О литературе Переводы Стихотворения Публицистика Письма А. Якобсон о себе Дневники Звукозаписи
О А.Якобсоне 2-ая школа Посвящения Фотографии PEN Club Отклики Обновления Объявления



А.Якобсон



ЦАРСТВЕННОЕ СЛОВО1)



Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней — царственное слово.

Ахматова




I. П О Д В И Г

Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.

Она была настолько свободна, что позволяла себе писать стихами дивной красоты о заведомо красивом; и не впадала в красивость.


Анна Ахматова. Рисунок Л.Сморгона (Из собрания В.Емельянова)

Я к розам хочу, в тот единственный сад,
Где лучшая в мире стоит из оград,

Где статуи помнят меня молодой,
А я их под невскою помню водой.

В душистой тени между царственных лип
Мне мачт корабельных мерещится скрип.

И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,
Любуясь красой своего двойника.

И замертво спят сотни тысяч шагов
Врагов и друзей, друзей и врагов.

И шествию теней не видно конца
От вазы гранитной до двери дворца.

Там шепчутся белые ночи мои
О чьей-то высокой и тайной любви.

И все перламутром и яшмой горит,
Но света источник таинственно скрыт.




От красивости она была застрахована, кроме всего прочего, еще и собранностью, насторожённостью, всегдашней необходи­мостью вслушиваться в шаги врагов: ни капли прекраснодушия, ни тени умиленности.

Как никто, различала она своих и чужих. Своих определила раз и навсегда:

И в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.

(Эти строки, написанные в 1922 году, взяла эпиграфом к стихо­творению 1961 года "Родная земля".) Знала, кому посвящается

Души высокая свобода,
Что дружбою наречена.

В этой непреложной, неизменной обращенности к своим, в этой обнаженности духовного родства сказалась ее особого свойства благородная нетерпимость, ее непреклонность, гордыня.

Поэзия Ахматовой — поэзия силы, ее господствующая ин­тонация — интонация волевая. Хотеть быть со своими — свойственно всякому, но между хотеть и быть пролегала бездна. А ей было не привыкать:

Над сколькими безднами пела...

Она была прирожденная повелительница, и ее хочу в дей­ствительности означало: могу, воплощу.

Я к розам хочу, в тот единственный сад — значит: уже есть — и сад, и розы.

Как мне хочется, чтобы
Показаться могли
Голубые сугробы
С Петербургом вдали...

Это значит, что она властна оживить Петербург, увековечив целую эпоху.

Петербург 13 года

Были святки кострами согреты,
   И валились с мостов кареты,
      И весь траурный город плыл
По неведомому назначенью,
   По Неве, иль против теченья —
      Только прочь от своих могил.
На Галерной чернела арка,
   В Летнем тонко пела флюгарка,
      И серебряный месяц ярко
         Над серебряным веком стыл.

От того, что по всем дорогам,
   Оттого, что ко всем порогам
      Приближалась медленно тень,
Ветер рвал со стены афиши,
   Дым плясал вприсядку на крыше
      И кладбищем пахла сирень.
И, царицей Авдотьей заклятый,
   Достоевский и бесноватый,
      Город в свой уходил туман,
И выглядывал вновь из мрака,
   Старый питерщик и гуляка;
      Как пред казнью бил барабан...
И всегда в духоте морозной,
   Предвоенной, блудной и грозной,
      Жил какой-то будущий гул.
Но тогда он был слышен глуше,
   Он почти не тревожил души
      И в сугробах невских тонул.
Словно в зеркале страшной ночи,
   И беснуется и не хочет
      Узнавать себя человек,
А по набережной легендарной
   Приближался не календарный —
      Настоящий Двадцатый Век.

Время было для нее обратимо, и в его претворении участво­вала не только стихийная мощь ее воображения, но также осо­знанная, целенаправленная воля; ее заклинания были не моль­бами, но распоряжениями:

И время прочь, и пространство прочь,
Я все разглядела сквозь белую ночь...

Но время ее таило вещи, разглядывать которые не приведи го­сподь.

Всё в порядке: лежит поэма
И, как свойственно ей, молчит.
Ну, а вдруг как вырвется тема,
Кулаком в окно застучит, —
И откликнется издалёка
На призыв этот страшный звук —
Клокотание, стон и клёкот —
И виденье скрещенных рук.

Она пыталась бороться с памятью:

В прошлое пути давно закрыты,
И на что мне прошлое теперь?
Что там? — окровавленные плиты,
Или замурованная дверь,
Или эхо, что еще не может
Замолчать, хотя я так прошу...

Иногда еще решительнее:

У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить,
А не то...

Но она отдавала себе отчет и в том, что это такое — убитая память.

И вот когда горчайшее приходит:
Мы сознаем, что не могли б вместить
То прошлое в границы нашей жизни,

И нам оно почти что так же чуждо,
Как нашему соседу по квартире,
Что тех, кто умер, мы бы не узнали,
А те, с кем нам разлуку бог послал,
Прекрасно обошлись без нас — и даже
Всё к лучшему...

Избавление от памяти было бы избавлением от мук, но было бы духовной гибелью. Порой муки становились невыносимы, и тогда физическая смерть казалась желанной:

Ты все равно придешь. Зачем же не теперь?
Я жду тебя, мне очень трудно.
Я погасила свет и отворила дверь
Тебе, такой простой и чудной...

Но мысль о смерти духовной всегда наполняла ее ужасом, и ужас этот прорывался наружу:

Буду я городской сумасшедшей
По предсмертным бродить площадям...

Мандельштам не зря назвал ее Кассандрой, но это ее проро­чество, слава богу, не сбылось.

Есть у нее стихотворение "Подвал памяти". Она спускается в подвал памяти, как бы влекомая чуждой силой.

Чадит фонарь, вернуться не могу,
А знаю, что иду туда, к врагу,
И я прошу, как милости...

А кончается стихотворение так:

Но я касаюсь живописи стен
И у камина греюсь. Что за чудо!
Сквозь эту плесень, этот чад и тлен
Сверкнули два зеленых изумруда.
И кот мяукнул. Ну, пойдем домой!
Но где мой дом и где рассудок мой?

Вот, оказывается, в чем главный ужас: не в самом подвале, а в невозможности выйти из него. Был только подвал, а дома над ним не было, дом был химерой. Прошлое без настоящего. Как ни терзало былое, оно представлялось реальностью, а сегодняш­нее — бредом. Пытка памятью была единственным спасением. Бегством от безумия.

Уже безумие крылом
Души накрыло половину,
И поит огненным вином,
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему
Уже как бы чужому бреду...
И не позволит ничего
Оно мне унести с собою,
Как ни упрашивай его
И как ни докучай мольбою:
Ни сына страшные глаза —
Окаменелое страданье,
Ни день, когда пришла гроза,
Ни час тюремного свиданья,
Ни милую прохладу рук,
Ни лип взволнованные тени,
Ни отдаленный легкий звук —
Слова последних утешений.

Безумие не позволит сохраниться достоянию памяти. Одержать победу над памятью — значит уступить победу безумию. Этого не случилось. В единоборстве своем с памятью она оказалась побежденной; единственный раз в жизни. И в этом была ее окон­чательная победа. Это совершилось не вопреки ее воле, напро­тив: достало сил бороться до конца. В безнадежности этого борения и в обреченности ему — пафос ее поэзии:

Мне с Морозовою класть поклоны,
С падчерицей Ирода плясать,
С дымом улетать с костра Дидоны,
Чтобы с Жанной на костер опять.
Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить...

Она и в конечном выборе осталась верна себе, предпочла жесто­чайшего из друзей вкрадчивейшему из врагов: память — забве­нию. Ее борьба с памятью выражала одно: нестерпимость боли беспрерывной. Она заговаривала боль на какой-то срок, чтобы затем снова погрузиться в нее:

И, в памяти черной пошарив, найдешь...

Но и самые заговóры эти входили в оброк, собираемый памятью. Еще и другая владычица взымала с нее подать — та, что не велит забывать.

И только совесть с каждым днем страшней
Беснуется: великой хочет дани...

Память и совесть. В служении им — подвиг ее судьбы.



II. В О З Д А Я Н И Е

Все души милых на высоких звездах.
Как хорошо, что некого терять
И можно плакать. Царскосельский воздух
Был создан, чтобы песни повторять.

В награду за верность память временами отпускала ее за свой смертный круг, за все девять кругов, — и ее выносило на немыслимые просторы:

Я не была здесь лет семьсот,
Но ничего не изменилось...
Все так же льется божья милость
С непререкаемых высот,
Все те же хоры звезд и вод,
Все так же своды неба черны,
Все так же ветер носит зерна,
И ту же песню мать поет...

Это из азийского цикла — "Луна в зените". Тогда она обнару­жила в себе нечто... Нет, чувствовала это всегда, но вдруг — оно хлынуло с пугающей силой:

Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное,
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.

Ежи Лец, сочинитель афоризмов, заметил, что непременным условием бессмертия является смерть.

Анна Ахматова ощутила бессмертие заживо.

Не просто уверовала в него, но именно ощутила. Отвлечен­ная идея бессмертия представлялась ей то банальностью:

Смерти нет — это всем известно,
Повторять это стало пресно,

то откровением:

Наше священное ремесло
Существует тысячи лет...
С ним и без света в мире светло,
Но еще ни один не сказал поэт,
Что мудрости нет и старости нет,
А может, и смерти нет.

Но в любом случае о том, что нет смерти вообще, она возвещала с невозмутимым спокойствием, с эпической отстраненностью. Иное дело, когда вечность окликала ее по имени... Услышав этот зов, она отвечала стихами величайшей лирической напря­женности:

Прямо под ноги пулям,
Расталкивая года,
По январям и июлям
Я проберусь туда...
Никто не увидит ранку,
Крик не услышит мой,
Меня, китежанку,
Позвали домой.
И гнались за мною
Сто тысяч берез,
Стеклянной стеною
Струился мороз.
У давних пожарищ
Обугленный склад.
«Вот пропуск, товарищ,
Пустите назад».

Название  — "Путем всея земли". Стихи — о путешествии на­зад, к рождению, к истоку. Туда, где сходится конец всех концов с началом всех начал.

Она знала наверняка, что есть у нее пропуск туда. И знала, кому еще из современников полагается этот — вневременной — пропуск. Ближайшему из китежан.

О, как пряно дыханье гвоздики,
Мне когда-то приснившейся там, —
Там, где кружатся Эвридики,
Бык Европу везет по волнам;
Там, где наши проносятся тени,
Над Невой, над Невой, над Невой;
Там, где плещет Нева о ступени, —
Это пропуск в бессмертие твой.

И тому, с Москвы-реки.

За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном
В пространстве новом отраженных строк.

И еще были.
Один —

Плоть, почти что ставшая духом,
И античный локон над ухом.

Другой —

Полосатой наряжен верстой,
Размалеван пестро и грубо.

Это — призраки "Поэмы без героя".

Чтоб они столетьям достались,
Их стихи за них постарались.

Она осталась на земле после них, после всех. И все перекликалась со своими, переписывалась...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . 
Чудится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.

Двух? А еще у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Темная свежая кисть бузины...
Это — письмо от Марины.

«Старости нет и мудрости нет» —  это вообще, на свете. У нее было все.

Могучая евангельская старость
И тот горчайший гефсиманский вздох.

А мудрость была такая:

О своем я уже не заплачу,
Но не видеть бы мне на земле
Золотое клеймо неудачи
На еще безмятежном челе.

Вот последние строки "Путем всея земли":

Великую зиму
Я долго ждала,
Как белую схиму
Ее приняла.
И в легкие сани
Спокойно сажусь...
Я к вам, китежане,
До ночи вернусь.
За древней стоянкой
Один переход...
Теперь с китежанкой
Никто не пойдет,
Ни брат, ни соседка,
Ни первый жених —
Лишь хвойная ветка
Да солнечный стих,
Оброненный нищим
И поднятый мной...
В последнем жилище
Меня упокой.

Последнего жилища прождала после этих стихов еще четверть века. Сказала:

И устремлюсь к желанному притину.

Но из этого не следует, что она была отрешена от земного бытия.

И отступилась я здесь от всего,
От земного всякого блага —

— Не следует понимать слишком буквально.

Все мы немного у жизни в гостях,
Жить — это только привычка...

Привычка эта была у нее чрезвычайно сильна.

Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни кленом,
Ни тростником и ни водой,
Ни колокольным звоном
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутоленным стоном.

Это написано в том же году, что и "Путем всея земли". Тем мучительнее была ее привязанность к земной черте, что она сумела заглянуть за эту черту, что душа ее витала на грани «как бы двойного бытия» (Тютчев). Это ведь земное блаженство — подступать

К какому-то крайнему краю...

Цикл "Смерть" начинается такими стихами:

I.

Я была на краю чего-то,
Чему верного нет названья...
Зазывающая дремота,
От себя самой ускользанье...

II.

А я еще стою на подступах к чему-то,
Что достается всем, но разною ценой...
На этом корабле есть для меня каюта
И ветер в парусах — и страшная минута
Прощания с моей родной страной.

Страшная минута... Прощанье с родной страной — с землею — не было для нее легким делом. Известно, что происходило в ней, когда души милых отлетали к высоким звездам.

Почти не может быть; ведь ты была всегда:
В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице,
В тюремной камере и там, где злые птицы,
И травы пышные, и страшная вода.
О, как менялось все но ты была всегда;
И мнится, что души отъяли половину,
Ту, что была тобой, — в ней знала я причину
Чего-то главного. И все забыла вдруг...
Но звонкий голос твой зовет меня оттуда
И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.
Ну, что ж! Попробую.

("Памяти В. С. Срезневской")

Это было написано в 1964 году. Быть может, чем ближе к крайнему краю, тем — в сознании — труднее было переступить его. Сколько тяжести в этом — попробую... Много раньше писала:

Пятым действием драмы
Веет воздух осенний,
Каждая клумба в парке
Кажется свежей могилой.
Справлена чистая тризна,
И больше нечего делать.
Что же я медлю, словно
Скоро свершится чудо?
Так тяжелую лодку долго
У пристани слабой рукою
Удерживать можно, прощаясь
С тем, кто остался на суше.

Трудно, но не так, как потом... А смолоду прощалась еще легче:

Как невеста получаю
Каждый вечер по письму,
Поздно ночью отвечаю
Другу моему.

«Я гощу у смерти белой
По дороге в тьму.
Зла, мой ласковый, не делай
В мире никому».

И стоит звезда большая
Между двух стволов,
Так спокойно обещая
Исполненье снов.

Гощу у смерти белой — это не метафора, это была жестокая чахотка, от которой исцелилась чудом. Когда прощалась, не верила в исцеленье. Эти стихи — прикосновение к вечности, в них, казалось бы, и вовсе преодолено земное тяготенье. Но как предметен здесь самый образ вечности! Многим ли поэтам уда­валось решить этот образ пластически, передать безмерное в столь четких земных измерениях:

И стоит звезда большая
Между двух стволов...

(Позднее Мандельштам написал:

Где сосна до звезды достает...)

В ней гармонически соединилось здешнее с нездешним.

Здесь все меня переживет,
Все, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет.
И голос вечности зовет
С неодолимостью нездешней,
И над цветущею черешней
Сиянье легкий месяц льет.
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога, не скажу куда...
Там средь стволов еще светлее,
И все похоже на аллею
У царскосельского пруда.

Когда переполнена грудь —

— И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет —

когда на пределе земного дыхания, тогда:

И голос вечности зовет —

— свободный выход в запредельное. Это — по-ахматовски.

Одна оставалась у нее неутоленность, одна печаль:

Многое еще, наверно, хочет
Быть воспетым голосом моим...

Многое хотело... Да, не часто раздавались на земле такие голоса.

Чистейшего звука
Высокая власть...

Стоит пожалеть не воспетое этим голосом. Но зато сколько вместило в себя ее

Победившее смерть слово, —

и пусть не страшится забвения все причастное к нему:

Набок съехавший куполок,
Грай вороний, и вопль паровоза,
И как будто отбывшая срок,
Ковылявшая в поле береза...

1970




1) Анатолий Якобсон. "Конец трагедии". Нью-Йорк, Издательство им.Чехова. 1973