О литературе Переводы Стихотворения Публицистика Письма А. Якобсон о себе Дневники Звукозаписи
О А.Якобсоне 2-ая школа Посвящения Фотографии PEN Club Отклики Обновления Объявления








Майя Улановская

ОБ АНАТОЛИИ ЯКОБСОНЕ1)



В Москве

Майя Александровна Улановская, р.1932

«Общество взаимного восхищения» – называла моя мать нашу компанию в 1956 году. Действительно, мы, той весной освобождённые, радовались воле, Москве, друг другу и нашим новым друзьям, а они, несидевшие, смотрели на нас с любовью и слушали, затаив дыхание, наши рассказы. «Мы» – была наша группа арестованных пять лет назад «юных ленинцев»2) вместе с нашими лагерными друзьями. «Они» – оставшаяся на свободе молодёжь, среди них знакомые моей младшей сестры и бывшие завсегдатаи литературного кружка в Доме пионеров. После ареста их подруги Сусанны Печуро (ныне сотрудницы московского "Мемориала") их допрашивали в МГБ, но, к счастью, не посадили. Бывший кружковец Саша Тимофеевский, московский поэт и сценарист, привёл в наше временное, у добрых людей, жильё студента–историка Анатолия Якобсона, «ген–Толю», гениального, по общему мнению, марксиста, готового поспорить с тогда же освободившимся моим отцом, который это учение начисто отвергал, но переспорить Якобсона был не в силах. Да и кто его мог переспорить! О том, как царил Якобсон в любом споре, любом застолье, как охотно собеседник уступал ему поле брани, понимая, что не покрасоваться Якобсону важно, а, как мало кому, важна ему истина – о вдохновенных тошкиных монологах помнит каждый, кто его знал.

Время было, по определению А.Ахматовой, «вегетарианское», нам казалось (только казалось), что за разговоры не сажают, но отчётливо помню, что увидев Якобсона впервые, я подумала: легче себя представить снова в тюрьме, чем этого человека. Вскоре мы поженились (развелись в 1974 г.).

Уже в Израиле, незадолго до его гибели, мы вспоминали то время:

«М.У.: Вернёмся к 1956 году. Когда мы освободились и стали встречаться друг с другом и с более молодыми, с теми, кто не сидел, ведь наши рассказы как-то действовали? Мы не могли в дальнейшем не чувствовать за это ответственность. Мы-то хотели отстраниться. Это нам плохо удавалось, но мы хотели: дескать, ничего не поделаешь, и вообще – мы уже сидели, с нас хватит. И поскольку ты и есть человек более молодого поколения, который сам не сидел…

А.Я.: Только в этом смысле.

М.У.: Но это очень важный смысл! Ты и есть тот человек, который сам не сидел, но на которого, я думаю, влиял тот факт, что твоя жена, тёща и тесть сидели. Так вот – что значила для тебя встреча с нашей семьёй, и как это повлияло на тебя в дальнейшем, когда ты пустился во все тяжкие? Я помню, мы ехали (в 1968 г.) с Белорусского вокзала в Звенигород, в пионерлагерь к сыну, и я сказала: Смотри – каждый бежит по своим делам. Почему ты не живёшь спокойно? А ты ответил: Не у каждого посадили жену в 18 лет. Значит, это имело для тебя значение? И я думаю, что имело.

А.Я.: Ну что ж тут думать, это ясно! Это имело очень большое значение. Только трудно его взвесить. Факторов, которые определили моё, так сказать, идейное лицо, моё жизнеотношение, которые заставили меня в своё время – именно заставили – как-то выступить, было много. Встреча с вашей семьёй, где все сидели. Ещё раньше был миф о Сусанне. Я из всех вас знал только про одну Сусанну. И Саша Тимофеевский в своё время для меня, со своими смутными, романтическими рассказами про Сусанну, которая страдает за справедливость, был катализирующим фактором. Так получилось, что я сперва познакомился с Сусанной, весьма условно в неё влюбился и съездил в лагерь, где она когда-то сидела, за справкой, которую было очень трудно достать, о том, что она работала энное количество лет на тамошнем швейном производстве. Справка нужна была ей для поступления в институт.

…К чему я всё это рассказываю? К тому, что Сусанна была для меня всё равно, как Прекрасная дама. Ну, а потом, когда я познакомился с тобой и стал твоим мужем и узнал твоих родителей, которые тогда же, в 1956 году, освободились – это, конечно, был могучий фактор влияния. Но ведь их было много. Экспромтом назову ещё два. Во–первых, конечно, антисемитизм. Я выдержал на воле, пока вы сидели, самое страшное давление антисемитизма.

Я имею в виду антисемитизм эпохи дела врачей, ужасный антисемитизм конца сороковых годов и начала пятидесятых, когда я был уже не младенцем и когда происходили вещи страшные. Правда, лично я не испытывал антисемитизма. Но когда до меня доходили правдивые рассказы о том, что сестра из больницы пришла делать укол и, увидев её еврейское лицо, её не пустили в дом, это для меня не проходило бесследно. Но и это не самое главное. Самое главное – деревня. Так случилось, что я два лета провёл в Коноплянке, совершенно классической русской деревне Тамбовской области, в хорошей, чернозёмной среднерусской полосе. Где колхозникам давали сорок соток огорода – максимум того, что давали в России… Мало того, что ничего не давали на трудодень – это Бог с ним, но с этих самых приусадебных участков брали неимоверный налог, который отменили только после смерти Сталина, ещё при Маленкове. Сорок соток огорода! Человек, который жил в деревне, понимает, что такое сорок соток. С этого можно жить. Но с этого полагалось сдавать государству сорок килограммов мяса в год. Мясо на огороде не растёт. Если человек мог выкормить свинью и сдать её государству, он выкармливал. Если нет – я лично знаю случаи, когда колхозник каким-то образом доставал деньги, покупал мясо и сдавал государству, чтобы сохранить свои сорок соток огорода. Я жил в Коноплянке летом 1949 и 1950 годов, всё видел и понимал. Я понимал, что такое колхозы, что этот режим сделал с мужиком. Для меня это был чудовищный режим. Когда собирали налог и выла вся деревня – я этого не забыл. И глубоко убеждён, что память об этом для меня лично было важнее даже государственного антисемитизма».3)

Свои тогдашние марксистские убеждения Якобсон в том же разговоре объяснял так: «У меня всегда была бескорыстная жажда понять мир, жизнь понять. Я был сформирован сызмальства в марксистских и домарксистских общелиберальных, общеинтеллигентских предрассудках XIX века: считал, что существует прогресс, что наука объясняет жизнь и мир. И был глубоко убеждён, что марксизм – это правильное учение». Разубедили его, конечно, не разговоры с моим отцом, а обнаруженная им при более глубоком знакомстве с этим учением «научная недобросовестность Маркса», приносившего истину в жертву своим установкам на мировую революцию.

Окончив Историко–филологический факультет Пединститута, Якобсон не сразу нашёл работу учителя и работал грузчиком на Заводе малолитражных автомобилей. Наконец, стал преподавать историю в 689-й школе, где организовал литературный кружок, на котором прочёл систематический курс русской поэзии ХХ в. Об этом периоде его жизни написала после его гибели ныне тоже покойная Юна Вертман, режиссёр и учительница литературы в той же школе. Вспоминая о якобсоновских лекциях, Юна захватывает и более поздний период, когда во 2-й математической школе при переполненном актовом зале, куда стекалась вся Москва, Якобсон читал о Блоке, Есенине, Маяковском, Цветаевой. Ещё предстояли Ахматова и Мандельштам.

«Затем была подготовлена, прочитана и, к счастью, записана более чем четырёхчасовая лекция о Пастернаке, не претендовавшая на концептуальную оригинальность: он строил её, широко и естественно ссылаясь на Цветаеву, Мандельштама, Синявского,4) но тем не менее это совершенно самобытное и прекрасное произведение, потому что, адресуясь к школьникам, Толя был заведомо особо чёток и внятен. Лекция эта – школа плавания в глубоких и трудных для опасливых новичков волнах пастернаковской поэзии; при этом Толя не играл в поддавки: уважая интеллект и восприимчивость слушателей–неофитов, он открывал им глаза и уши, учил и, главное, научал – видеть, слышать, думать и додумывать, и поскольку у доверявших ему слушателей это в конце концов получалось, они избавлялись, быть может, навсегда от читательского комплекса неполноценности. Трудно проверить, для всех ли его учеников чтение стихов Пастернака сделалось органической потребностью, но о многих я это знаю доподлинно».5)

О Якобсоне–учителе пусть расскажут его ученики, которых много осталось в Москве и много разъехалось по свету. Судя по вечеру, посвящённому его памяти во 2-й московской, бывшей математической, школе, где нам с сыном довелось побывать в 1992 году, Якобсона не забывают.

Последняя его лекция в этой школе была "О романтической идеологии", посвящённая поэтам 20-х годов, воспевшим революционное насилие. Через 20 лет пришлась ко двору в России эта тема, и лекция Якобсона напечатана была в "Новом мире",6) даже и с последней строчкой: «Солженицын, который не прощает палачей».

Но в ту пору лекция прозвучала так крамольно, что, заодно с его выступлениями в защиту Галанскова и Гинзбурга, вынудила Якобсона уйти в 1968 г. из школы, а его бывшими учениками вспоминалась потом, как прощальное напутствие. С тех пор и до самого отъезда он зарабатывал на жизнь уроками русского языка и переводами стихов.

«Русская поэзия была его пристанищем на земле» – так кончается статья А.Гелескула о Якобсоне–переводчике.7) А начинается она так: «Анатолий Якобсон себя как переводчика недооценивал и, боюсь, не слишком ценил. Сколько помню, чужие работы занимали его больше своих – там он находил искру Божью, у себя же не находил либо сомневался. Было в этом душевное бескорыстие, которое ощущалось и покоряло в нём с первой встречи. Была, конечно, и присущая лишь одарённости неуверенность. И была необыденность, особинка, знак личности. В ту пору, когда мы встретились (начало 60-х), у литераторов, тем паче молодых, в моде было гениальничать. Якобсона же от самоуверенности и то передёргивало.

…Почему вообще он переводил? Речь не о первоначальном побуждении – оно бывает разным и часто случайным. Но само переводческое дело требует терпеливости и известного смирения. Явно не эти невзрачные добродетели отличали Якобсона. И всё же он переводил. Даже накануне отъезда переводил Петрарку, без малейшей надежды напечатать, и продолжал переводить, тоже без малейшей надежды, вне России. Его отношения со словом были любовью, а любовь «долго терпит и никогда не перестаёт». Но думаю, что и эта беззаветность ещё не всё объясняет.

Как-то он заговорил о переводческом семинаре, куда ходил не один год, и сказал о своих учителях:

– Они внушили главное: «Пиши, как можешь – переводи лучше, чем можешь».

Учителя у него и вправду были на зависть: Мария Петровых и Давид Самойлов – любимые поэты, близкие люди, почти родные, и в прямом смысле учителя (вели упомянутый семинар). Со своим символическим учителем – Пастернаком – он, по–моему, ни разу в жизни не встретился.

Убеждён, однако, что сказанное было не цитатой, а его собственной формулой. Это не литературная декларация – «лучше, чем можешь» применимо ко всему – и не декларация вообще. Стоит задуматься, кого он переводил. Бесприютный Мицкевич, нищий Верлен, казнённый Лорка, угасший в тюрьме Эрнандес. Стихи, оплаченные жизнью, – он и принимал их в себя, как чужую, вверенную ему жизнь. Обходиться с ней «хуже, чем можешь», полагал бесчестным.

Среди его лоркианских переводов выделяется один – "Нежданное"; для меня он стоит рядом с переводами Цветаевой. Это маленькое стихотворение – его безуспешно переводили и до, и после Якобсона – трудно своей полифонией, сплавом песни и разговорной речи, тревожных ночных голосов, но главное – своей подлинностью. Мог бы Якобсон перевести, если бы смотрел на убийство иначе, чем Лорка, – отвергая его, но сознанием, а не всем своим существом? Помню, как подробности гибели Лорки, в то время скудные, вызвали у него слёзы.

…Переводческая вершина Якобсона – сонеты, и здесь у него мало соперников. Это знаменательно. Стиховая культура и техника бесспорны, но в самом обращении к сонету сказалась, думаю, скрытая, во всяком случае не самая явная черта его натуры – внутренняя собранность. Она не бросалась в глаза – размашистые краски как бы скрадывали твёрдый рисунок личности. Он вообще любил ясность, логику и даже в обыденной речи был афористичен. Но это подробности внешние, и не хотелось бы упрощать. О себе он рассказал сам – книгой о Блоке. Мне кажется, многое там понято через себя, и особенно это: «Трагическая раздвоенность, боль разрыва, есть тоска по гармонии».

Книга о Блоке "Конец трагедии"8) – главное из написанного Якобсоном. Благодаря этой книге он был принят после её выхода в 1973 г. в ПЕН–клуб. Возможно, не последнюю роль в оказании Якобсону этой чести со стороны западной общественности сыграло желание оградить его от нависшей над ним в то время угрозы ареста, но тот, кто прочтёт книгу сейчас, будет поражён, каким самоочевидным было для него то, до чего дозрели на его родине только теперь. И до того самоочевидно и просто то, к чему он взывал, и в забвении чего – хотя бы временном – упрекал любимых поэтов, что вмещается в одно слово: «человечность».

Тема работы, сочетающей тщательный литературоведческий анализ и высокую публицистику – поэт и революция. Русская революция предстала в работе как страшное заблуждение века, накликанное совестью страны – её интеллигенцией. Она – интеллигенция – перестала чувствовать, что «во всей русской культуре сердце билось одно: она была милосердна, была великодушна». «Русские интеллигенты (часть из них) посмели отринуть (пусть только в мышлении) завет своих предков, духовных и кровных, и прельстились мракобесием, поверив, что бывает на свете «возвышенное злодеяние» (Ницше). Недалеко от этого «откровения» ушла и мысль о том, что можно и должно творить зло во имя добра: «равенства, братства, свободы» (это деревце и пришлось ко двору, ибо имело домашние корни, так что импортная прививка оказалась как раз)».

Но русская революция предстала в книге о Блоке как зло неизбежное (к социальной несправедливости была чувствительна русская интеллигенция, а не только к миазмам жестоких идей, разлитым в воздухе), и как «историческое движение, связанное с вековыми чаяниями свободы». И если так на неё смотреть – «тогда откроется в революции то, что не могло возобладать, но было в ней: тот подвижнический дух, которым были привлечены к революции многие из лучших людей России – от Герцена до Блока».

И не вина, а трагедия этих людей, что «слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка, своего поросёнка» (из письма А.Блока К.Чуковскому от 26 мая 1921 г.)

В работе гармонически слиты патетика и сарказм. Патетика – когда речь идёт о трагическом заблуждении поэта, и сарказм – по адресу тех блоковедов, которые – как считал Якобсон – судили о Блоке не по правде, а по «дяденькиному слову», то есть по конъюнктуре (видно, и до Блока добрались те, кто решал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мёртв и хулим» (Пастернак).

«Трагедия жизни, – подвёл итог Якобсон, – завершилась жертвенным приятием революции (завершилась "Двенадцатью"). Потом было погружение во мрак романтической идеологии ("Катилина", "Крушение гуманизма"), затем последовало субъективно–трагическое очищение, катарсис – выход к свободе, к Пушкину. Автор глубоко убеждён, что чувство очищения с наибольшей полнотой Блок испытал именно во время произнесения своей пушкинской речи, записанной тремя днями раньше.

Мы, зрители трагедии, которая именуется жизнью и смертью Александра Блока, испытываем чувство катарсиса от всей трагедии с начала до конца.

Автор дал название книге ("Конец трагедии") в соответствии с блоковским пониманием природы трагического».

А вот образец сарказма: (по поводу замечания одного из критиков поэмы Блока "Двенадцать" о будто бы абстрактной любви Блока к ближнему):

«Абстрактная, значит, любовь – вот в чём дело…

Любовь Блока к людям (к загубленной Катьке, в частности), любовь, вылившаяся в образ Христа – в образ неотразимой поэтической силы – эта любовь именуется абстрактной. Есть, стало быть, другая любовь – к партиям, классам, правительствам, вождям, программам, уставам, и это – любовь конкретная, любовь – что надо… Здесь уже начинается – как бы это выразиться поприличнее – некая диалектика: без неё не усмотреть, что конкретно, а что абстрактно, что условно, а что безусловно, что относительно, а что безотносительно, абсолютно.

А коли дело дошло до диалектики – тут уж ничего не попишешь. С помощью этой самой диалектики было доказано, что правда, совесть, добро – вещи сугубо относительные. Была выявлена условность любви – и тем самым утверждена безусловность ненависти. И само собой вышло, что насилие – повивальная бабка истории, и оно же (по совместительству) её, истории, локомотив. Насилие было возведено в абсолют, а рядом воздвигнуты прочие абсолюты: абсолютные законы исторического развития, абсолютные представления о классах и об их борьбе, абсолютное преклонение перед государством известного типа, абсолютное презрение к человеческой личности, к её свободе. О свободе, собственно, говорить не приходится – после того, как она стала осознанной необходимостью». «И всё невдомёк нам, что хотя в добре да в правде и есть нечто относительное, условное, но то безотносительное, безусловное, что в них есть, – бесконечно важней, существеннее.

И всё-то мы в толк не возьмём, что единственная абсолютная ценность – это человек, его жизнь, его душа, его свобода, а с другими (прусскими) абсолютами – по расхожему выражению коренных жителей небезызвестной земли – на одном поле присесть зазорно…

И последнее, что никак не войдёт нам в голову, это то, что только при безусловной любви к свободе можно – в известных условиях – научиться по–настоящему ненавидеть рабство, т.е. не быть рабом».

Якобсону не понадобилось никакой смены вех. Он ушёл от марксизма, но не предал идею свободы. Став правозащитником, он не считал, что занят политикой: «Когда государство расправляется с людьми – это политика, – писал он в книге о Блоке. – Когда человек хочет препятствовать такой расправе – это не политика». Он отрицал революционное насилие, но не нравственное сопротивление власти, влекущей страну назад, к сталинщине. И в этой неравной борьбе с властью был «среди первых» – по выражению историка правозащитного движения Людмилы Алексеевой.9) В памятном сборнике "Почва и судьба" собраны письма Якобсона – как индивидуальные, так и коллективные, но им же написанные письма в защиту арестованных. Сначала он защищал близких друзей – Синявского и Даниэля, на процессе которых он готовился выступить общественным защитником (но допущены были только общественные обвинители, а не защитники), позже – глубоко чтимых, отважных людей – Галанскова и Гинзбурга (за Гинзбурга довелось ему вступиться вторично, уже в Израиле), Анатолия Марченко, демонстрантов на Красной площади, протестовавших 25 августа 1968 года против ввода войск в Чехословакию. В письме в их защиту звучал мотив из книги о Блоке о такой любви к родине, какой её любили Чаадаев и Герцен, не закрывавшие глаза на царившее в стране зло. Как член Инициативной группы по правам человека Якобсон вступался за лишённых родины крымских татар (не спуская в частном разговоре кое-кому из деятелей этого движения, наведывавшихся в нашу зюзинскую квартиру, их проарабских симпатий), редактировал после ареста Натальи Горбаневской в 1969 году и до осени 1972 года "Хронику текущих событий".

Посадили Якира и Красина, и они дали показания на Якобсона как на редактора "Хроники". Угроза ареста стала как никогда прежде реальной. А тут подрос наш сын и засобирался в Израиль. В эпилоге к нашим с матерью воспоминаниям я рассказала о том, как мы уехали:

«Якобсон, чувствуя своё еврейство так же, как и я, негативно, как реакцию на антисемитизм, был по самой своей глубочайшей сути типично–русским человеком, таким типично–русским какими бывают некоторые, определённого склада, евреи. Израилю, конечно, симпатизировал, но сионизмом в его московском проявлении не интересовался, на проводы не ходил, у синагоги в праздник Симхат–Тора не околачивался. Еврейские сборища, где сходились люди, ничем друг другу не близкие, кроме желания уехать, были нам обоим не слишком милы. Нам виделось на лицах сионистов самодовольство людей, постигших истину в последней инстанции, и их общество нас отталкивало, так сказать, эстетически. А может быть нас просто шокировало объединение людей по голосу крови, которому мы привыкли не придавать решающего значения. Но меня привлекали на этих сборищах люди, с которыми хотелось повидаться или попрощаться, а муж их избегал вовсе. Но он считал, что надо спасать ребёнка.

Сын наш вырос в особой обстановке. С детства он вместе со сказками слышал рассказы о том, как сидели его близкие – мать, дед, бабка. Позже он встречал в нашем доме таких наших товарищей, как Гершуни, Буковский, Гарик Суперфин, а потом этих прекрасных людей хватали и отправляли в тюрьмы и психушки. Большинство из взрослых, с кем он сталкивался, или сидели в «период культа личности», или исчезали в наше время, или ждали ареста. И мы просили его писать Гершуни и генералу Григоренко, сидящим в тюремных больницах, потому что письма от детей лучше доходят, а узникам они доставляли самую большую радость.

Почему-то так случилось, что он очень рано столкнулся с проявлением антисемитизма. Он был хорошенький, смышлёный мальчик, няньки в детском саду его на руках носили, ровесники тянулись к нему, он был застрельщиком в разных школьных делах и проказах, но когда надо было его отругать, вспоминали, что он еврей – а он даже похож на еврея не был! «Убирайся в свой Израиль!» – слышал он тогда, когда ещё никто туда не ехал. «Правильно Гитлер сделал, что уничтожал евреев», «всех вас перебить надо», – несколько раз говорили ему и взрослые, и дети.

У нас, родителей, были противовесы, противоядия, мы были связаны с Россией и русскими глубинными связями, наше восприятие было сложным и многогранным. Мы чувствовали, что нас любят, что у нас есть товарищество. И помнили добро. А сын был по–детски прямолинейным и не хотел жить в этой стране.10)

О своих мотивах Якобсон рассказал сам (в упомянутой беседе 1978 г.):

«Теперь о том, как я решил уехать в Израиль. Так или иначе я еврей. Я всегда знал, что я еврей. С детства. Я не считал, что это хорошо или плохо. Стало быть я всегда любил Израиль. Я любил его как еврейское государство. Прежде всего, как государство, в самом грубом, примитивном, марксистском смысле слова. Как государственную машину… Государство – единственное, что меня привлекает. Ибо это сила, которая защищает евреев. И другой силы в мире нет и быть не может. Это я сейчас всё понимаю. Но, видимо, я всю жизнь это бессознательно понимал, потому что я еврей. Но что такое еврей? По культуре я, конечно, русский. Не хочу рассматривать сейчас твой парадокс, что я настолько русский, как только еврей может быть. Я всю жизнь знал, что я еврей, и потому моя душа тянулась к государству Израиль. Это – первое и главное. Второе – я не хотел сидеть. Мне было безумно больно расстаться с моими друзьями. Не только потому, что я их любил, а и потому, что я, действительно, хотел разделить их судьбу. Короче говоря, всё меня привязывало к России. И если проделать совсем уже беспощадный психологический эксперимент и задать себе вопрос: А если бы у тебя, Якобсон, не было бы сына, который нас как бы взял всех и за верёвочку привёл в Израиль? Уехал бы ты из России или нет?... Я не знаю, может, я и тогда бы уехал. Почему? Из страха перед тюрьмой? Ну, известно, что я был как бы не из последних трусов в России, кое-что делал, но я был не из тех, которые делали, потому что за это сажают. А были и такие. Психологически у меня была другая позиция: я делал, несмотря на то, что за это сажают. Естественно, боясь тюрьмы, как и свойственно нормальному человеку, а ещё больше боясь сумасшедшего дома. Я не могу ответить на этот вопрос. Думаю, что не уехал бы, если бы не сын».11)

В Израиле

Здесь он кинулся учить иврит, ездил по стране с друзьями – с теми, кто уехал раньше, и с новыми. Он рад был всему, что видел, и тому, что его берут на Кафедру славистики Иерусалимского университета. Началась и прошла война; он, как все мы, тревожился и волновался. Потом – как все мы, но ещё сильней – затосковал, во сне видел бревенчатые стены самойловского дома в Опалихе, как все мы, слал письмо за письмом в Москву, ждал нетерпеливо ответа. Только мы с тоской совладать могли, а ему становилось всё хуже: на холмы Иудеи вокруг нашего временного жилья он смотрел с трудом. Увидел диковинных, с длинными ушами коз и сказал: «Какой ужас!» Здешних девушек стал считать некрасивыми. Забросил иврит, не мог читать и писать. Лежал лицом к стене, а я читала ему стихи Лермонтова. Попытался покончить с собой и попал в больницу. С тех пор и до последнего дня, до 28 сентября 1978 года, наступая и отступая, держа на привязи и отпуская, воевала с ним болезнь, проявляясь как тоска по родине, без которой не стоит жить.

Дважды я отводила его в больницу. Придя в себя, он ездил по стране, всё больше о ней узнавал, написал письмо в защиту арестованного опять Алика Гинзбурга и отчаянно работал – писал и рассказывал о любимых поэтах, читал свои переводы разнообразной публике, но к студентам допущен не был: не зря опасались на Кафедре славистики его резких вспышек (другой полюс болезни, не всем заметный из-за бурной его натуры): таких, как на вечере памяти Юлия Марголина, замечательного израильского публициста, автора книги "Путешествие в страну зека" (1952), где Якобсон читал доклад.12)

Болезнь терзала его, но оставалось неразрушимым ядро личности – попросту понятия о добре и зле. И если в Москве актуальны сейчас его лекции для школьников, то нам не мешает помнить о его отношении к здешним проблемам. В этом смысле интересна реакция Якобсона на рассказ его друга Ильи Люксембурга "Прогулка в Раму". У гробницы пророка Самуила автор рассказа пытается понять, за что страдает веками еврейский народ. На этот вопрос отвечает мудрый ребе: все беды евреев оттого, что когда-то царь Саул ослушался приказания Господа, велевшего истребить всех амалекитян, заклятых наших врагов. Саул пощадил царя Агага (1-я книга царств, гл.15). Прямые же наследники амалекитян – это и Гаман, и Гитлер, и нынешние враги Израиля…

«Первый серьёзный разрыв у нас, – вспоминает Люксембург, – вышел из-за "Прогулки в Раму". Он был первым читателем этой вещи. Я вообще отдавал ему на суд – последний и первый – всё, что шло у меня в ту пору.

Меня удивила его оценка. Абсолютное неприятие, я бы сказал – генетическая ко мне враждебность: «Ты этот рассказ не должен печатать, ты лучше его порви. Вся идея его антигуманная, фашистская. Я только не понимаю, как ты его написал, именно ты».13)

Главное, что написал Якобсон в Израиле – была большая статья "Вакханалия" в контексте позднего Пастернака".14) Ею завершилась работа над Пастернаком, начатая разбором 2-х переводов 66-го сонета Шекспира, сделанных Маршаком и Пастернаком15) (естественно, с выводом в пользу пастернаковского перевода). В промежутке была прочитана во 2-й московской математической школе четырёхчасовая лекция (повторно прочитана и записана в Иерусалиме).16) Здесь же был написан и опубликован в "Континенте" посмертно разбор стихотворения Пастернака "Рослый стрелок, осторожный охотник",17) в котором Якобсон увидел первый, ещё в 1928 году, поворот темы художника у раннего Пастернака – от утверждения: «поэзия есть молодость», через «победное шествие чувства в творчестве Пастернака», к завершению темы в позднем стихотворении "Душа моя печальница о всех в кругу моём".

В работе "Вакханалия" в контексте позднего Пастернака" прослежено развитие темы «жизнь–смерть–бессмертие» в творчестве поэта.

Бессмертие – начинает Якобсон с конца – есть общая тема творчества позднего Пастернака. Тема лирики раннего Пастернака была жизнь, точнее, «сестра моя – жизнь». «Была одна тема, один образ – при всём его разнообразии. Была только жизнь, сплошная всеохватывающая непрерывность, «существованья ткань сквозная».

«Жизнь мыслилась как молодость, вечная молодость мира, и в этой системе мышления не было места смерти как явлению универсальному, как идее».

«Тема бессмертия могла возникнуть лишь вместе с темой смерти, рядом с ней – как тема преодоления смерти, воскресения. "Памяти Марины Цветаевой" (1943) – первое произведение Пастернака, за которым стоит новое миросозерцание. Прежнее единство мировосприятия жизнь сменилось новым, триединым единством жизнь–смерть–воскресенье».

«Поздняя манера Пастернака прямо связана с темой смерти… с усиливающимся живым ощущением смерти».

«Онтологическая тема бессмертия, общая для "Августа" и "Вакханалии", и образ онтологического времени, заключённый в этих произведениях, содержит в себе, примесью жгучей щёлочи, тему земную, актуально–историческую, и образ исторического времени – его «гибельного шага».

«В "Вакханалии" христианская и вакхическая линии пересекаются в своей естественной общей точке, страстной, – смерть и воскресение; а кроме того, вакхическое начало вводит в поэму страстную театрально–карнавальную игру, которая завершается очистительной игрой природы – цветов, земли, воды.

Игра цветов … – завершение отполыхавшей игры страстей, а вернее сказать, её бесконечное продолжение: цветы – воскресение, бессмертие, вечность».

Пусть судят знатоки о том, как сочетались христианская и вакхическая линии в сознании поэта, не мешая друг другу, а лишь обогащая и его самого, и нас, его читателей.

Но о том, что для Якобсона бессмертие было метафорой, относилось не к религиозной сфере, а к высокой поэзии – об этом судить можно. Поэтому – гордясь и радуясь полученной «в наследство» дружбой А.Гелескула, автора замечательного предисловия к сборнику "Почва и судьба" (его и поэта Давида Самойлова Якобсон и в Москве, и в Израиле называл самыми нужными ему людьми), не могу не посетовать на то, что всуе разлил он христианский елей «в контексте Якобсона».

В Израиле он вёл дневник. В основном там – литературные суждения, боль разрыва с родиной, тревога об оставленных москвичах, размышления об Израиле, о еврейской судьбе. И очень много – о своём состоянии. 27 июня 1974 года, выйдя из больницы, он записал: «Не из могилы восстал, из пыточной камеры девятисполовиноймесячной». А одна из последних записей, от 10 августа 1978 года, такая: «Очень жалко, что у меня нет души, а то бы я вынул её, как зубы, и положил в воду, и у меня бы ничего не болело. Почему это ничто так болит?».18)

"Вакханалию" в контексте позднего Пастернака" он писал, борясь с болезнью. Отпускала на время «свирепая воля к смерти» – в чём и выражалась болезнь – «когда отчаянно хочется подохнуть, и не вообще хочется и не по временам, а в каждую данную секунду» – как писал он в Москву Ю.Даниэлю. Это письмо и другие материалы о гибели А.Якобсона вошли в сборник "Почва и судьба". Работа о пастернаковской "Вакханалии" вошла составной частью, вместе с переработанной книгой о Блоке, в диссертацию, представленную Якобсоном на кафедру славистики Иерусалимского университета: "Соотнесённость реально–исторического и карнавально–мистерийного начал в русской поэме ХХ века". Но докторского звания он не дождался. Оно появилось лишь в траурных объявлениях университетского кампуса в Гиват Раме. 28 сентября 1978 года, почти одолев очередную депрессию, он покончил с собой.



1) Опубликовано с сокращениями и с добавлением текста В.Фромера в сборнике "Евреи в культуре русского зарубежья", №4. Иерусалим, 1995, с.69–84
2) Группа московской молодёжи, 16 человек, арестованы в 1951 г. за участие в так наз. "Союзе борьбы за дело революции" и осуждены через год по ст. 58,1–а, 8,10,11 УК РСФСР. Трое расстреляны: Б.Слуцкий, В.Фурман и Е.Гуревич. 10 человек, среди них я и Сусанна Печуро, получили по 25 лет, трое – по 10. Об этом деле см. в нашей с матерью книге: Н.Улановская и М.Улановская, "История одной семьи". С.–Петебург, Инапресс, 2003. Москва, Весть–ВиМо, 1994 г. и Нью–Йорк, Chalidze Pub., 1982, а также в книге моей одноделки: А.Туманова. "Шаг вправо, шаг влево…", Москва. Прогресс, 1995
3) В первый раз полностью напечатано в сборнике памяти А.Якобсона "Почва и судьба". Вильнюс–Москва, Весть–ВиМо, 1992. 350 с., вместе с прочими материалами, упомянутыми в настоящей работе, как самого А.Якобсона, так и воспоминаниями о нём (кроме книги "Конец трагедии", опубликованной отдельно). Перепечатано как приложение к вышеупомянутой "Истории одной семьи".
4) А.Синявский в то время был в лагере.
5) Ю.Вертман. Записи и примечания. Москва, 1992, с.7–8,15.
6) Журнал "Новый мир", Москва, 1989, 4, с.231–243.
7) Газета "Русская мысль", Париж, 1988 г.
8) А.Якобсон. Конец трагедии. Нью–Йорк. Изд-во им. Чехова, 1973. Содержит, кроме книги о Блоке, статьи: "О романтической идеологии" и "Царственное слово" (о творчестве А.Ахматовой), не включённые в московскую перепечатку 1992 г.
9) "Почва и судьба", с. 314–316.
10) "История одной семьи", с.279–280.
11) "Почва и судьба", с.264–286.
12) См. "Фрагменты из Марголина". Время и мы. Иерусалим, 1978, 29,с.118–135.
13) Э.Люксембург. Реб Нафтали. Круг, Тель–Авив, 1988, 578, с.56–59. Рассказ Люксембурга "Прогулка в Раму" входит в одноименный сборник рассказов (Иерусалим. Шамир, 1983. с.245)
14) Slavica Hierosolymitana, Jerusalem, 1978, Vol.3, p.302–379.
15) Два решения: ещё раз о 66–м сонете. Мастерство перевода, 1966. Москва. Сов. Писатель, 1968. С.183–188. Перепечатано в сб. "Почва и судьба", с.206–210
16) "Почва и судьба", с.59–93.
17) Журнал "Континент", Париж, 25, с.323–333; "Почва и судьба", с.94–10
18) "Почва и судьба", с.286.