О литературе Переводы Стихотворения Публицистика Письма А. Якобсон о себе Дневники Звукозаписи
О А.Якобсоне 2-ая школа Посвящения Фотографии PEN Club Отклики Обновления Объявления





Владимир Гершуни


НЕ СТАЛО ТОЛИ ЯКОБСОНА…1)

   Общепринятое некрологическое многоточие
изображает, должно быть, следы на цыпочках
ушедших слов — наследили на мраморе —
благоговейно, гуськом.
  ...Мне хочется, однако, нарушить эту склепную тишину.

В.Набоков


Владимир Львович Гершуни, 1930-1994 (Фотография из архива ИПБПО Мемориал)

Десять лет назад я жил у Якобсонов в Зюзине, скрываясь от моей милиции, напуганной судебным разоблачением, поскольку была причастна к подлогам и лжесвидетельствам заводской администрации, уволившей меня с волчьим билетом в честь 50-летия Октября и по указанию КГБ. Вскрытые в судебном разбирательстве по предъявленному мной иску, эти подлоги послужили поводом для частного определения, вынесенного судом в отношении администрации завода, где я до увольнения работал начальником смены. Знала ли судья А.Никишина, что руку заводского начальства направляет охранка? Думаю, что знала. Когда я спросил М.П.Устинову — ищейку из спецчасти завода — откуда ей стало известно о моем прошлом лагерном сроке и о характере моего тогдашнего дела, о котором она просветительствовала по всему заводу, — Никишина с отчетливо-понимающей ухмылкой остановила меня: «Снимаю вопрос!» В ее мрачновато-веселой мине я прочел: «Не занимайтесь ерундой, держитесь вашей главной цели».

Судья активно и демонстративно держала мою сторону, и это не было для меня так уж неожиданно. В подготовительные месяцы она сначала отнеслась неприязненно к моей бороде, к берету и портфелю, к моей небрежной речи, полагая, что имеет дело с нудным интеллигентным сутягой, коему трудно где-либо ужиться из-за повышенных претензий к жизни и к окружающим, из-за завышенной оценки собственной персоны и заниженной оценки прочих персон — вечно правый и возмущенный Паниковский: «Жалкие, ничтожные люди!» Потом, когда она потребовала у меня трудовую книжку и просмотрела ее, я опасался нового всплеска недовольства, т.к. у меня уже кончался вкладыш отметок о многократно менявшихся местах работы, — было достаточно, чтобы подтвердилась, предполагаемая мной, ее догадка о вечной неуживчивости и недовольстве всем и вся. Это чудилось во мне и другим, даже порой хорошим знакомым, и я уже был опытен в том, как иные бывают уверены, что понимают нас лучше нас самих и уверяют, например, что мы мнительны или наивны или занимаемся пустяками… И сами мы, конечно, не понимаем этого, не знаем, что для нас пустяки, а что важно.

Я не ухожу в сторону и не пишу воспоминаний о себе — я рассказываю о Толе, хоть и начинаю издалека. Он не был из таких, которые знают лучше нас, кто мы такие и что нам следует делать, как поступать. И, кстати, не возмущался, когда опека и самонадеянное рецензирование чужой психологии затрагивали его самого. Снисходительнее Толи и Гриши Подьяпольского я не знал никого. Я еще подумал однажды, что Пушкину такая безмятежность в межчеловеческих передрягах так была бы кстати. Многие, наверное, читали о его отношениях с друзьями — с Вяземским, например, и о предостережениях последнего относительно возможности недоброго исхода их дружбы, если не обуздать раздражительного упорства, которым Пушкин встречал любой совет или заботу о его благополучии.

…Итак, Никишина, к моему удивлению, сказала: «У вас хорошая книжка. Не убирайте далеко, на суде может пригодиться». Верно, ей было приятно избавиться от собственной ошибки в первоначальной и приблизительной своей рецензии — психологической и социальной. Все записи, кроме последней, говорили обо мне как о клейменом пролетарии — каменщике, слесаре и что угодно, только не Паниковский. Я замечал, что избавление от подобных заблуждений вызывает в честных людях стремление наверстать упущенное — выдать побольше теплоты, симпатий тому, кого по неведению до сих пор третировали. Положим, истинная честность не допускает заданных или интуитивных антипатий, но наш уродливый режим десятилетиями все ставил с ног на голову, переставляя плюсы и минусы, и не только понятия и представления, а и многие ощущения, даже инстинкты смещались. ...Да уж лучше, когда не безнадежно смещаются, когда люди еще способны спохватиться, смутиться, устыдиться. Иногда и в этом возвратном сознании и чувстве уходят в крайность, особенно те, которых принято называть «русскими натурами». Но Никишина не ударилась в излишества совестливости — ни внешне, ни скрыто. Это была сдержанная женщина, примерно моих лет. Ее неприязнь не выявлялась через, и столь же спокойными были ее досада при сознании ошибки и последовавшая за этим доброжелательность, которая еще не обязательно должна была означать готовность пойти наперекор КГБ. Во всяком случае, я на это не надеялся и пришел в суд с Леной К.2), чтобы было кому (в недобром случае) рассказать о суде и отдать Майе, Толиной жене, чемодан для П.Литвинова с пятью экземплярами его "Белой книги", только что полученными с машинки.

Больше никто из наших в суд не пришел. Был рабочий день, да и свободным всегда недосуг, а иным просто не хотелось наблюдать в течение нескольких часов мое погружение на дно — другого исхода не ожидали, и я не ожидал. Одна знакомая все упрашивала бросить эту тяжбу — каменщиком-то можно устроиться с любым волчьим билетом. Предвидя крах, я все же решил не отступать.

Дело я выиграл триумфально, один, без адвоката — только благодаря своим напряженным пятимесячным усилиям и безупречной принципиальности судьи Никишиной. Был у меня, впрочем, все эти месяцы добрый советчик и друг Илья Зильберберг. Позаботился и Григорий Померанц — помог мне поступить на работу в то самое время, когда я был не только обладателем волчьего документа, а был еще и разыскиваем милицией. Он также свел меня с одной своей знакомой, а та устроила безочередной вход в высшую юридическую консультацию профсоюзного Олимпа, где старались меня просветить и натаскать, но все преподаваемое знал я назубок, ибо времени для юридической подготовки было в избытке.

А морально я не был подготовлен к столь громовой победе, она меня ошеломила. Возмущенные заводские вельможи с их юрисконсультом галдящим клубком вывалились из зала, забыв на столе секретаря пачку своих повесток. Было радостно не столько от победы, сколько от нового подтверждения нашей уверенности, что Россия жива, что ее и в XX веке не удалось прикончить катам с метлами и собачьими головами.

Я не забуду Никишину, как не забуду 25 июня 1960 года на станции Торбеево ту заплаканную старую женщину на платформе у столыпинского вагона, которая, хоть и без имени, стала известна в нынешнем десятилетии во всем мире — после появления "Записок Сологдина" и последнего тома "Архипелага ГУЛаг". Это были единственные виденные мной слезы, посвященные заключенным — единственные за 40 лет тюрем, но мне их хватило, чтобы Россия наполнила меня своим трагическим великодушием, уберегла от отчаяния, пустоты, слабодушия, от компромиссов и союзов с подлецами, с сильными и снисходительными врагами или двоедушными доброжелателями.

Я все ломаю голову: если б оказался я на Западе, как бы мне вспоминались эти две женщины — неизвестная по имени, увиденная через решетку вагонного окна, и Никишина, не расставшаяся с честью даже в судейском звании — при таком-то режиме! Когда я проникаюсь ощущением воображаемого расстояния между ними и мной, мне кажется, что я понимаю все, происходившее с Толей все пять лет его жизни без России.

Опять вспоминается прошлогодняя передача "Голоса Америки", 7 и 8 ноября — программа под названием "Русский Париж". Наглые, но не назвавшиеся себялюбы заявляли, что сейчас «быть патриотом — значит уехать» (цитата точная). Этих анонимных патриотов я сравниваю сегодня с Анатолием Якобсоном и мне стыдно, что с теми парижанами я был когда-то знаком, может быть и дружен.

*  *  *

Итак, я жил у него в 1968 году, перед тем, как сбежать от милиции и охранки еще дальше — в тайгу, победа в суде вышла мне боком, испуганные проходимцы в форме и в штатском утроили свои усилия и плутни. (После тайги опять пришлось мне устроиться каменщиком и быть им до ареста 1969 года). Мы были с ним знакомы уже 12 лет, но только в месяцы совместного проживания узнал я его близко. Ссорились за 12 лет только раз. Плохо помню, как это ухитрился я с ним повздорить — другим тем более трудно такое вообразить, зная о его широко распахнутой и буйной доброте. Это был общий любимец, дитя успеха. Это был физический, интеллектуальный и духовный атлет. Среди щедро одаренных натур он был одним из немногих, замеченных мной, которые словно стыдятся своего природного богатства, будто при его распределении им досталось лишнее за счет других, недодаренных. Словно преследуемый этой безвинной виной, он пребывал в постоянной готовности искупить ее, расплачиваясь со всеми — как бы отдавая долги, тем более тяжкие, что никто впрямую не просил, размеры их были неведомы, и этот вечный должник метался, не знал — для кого больше стараться. Он был непозволительно прост, не понимал, что рядом с ним были не только единомышленники, одержимые единой для нас страстью человеколюбия, свободолюбия, ненавистью к угнетателям и тартюфам от разных идеологий и религий. Он дорожил, как и все мы, ранними иллюзиями, но он — дольше всех, и в 36 лет, еще не имел права сказать: «Исчезли юные забавы…» Он упорно не замечал возле себя двоедушия и темных помыслов честолюбцев, а они эксплуатировали его душевную щедрость, безотказность, привязанность. Для них наше опасное и правое дело было раздольным полигоном, где можно дать разбег кипящим амбициям, катализируемым соблазнами легко достижимой популярности. Таким популярность никогда не бывает в тягость! И такие вожделенно липнут к простодушным богатырям, расточающим для всех свои интеллектуальные и душевные сокровища.

У нас накопился уже нелегкий опыт, оплаченный баснословной ценой, но сколько еще до этого опыта дозревает наивных или просто недалеких — их сбивает с толку риск, явность которого отвлекает простодушные и восторженные взгляды инакомыслящих от помыслов, скрытых за этим риском. Сколько их, рискованных и красовавшихся собой, свалилось с коней! Им подай опасности лишь в таком-то количестве и такого-то качества, и лишь на столько-то времени, и при непременном условии, чтобы на самом высоком зрелищном уровне — с афишей и аншлагом, да с оплатой по высшему тарифу! Им подай тюрьму на годик-другой — только отметиться! На дольше не согласны. Только попозировать перед миром из-за решетки. А когда тюрьма отверзнет им многолетнюю зияющую перспективу, у них начинаются душевные оползни... А какое движение убереглось от них? Было бы хоть одно большое дело, в которое бы они не сумели втереться? Хвала еще небу, что нам их досталось немного, и эти глисты не успели пока высосать наш моральный организм.

Нарциссы, не успевшие еще расцвести, ни даже раскрыться в телепокаянном ворковании или в застенчивой публицистике "Лит.газеты", бегут заранее, ибо знают, что после телевизионных и газетных упражнений невыносимо будет одиночество, вернее — отсутствие аудитории, страшно будет ожидание внезапных встреч с недавними товарищами где-нибудь в метро, на улице, у общих знакомых, чья застенчивая и растерянная снисходительность кого-то из павших нарциссов устраивает, хоть и не в той мере, в какой устраивала восторженная аудитория, а кого-то из них такая застенчивость казнит свирепее карцеров и сульфазина.

Толя и к таким бывал снисходителен — словно совестно было ему, что он так силен, а они так слабы, и словно была в этом и его вина.

Самого-то его и тянуло в тюрьму, и не тянуло. Жена сидела, тесть сидел (Александра Петровича Улановского я свел с Исаичем, и вроде был от их знакомства толк); друзей и знакомых сидело несчетно, и Толя среди них чувствовал себя порой каким-то салажонком. Помню, сокрушался, что один сноб все напоминал ему об этом, использовал даже свою былую отсидку как аргумент в спорах. «А мне и сказать нечего», — сетовал Толя, плохо скрывая неуверенное возмущение.

Не спешил он, однако. Не берегся, а и не спешил с самым этим желанием, и кулаки удерживал иногда чуть не зубами. Садишься, и сколько из-за тебя хлопот, суеты, мытарств. А его застенчивость, боязнь излишка внимания к себе были какой-то патологией — и так уж должник всех на свете, а там и вовсе изойти благодарностью, преданностью, любовью к человеческому роду. Эта любовь оказалась властной вымогать у него слезы — я наблюдал их несколько раз; например, когда читал он вслух последнее слово Кости Бабицкого, комментируя, как человек, гуманист, попав в яму к зверям, пытается еще хоть в чем-то их вразумить. Затем — в Орловском централе, после 20-минутного свидания, когда расставались. «Ну и нервы у тебя!» — прикидывался я, как мог, невозмутимым, чтобы ему было легче. Он успел объяснить, уходя, что это не «нервы», это из-за бессилия — из-за того, что он уезжает, а я остаюсь. Потом в письме все это растолковал мне подробнее и добавил, что я могу за него быть спокоен, если и он окажется взаперти. Будто б я сомневался!

Да, в эмоциональной организованности ему далеко было до Никишиной. Здоровяк, оптимист, непоседа, обладатель крепкого и стройного тела, стальных бицепсов, густой непослушной шевелюры, совершенно открытого лица, доброго, застенчивого и мужественного, временами он повергал себя в бешеную пучину чувствований, пафоса и едва справлялся со своей неистовой холерической озаренностью, и при этом — неизменно ясная голова, удивительное ораторское искусство, не нарушаемое даже взрывами эмоциональной хаотичности. У него был редчайший для нашего времени дар координации усилий души и интеллекта — свойство великих людей. Борющаяся Россия, ее Сопротивление никогда не были бедны замечательными людьми. Не жалуемся и сегодня. Такие люди, как Г.Подъяпольский, А.Костерин, Ю.Галансков, В.Никольский, А.Якобсон (всех не называю, даже ушедших) — необходимый и естественный противовес тем разрушителям, коих я сравнил с глистами, а их тоже хватало в прежние времена, так что ныне они нам не больший укор, чем Майборода — декабристам, Азеф — эсерам или Иуда — всему двухтысячелетнему христианству.

Первопроходец свободы, отмеченный на титульном листе истории демократического движения в России, ушел из жизни собственной волей. В годы созидания "Путешествия…" он уже предвидел для себя вероятность такой участи (знал же, на какое идет он «чудище» и самым эпиграфом словно объявлял ему: «Иду на вы»). Он писал: «Если добродетели твоей убежища на земле не останется, если доведенну до крайности не будет тебе покрова от угнетения, тогда вспомни, что ты человек, вспомяни величество твое... — Умри». Радищев погиб воином в неравном бою.

Анатолий Якобсон погиб в неравном мире. Вернее, в неравном, скрытом сражении, ведущемся не по правилам — одиноким честным воином.

До выезда из России он не знал ни больших бед, ни тюрьмы (кажется, и я его этим попрекнул, как тот «сноб»), и поэтому не понимал многого, что необходимо понимать, живя во времена воинственного ханжества, когда каждый Яго становится явным лишь тогда, когда уже поздно, когда его нож уже в твоей спине. Обмороченный неизменным успехом, он не получил необходимой закалки. Могучий боец, он не выработал в себе реакции на двоедушие мнимых друзей, не замечал его подолгу, так как знал о нем лишь теоретически. Когда же, начиная с 1973 года, ему довелось уже встречаться с двоедушием лицом к лицу, тогда было уж недосуг во всем этом разобраться — он уезжал. И уехал смятенный, незащищенный, уже познав душевный озноб...

«Моцартовский характер», — сказал он как-то об одном своем друге. Я так воспринимал и самого Толю. Что делать моцартовским натурам в наше немоцартовское время, обильное Собакевичами и Яго, не ведающими комплексов и нравственных передряг?

*  *  *

Владимир Львович Гершуни и Владимир Константинович Буковский, Москва 1991 (Фотография из архива ИПБПО Мемориал)

Ночь на 30-е апреля 1969 года я провел у Толи в Зюзине (опять пришлось скрываться), сидя над спидолой. Именно в эти сутки впервые дошла весть о появлении на книжных прилавках Европы и Штатов книги А.Марченко, и в этой же передаче — об угрозе нового срока для него. Толи дома не было. Утром он ворвался в квартиру, взбудоражив ее якобсоновским темпераментом. В руках книга. Раскрыл ее, прочел надпись, показал мне: «Анатолию Александровичу Якобсону с восхищением и завистью. Корней Чуковский. 30 апреля 1969 г.» Был день его рождения. Значит, старик, с которым он тогда еще не был знаком, узнал заранее и дату, и отчество, и снарядил в это утро посыльного, молодого человека, встретившего Толю у подъезда, для вручения подарка (он отказался от приглашения зайти).

Надпись Корнея Ивановича была откликом на появившуюся тогда в самиздате Толину работу "О романтической идеологии". Она давно уж известна, как и "Конец трагедии", а о стихах Якобсона знают немногие. Его стихи высоко ценила Ахматова, и на книге своей надписала ему: «Анатолию Якобсону за его стихи». Сам же он, в отличие от демократических, православных и прочих нарциссов, влюбленных в каждую свою строчку, не признавал свои стихи достойными обнародования, и я не уверен даже, что он многое записывал — продиктует, когда попросишь, пошлет раз в год в письме. Я помню много его стихов, поэму, от которой — мурашки по коже. Записано ли все это хоть вчерне?

На память я знаю только два его стихотворения. По ним и судите о нашем Толе — кто не знал его до 1973 года.

 

 

А.Якобсон
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто умирает в поле.

Д.Самойлов

Страх в бою извечен и понятен.
Он, как смерть, гнездится где-то рядом.
На душе он не оставит пятен,
И в крови он растворится ядом.
Головешкой в голове не тлея,
Он по жилам пробежит, как искра;
Человек дрожит, но не подлеет,
Страх немого крика, но не визга.
С ним беседовали молча. Точку
Ставили. Вставали с автоматом.
Но не сетовали шепоточком
На судьбу, и не в подушку — матом.

Смерть в бою сработает мгновенно —
Молнией, несущей ослепленье.
Или — медленные муки тлена,
Запах тлена, но не смрад растленья.

Не пугает смертная истома,
Если горшие увидел боли.
Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто погибает в поле.


АННЕ АХМАТОВОЙ

Рука всевластная
Судьбы Россию взвесила, как глыбу,
И подняла — не на дыбы,
Как Петр когда-то, а на дыбу.

И на весу гремят составы,
Несутся годы-поезда...
Отменная была езда!
Мгла — впереди, и бездна — под,
И от заставы до заставы
Все вывернутые суставы,
Да смертный хрип, да смертный пот.

Но извиваясь от удушья,
Вручая крестной муке плоть,
Россия, как велел Господь,
В ту пору возлюбила душу.

Самой себе могилу рыть,
Любые вынести глумленья,
Но душу — спрятать, душу — скрыть,
Спасти — живую — от растленья,
Надежный отыскать сосуд,
Чтоб в нем душа — как хлеб в котомке,
А там какой угодно суд
Пускай произнесут потомки.

В одной крови себя избыть,
В одном дыханье претвориться,
В наперснице своей судьбы,
В сестре, избраннице, царице.

Найти такую и обречь
На муки, и, святынь святей,
Собою заслонив, сберечь
От тысячи смертей.

 



1) Опубликовано в свободном московском журнале "Поиски" №2 1980, стр.140-148. Журнал издавался в Нью-Йорке в 1979-1983 гг. издательством "Детинец".  О В.Л.Гершуни см. Гершуни Владимир Львович

2) Идентифицировать "Лену К." пока не удалось