Назад На страницу А.Якобсона На Главную страницу «ИА»
Вторая школа о Якобсоне
В феврале 2003 г. в Москве вышла книга "Записки о Второй школе".1) Значительная ее часть посвящена Анатолию Александровичу Якобсону, который в этой школе преподавал и читал лекционный курс в 1965–68 гг. В надежде, что ученики и коллеги А.Якобсона дополнят предлагаемые воспоминания, мы сочли возможным поместить здесь выдержки из статей упомянутого сборника. Они дополнены текстом "Веха", который его автор (Г.Ефремов) намерен предложить в будущее, расширенное издание "Записок о Второй школе".
Юра Збарский (Георгий Ефремов)2)
Александр Крауз ЗАПИСКИ О ВТОРОЙ ШКОЛЕ
Наташа Симонович О ТАКОЙ ШКОЛЕ
Александр Колчинский ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ...
Регина Турецкая ТРИДЦАТИЛЕТНИЙ ПЕРЕРЫВ
Анатолий Сивцов ЗАМЕТКИ
Светлана Ганелина «А ЕШЕ ВТОРАЯ ШКОЛА!»
Виктор Тумаркин ВСПОМИНАЯ ШКОЛУ
Сергей Недоспасов ПОДРАЖАНИЯ КРАУЗУ
Юра Збарский ВЕХА
Николай Климонтович И ПИТАЕТСЯ НЕ ЩАМИ...
Владимир Рок УРОКИ ЛИТЕРАТУРЫ И ИСТОРИИ
КОНЕЦ ВТОРОЙ ШКОЛЫ
Хроника Текущих Событий "ВЫПУСК ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОЙ", 15 октября 1972 года32)
Александр Даниэль ИЗ ИСТОРИИ ПРАВОЗАЩИТНОГО ДВИЖЕНИЯ
Фрагменты из сборника "КРУПИЦЫ ЗОЛОТА"
ПРИЛОЖЕНИЕ
Александр Локшин ИСТОРИЯ С ЯКОБСОНОМ
ЗАПИСКИ О ВТОРОЙ ШКОЛЕ
...Не думаю, что будет большим преувеличением, если я скажу, что мировоззрение, и, как сейчас модно говорить, менталитет многих выпускников Второй школы того периода, на долгие годы в основном определялся идеями, мыслями и, что немаловажно, чувствами, которые, наряду с блестящими преподавателями математики, физики, биологии вкладывали в нас и учителя литературы и истории Овчинников, Збарский, Музылев, Якобсон, Фейн, Блюмина, Раскольников, Камянов, Ошанина и другие.
Фигура Якобсона заслуживает не одной книги, а в этих, весьма кратких воспоминаниях, я попробую отразить лишь немногие весьма отрывочные воспоминания о нем в период, когда он был нашим учителем.
Кроме того, как раз в тот период, когда в школе появился Якобсон, к нам в класс пришел Сашка Даниэль, который сразу после ареста Юлия Марковича Даниэля переехал из Новосибирска, где он учился в математическом интернате, в Москву, к матери – Л.И.Богораз. Ни одна московская школа не принимала его, пока Якобсон не привел его к Шефу, который взял его сразу (прекрасно понимая, какой резонанс это вызовет в соответствующих органах)...
Из лекций, которые читали преподаватели, можно упомянуть лекции Анатолия Якобсона о русской поэзии, где кроме собственно «поэтических» моментов, естественно затрагивались и «историко–поэтические», а история большинства русских поэтов первой половины XX века, да и сами их фамилии были в эти времена предельно табуированы. Его «поточные» лекции по истории, хотя, формально, и лежавшие в рамках курса истории, также могли дать пищу «компетентным органам».
Обычно лекции заканчивались следующим:
«Ну, так… осталось еще до звонка 5 минут… Ну, быстренько запишите, что обо всем этом вы будете говорить на экзаменах».
Например, то, что хорошо помню сам:
«Запишите: Штурм Зимнего Дворца, которого, как вы теперь знаете, не было вовсе, произошел 25 октября 17 года…».
...Приход к нам в качестве учителя литературы (а затем и истории) Анатолия Якобсона в корне изменил направление наших литературных интересов. Мы начали читать, обсуждать и «изучать» поэзию, в основном русскую поэзию «серебряного века». Очень много читалось на уроках вслух, зачастую задания на дом звучали так: выучить и прочесть на уроке любое, нравящееся вам стихотворение и попытаться объяснить, а что вам в нем нравится. Помню, Яшка (Хейфец) так прочел "Послушайте" Маяковского, что в классе установилась мертвая тишина, а обычно резкий и радостно иронизирующий по нашему поводу Якобсон долго молчал, а потом сказал «Обсуждений не надо…».
Однажды Якобсон прочитал нам на уроке два перевода знаменитого 66-го сонета Шекспира – широко известный перевод Маршака, и, существенно менее известный перевод Бориса Пастернака. Был на уроке и английский оригинал, но наших знаний английского явно не могло хватить для анализа «переводческой» адекватности того и другого текста. Весь урок (и, если мне не изменяет память, еще два занятия) был посвящен обсуждению, отнюдь не только литературоведческому, этих двух блестящих образцов русской поэзии, совершенно по-разному «истолковавших» гениальный оригинал. В основном обсуждался вопрос о том, насколько сильно собственная мировоззренческая позиция поэта проявляется при поэтическом «изложении» оригинала. Только потом мы узнали, что как раз в это время Анатолий Александрович готовил свою блестящую статью "Два решения: Еще раз о 66-м сонете"3)...
Александр Крауз4)
О ТАКОЙ ШКОЛЕ
...Об Анатолии Александровиче написано, мне кажется, так много, что не решаюсь что-то добавить (честно говоря, и о других тоже).
Хотя было и кое-что личное, но очень мало: как он хвалил мои стихи, например. Не помню уже, кто ему показал, но, прочтя, поймал меня на лестнице и долго мне объяснял, чем они хороши. До сих пор не знаю, правда ли так считал или просто увидел что-то в потенциале... Урок уже давно начался, а мы все стояли, и он мне все втолковывал, а что, уже, конечно, не помню.
Наташа Симонович5)
ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ ВО ВТОРОШКОЛЬНОМ ИНТЕРЬЕРЕ
...Существуют две выпускные фотографии нашего 10 «Д», сделанные весной 1969 года. Первую фотографию сняли без Якобсона, но минутой позже он неожиданно появился в школе. Он был очень любим и нами, учениками, и большинством своих коллег. Его затащили в класс, где еще стояли составленные для фотографирования стулья, пришли и другие учителя, не попавшие в кадр в первый раз, и была сделана вторая фотография.
Якобсон ушел из школы весной 1968, почти закончив курс истории СССР до 1917 года. Кроме этого, он время от времени читал свои знаменитые лекции о поэзии в набитом до отказа конференц–зале школы. Вместо привычного лозунга «Учиться, учиться и учиться» или чего-нибудь еще в этом роде, на стене зала долгое время висел длинный плакат со следующим текстом: «Конгрегация абстрактных идей в сфере духовной апластики есть то самодвижущее начало, которое движет всемирную идею». Происхождение этой заумной фразы было мне неизвестно, подписи под ней не было, но она вполне соответствовала духу второшкольного юмора.
На лекции Якобсона приезжали знакомые ребята из других школ, их родители, наши родители. За 1967–68 учебный год Анатолий Александрович прочитал, кажется, пять лекций: о Пастернаке, о Блоке, о Есенине, "О романтической идеологии" и о Чернышевском. Лекции, как правило, кто-то записывал на магнитофон, их можно было попросить переписать и потом снова послушать.
Особенно блестящей была лекция "О романтической идеологии", которая потом стала статьей и распространялась в самиздате. Я не думаю, что даже второшкольная аудитория была в состоянии в полной мере ее оценить. Дело было не только в том, что в ней звучали имена, которые нам ничего не говорили: Джек Алтаузен, Михаил Голодный, Артем Веселый. Большинство упомянутых Якобсоном поэтов – Тихонов, Багрицкий, Светлов – были нам знакомы. Главное, что в обществе еще сохранялся определенный уровень исторического оптимизма, свойственный шестидесятникам, еще не было оккупации Чехословакии, с огромным успехом шли пьесы Шатрова о Ленине. А Якобсон обвинял поэтов, которые воспевали революционное насилие, в антигуманизме. Речь шла о «ленинской эпохе», и многие слушатели не были готовы взглянуть на нее критически. Одним из запомнившихся моментов его лекции было описание сцены из спектакля "Десять дней, которые потрясли мир", поставленного на Таганке. В этой сцене крошечные, жалкие обыватели суетились у ног огромного революционного матроса с винтовкой (эта картина изображалась в виде теней на занавесе и выглядела в стиле окон РОСТа Маяковского). Мало того, что Якобсон решительно встал на сторону жалкого обывателя, что не совсем укладывалось в наше молодое романтическое сознание. Он к тому же обвинил создателей спектакля в романтизации насилия, а ведь Театр на Таганке воспринимался как средоточие всего передового, смелого, правдивого.
Разумеется, не все лекции Якобсона были равноценны. Две большие лекции о Пастернаке зал сначала слушал, затаив дыхание, потом стал отвлекаться. Обдумывая эти воспоминания, я просмотрел лекции о Пастернаке в опубликованном виде6) и убедился: они мало подходили для публичного чтения, прежде всего, в силу своего объема. Анатолий Александрович, видимо, чувствовал усталость слушателей, пытался оживить лекцию шутками вроде: «Я позднего Пастернака люблю безумно, так что сильнее просто любить нельзя, а раннего – еще больше». В шестнадцать лет мне эта фраза нравилась своей открытостью, эмоциональностью, но сегодня смущает своей экзальтированностью.
А вот более компактная лекция о Есенине пользовалась успехом. Она была, по крайней мере на мой подростковый вкус, хорошо выстроена. К тому же Якобсон говорил о том, чего мы не знали: об образованности Есенина, о его взаимоотношениях с религией, о религиозных образах, скрытых в описаниях природы. По-видимому, эти материалы не сохранились; во всяком случае, они не вошли в книгу Якобсона "Почва и судьба".
Якобсон меня, как мне казалось, выделял. Как я узнал только много лет спустя, моя мать встречалась с ним в те годы в связи с изданием "Хроники текущих событий", выполняя какое-то поручение своей ленинградской подруги, активной участницы правозащитного движения Натальи Викторовны Гессе. Маме надо было позвонить Анатолию Александровичу и объяснить, кто она такая, но она не хотела по телефону ни называть фамилию Гессе, ни упоминать Ленинград. В конце концов она придумала кодовую фразу: «Я должна передать вам привет от Наташи из колыбели», которая прекрасно сработала. «Колыбель революции» для людей того поколения была настолько устойчивой метафорой Ленинграда, что Якобсон мгновенно понял, о ком идет речь.
Еще до моего прихода в школу Якобсона со скандалом сняли с преподавания литературы. Насколько я знаю, он ввел в школьный курс ряд западных авторов, и ему официально инкриминировали отклонение от программы. Конечно, главной причиной была его правозащитная деятельность, но никто нам этого, естественно, не говорил. Ирония заключалась в том, что ему по-прежнему разрешали преподавание истории, а в девятом классе это была история России XIX и начала ХХ века, которая требовала особой идеологической выдержанности.
Свои уроки Якобсон строил, по сути, как лекции. Он прочитал нам, в частности, курс лекций о политических партиях предреволюционной России, приводя совершенно неизвестные не только нам, подросткам, но и нашим интеллигентным родителям цифры и факты. Так же захватывающе он рассказывал о русско–японской и Первой мировой войнах.
Якобсон был человек увлекающийся и к истории России относился со страстью. Ему было трудно пассивно выслушивать учеников, проверяя, «выучили» они или «не выучили». На его уроках ни он, ни мы не думали об отметках. Вот как написал об этом Герман Наумович Фейн в своих воспоминаниях: «... Бывало, ученик изрекал поразившую Толю мысль и замолкал, не зная, как ее раскрыть, а Толя, метнувшись со своего учительского места, на целый урок разражался блистательной лекцией, в которой развивал тезис, вряд ли столь глубоко осмысленный самим учеником...»7)
Работа простого школьного учителя, очевидно, не соответствовала ни способностям, ни литературным амбициям Анатолия Александровича, но хотя бы отчасти удовлетворяла его острую потребность в доброжелательных, заинтересованных слушателях. Во Второй школе у него были такие слушатели, и даже иногда возникала возможность диалога, несмотря на нашу юность и относительную малообразованность.
Помню урок о военных действиях в Италии во время Первой мировой войны. Якобсон вдруг спрашивает: «Кстати, об этом написана стоящая книжка. Кто-нибудь читал?» Хемингуэя читали многие, и Регина Турецкая первой отвечает: "Прощай, оружие!"
Другой эпизод. Одна из якобсоновских лекций о поэзии, речь идет о Блоке. Якобсон говорит: «Ну, вообще-то великие русские поэты ХХ века практически белым стихом не писали». Из зала раздается голос Юли Розенфельд: «А Цветаева? «Я хотела бы жить с вами в маленьком городе...» – «Да, действительно...»
На уроки он приходил взлохмаченный, с вылезающей из штанов рубашкой. Как я теперь понимаю, его крайняя небрежность к собственной внешности, которую отмечают мемуаристы, могла быть одним из симптомов его тяжкой психической болезни.
Во время уроков Якобсон часто шутил, иногда рассказывал анекдоты. Все его шутки, которые я помню, так или иначе вращались вокруг «алкогольной» темы. Например:
– Какой спиртной напиток начинается на букву «Е»? – «Еденатурат».
– Слово «алкаш» происходит не от слова алкоголик, а от слова «алкать».
– Пожар в публичном доме. Все бегают, кричат «Воды, воды!» Из одного номера высовывается помятая физиономия и говорит: «А в тринадцатый, пожалуйста, пивка».
И так далее.
Мнения Анатолия Александровича о литературе, в том числе и современной, пользовались в школе почти непререкаемым авторитетом. Насколько я понимаю, именно с его легкой руки возник своего рода «культ» Давида Самойлова, с которым Якобсон был очень близок и которого чрезвычайно ценил как поэта.
Зимой 1967–68 года Анатолий Александрович привел Самойлова выступить в школе. Аудитория, где он должен был выступать, вмещала два класса и заполнилась задолго до начала. Я сидел у прохода. Якобсон с Фейном с почтением провели мимо меня кумира большинства второшкольников. На меня дохнуло перегаром и показалось, что Самойлов несколько пьян. Я был так этим поражен, что даже не запомнил, что он, собственно, тогда читал.
Алкоголь, как я сейчас понимаю, играл в судьбе самого Якобсона не просто трагическую, но экзистенциальную роль. Это был своего рода заменитель «карнавала» в бахтинском понимании слова, то есть «временное освобождение от господствующей правды и существующего строя, временная отмена всех иерархических отношений, привилегий, норм, запретов».8) Неслучайно, как свидетельствует близкая приятельница Анатолия Александровича, ему было так важно познакомиться с Бахтиным, дать ему свою книгу о Блоке, задать, наконец, сакраментальный вопрос: «Пили Вы когда-нибудь?»9) В своем дневнике Якобсон говорит о Бахтине: «он – не литератор, не критик, <…> он – великий мыслитель».10)
При этом важно помнить, что «освобождение от господствующей правды» было нужно Якобсону не только для себя, но и для всех. Он боролся за это с помощью своих второшкольных лекций, своих статей и книг, и, главное, конечно, своей правозащитной деятельностью.
Обстановка свободомыслия во Второй школе приводила к тому, что учителя нередко забывали об осторожности, о том, что школа находилась под пристальным наблюдением РОНО и городского партийного начальства. В первую очередь об этом был склонен забывать Якобсон. В своих воспоминаниях Фейн рассказывает следующий эпизод (цитирую с сокращениями): «Однажды в день очередной Толиной лекции должна была состояться дискуссия об эстетической теории Чернышевского. Мы договорились с Толей, что после его разгромного анализа этого псевдофилософского примитива выступит один из коллег–словесников в качестве оппонента: надо было, чтобы «там» увидели, что был «дан отпор». Толя, по видимости, с полным пониманием отнесся к этой идее. Но когда его оппонент начал доказывать то, во что сам не очень верил, Толя не выдержал, ворвался на сцену и довел разгром материалистической эстетики до беспощадного финала»11)
Из воспоминаний Фейна о Якобсоне становится хоть немного понятно, каких усилий стоило администрации сохранять Вторую школу.
Весной 1968 года Якобсон был окончательно отстранен от преподавания. Как вспоминает Фейн, у них существовала договоренность, что, если его присутствие будет угрожать школе, он подаст заявление об уходе. Через неделю – две у нас появился Илья Азарьевич Верба, присланный РОНО для исправления допущенных ошибок. В течение нескольких уроков он рассказывал уже пройденный с Якобсоном материал, но теперь уже «по учебнику», и затем продолжал в том же духе. Он же вел и обществоведение. Его не любили, хотя человек он был беззлобный.
Александр Колчинский12)
ТРИДЦАТИЛЕТНИЙ ПЕРЕРЫВ
...Во вторник была лекция для двух классов по истории, читал Якобсон. Историю я впервые стала учить, читала не учебники, но – что про это время могла найти. За год учения он вызвал меня «к доске» один раз. Нужно было рассказать про первую мировую войну. Я начала бубнить по учебнику, не зная, как ввернуть про другое. И тут Якобсону стало скучно, он вообще не любил опросов, и он поинтересовался, какие художественные произведения о войне я читала. Это был подарок, я сказала, что Хемингуэя я прочитала, а Ремарка дочитываю. На вопрос, каково мое мнение об этих произведениях, я ответила, что Хемингуэй чудесный писатель, а Ремарк хороший человек. Получила «садись». Отметки в журнал он ставил, когда было нужно заполнить журнал, всегда пятерки, и расставлял их по какой-нибудь несерьезной схеме, например, как в игре «крестики–нолики». Рассказывали, что девочка, не помню ее имени и класса, рассказывая про первую мировую, сказала «...и наши войска», на что А.А. остановил и указал, что войска были царские, не наши нынешние. Девочка замешалась, помялась и продолжила. Еще раз употребила «наши войска», была остановлена, продолжила, и опять то же самое. После третьего раза А.А. рассвирепел и крикнул «Садитесь!!! ...Четыре».
...Я, конечно, тоже была в него влюблена. Как в божество. Через много лет, прочитав его книги, я обнаружила, что пишет он похуже, чем говорит, божеством моим он быть перестал, но он тогда покончил с собой. Люблю я его и теперь, жалко его. Еще рассказывали, что на первой лекции, которую он читал в Иерусалимском университете, студенты устроили ему обструкцию как антисоветчику, и он ушел работать грузчиком. Это слухи, кто знает, пусть поправит.
Регина Турецкая13)
ЗАМЕТКИ
...Перейду к главному – к учителям. Я застал последний (из 3-х) год пребывания в школе Анатолия Александровича Якобсона. Вначале он преподавал литературу и историю, а при мне только историю (т.н. «новую»: 1870–1918 гг.). Его еженедельные двухчасовые лекции читались для нескольких классов одновременно в большой 18-й аудитории на 3-м этаже. Лекции были блестящими по форме и содержанию, почти всегда вызывая вопросы и дискуссии (споря и отвечая на вопросы, А.А. порой лишался заслуженной перемены). Но особым успехом пользовались факультативные лекции Якобсона о русской поэзии XX века, периодически читавшиеся по субботам в переполненном актовом зале на 1-м этаже. Эти лекции ожидались с нетерпением, к ним готовились, их пытались записывать на магнитофон и огорчались в случае отмены или переноса. В 1967/1968 учебном году, который для Якобсона окончился досрочно, были прочитаны 3 лекции о Блоке, 2 о Есенине и – «лебединая песнь» А.А. – лекция "Из поэзии 20-х годов" (9.III.1968), ставшая затем знаменитой статьей "О романтической идеологии" ("Новый мир" № 4, 1989; "Почва и судьба". Тексты лекции и статьи не идентичны, так, в лекции, помимо стихов, анализировались 2 рассказа Бабеля). Кроме того, в октябре 1967 г. в том же актовом зале Якобсон прочитал доклад, содержащий разбор трактата Н.Г. Чернышевского "Эстетические отношения искусства к действительности". Как раз в это время Чернышевский «проходился» по программе, и учителя решили устроить нам своего рода показательный спектакль, под названием «диспут». Последовательно и аргументированно докладчик показал все убожество материалистической эстетики, продемонстрировал, как вульгарность мышления находит выражение в вульгарности стиля. Оппонировал Якобсону в тот вечер наш завуч и учитель литературы Герман Наумович Фейн (ныне профессор в университете Майнца, Германия, известный по публикациям как Герман Андреев). Не возражая по существу («Готов подписаться под каждым словом Анатолия Александровича»), он достаточно резонно замечал, что природу любого явления, в т.ч. и такого, как Чернышевский с его идеями, мы лучше поймем в историческом контексте. Диспут привлек большое внимание, бурно обсуждался, чего и добивались его устроители. Как я понимаю, они хотели продемонстрировать возможный уровень дискуссии, адекватный предмету. Мы тогда любили спорить, жаждали иметь обо всем «свое мнение», но далеко еще не владели ни культурой полемики, ни искусством аргументации, ни умением держаться существа дела.
В предшествующие годы работы в школе (1965–1967), помимо тех же лекций о Блоке и Есенине, Якобсон прочел 3 лекции о Маяковском, 2 о Цветаевой, 2 о Пастернаке. Не осуществилось намерение прочесть 2 лекции о Мандельштаме. Сохранились немногочисленные магнитофонные записи: полторы лекции о Пастернаке (запись обрывается), фрагмент 3-й лекции о Блоке ("Соловьиный сад"). Статья о поэзии Пастернака в сб. "Почва и судьба" основана на лекции.
Уроки истории у Якобсона также были пронизаны литературными реминисценциями. Рассказ о польском восстании 1830–1831 гг. сопровождался незабываемым чтением стихотворения Ю.Словацкого "Кулиг" в переводе Б.Пастернака. На одном из уроков по Первой мировой войне, А.А. спрашивал, какие художественные произведения о ней мы знаем (лучшее, что мы могли назвать, – книги Ремарка, Хемингуэя и Гашека).
В 1968 году Якобсон начал заниматься правозащитной деятельностью и, по договоренности с Фейном, заблаговременно оставил школу. После весенних каникул мы вдруг обнаружили, что любимого учителя нет. Было много слухов и толков разной степени горячности; учителя не могли сказать нам правду и ссылались на занятость А.А. переводческой работой… Короткая встреча состоялась в конце апреля следующего, 1969 года, когда Якобсон зашел в школу, чтобы сфотографироваться с выпускными классами.
Якобсон–правозащитник, "Хроника текущих событий", Инициативная группа, злосчастная эмиграция, болезнь и трагический конец в 43 года – все это отдельные большие темы, частично затронутые в публикациях. Не берусь здесь даже кратко рассказать о Якобсоне – писателе и переводчике.
Плохо это или хорошо, но в школе безусловно существовал своеобразный «культ Якобсона».
На смену Якобсону преподавать историю (а в 10 классе и обществоведение) пришел Илья Азарьевич Верба. Методист, глава кружка краеведения Дворца пионеров, он был направлен в школу на «укрепление» и этого не скрывал. Шел 1968 год, год Пражской весны и ее последствий. Верба стал в школе своеобразным «антигероем», ему не симпатизировал буквально никто. Он был опытен и вовсе не глуп, но не располагал к себе буквально ничем: ни внешностью, ни голосом, ни, тем более, содержанием своих уроков. Лишь недавно В.Ф.Овчинников открыл нам, что Верба очень любил школу, ни на кого не обижался и в трудное время вел себя безупречно.
Анатолий Сивцов14)
«А ЕШЕ ВТОРАЯ ШКОЛА!»
...Хотя после окончания школы я ни разу Якобсона не видела, он был для меня самым главным Учителем. Для нашего класса он был и литератором, и историком, и классным руководителем. Классное руководство как ограничение нас какими-то рамками ему претило. «Неужели я должен следить за вашей дисциплиной?! Я что – жандарм?!» Мы успокоили его, пообещав, что за своей дисциплиной проследим сами. «А дневники?» Мы сказали, что отметки из журнала в дневники будут выставлять дежурные. «А я только расписываться?» – обрадовался Якобсон. «Они и распишутся». Ему это понравилось, и до заступления на вахту классного руководства Блюминой мы сами справлялись с дневниками. У меня до сих пор хранится дневник, где почерком моего приятеля Леши Пригожина выведено: «замечание за разговоры на уроке».
Якобсон был самым необычным и самым талантливым из учителей. Он был громадой, и, кажется, мы это быстро поняли, хотя первое, что бросилось в глаза – это его нервное состояние. Он совершенно не мог находиться в покое, ему труднее было сидеть и слушать, чем читать лекцию. Однажды во время очень интересной лекции о поэзии он как-то виновато сказал: «Потерпите, я скоро закончу, вы, наверно, устали слушать». Обычный учитель сказал бы: хорошо вам сидеть, а я тут шесть часов перед вами… Якобсон же искренне считал, что нам труднее, чем ему. А мы сидели не шелохнувшись. Иногда во время этих общих лекций в актовом зале он стучал спичечным коробком по столу, что означало: выключите магнитофон. Потом стук повторялся, и магнитофон можно было включить снова. Таков был уговор с теми, кто хотел записать его лекции. «Выключались» наиболее крамольные места. А то, что на эти лекции можно было приводить кого угодно – под нашу ответственность – воспринималось нормой.
«Как он не боится?!» – поражались мои родители, когда я пересказывала дома его уроки. Он читал нам стихи из "Доктора Живаго". Обсуждал не уроке истории только вышедшую и тут же изъятую книгу Некрича о Великой Отечественной, где приводилась страшная статистика репрессий высшего и среднего комсостава к моменту начала войны. Из отдельных фактов складывалась картина чудовищной стратегической бездарности Сталина. Не то чтобы у меня дома ни о чем таком не говорили, нет, мои родители в оценках были близки к Якобсону, но они не были диссидентами. Мы, разумеется, читали самиздатовскую литературу, но читали тихо, подпольно. Якобсон же действовал, рисковал, и это вызывало уважение. Он мог сказать на уроке, что вчера, в день рождения Сталина, был на Красной площади, потому что стало известно, что сталинисты хотят провести демонстрацию, и его «пригласили» на разговор. Якобсон был всегда естественным. Посреди урока он мог вдруг засмеяться собственным мыслям и сказать: «Хорошую частушку услышал:
На столе стоит графин,
Рядом четвертиночка
Мой миленок – хунвейбин,
А я – хунвейбиночка».Или поделиться, как ему влетело дома за потерянный где-то в походе рюкзак. «Но представьте: на следующий день жена потеряла кошелек с месячной зарплатой!» Он был удовлетворен… Якобсон часто погружался в свои мысли и потому бывал рассеян. Как-то в троллейбусе он долго рылся в карманах, отыскивая 4 копейки (их надо было опустить в кассу и оторвать билетик). Отсчитав требующиеся копейки, он по рассеянности положил их в карман, а все свои деньги опустил в кассу. Вместе с ключами от квартиры, о чем со смехом рассказал нам.
Считалось, что Якобсон преподает нам три предмета: русский язык, литературу и историю. Русским языком он заниматься не стал, только выставлял за него оценки в сочинениях. Литературу вел потрясающе! Наплевав на школьную программу, он выстроил свою собственную. Начали с поэзии, а потом перешли к прозе. Он брал рассказы, небольшие новеллы, читал нам целиком вслух (благо уроки были сдвоенные или даже строенные) и предлагал высказываться. Последние пять минут оставлял себе. Он прочитал нам "Случай на станции Кречетовка" Солженицына, "Первый поцелуй" и "Ди Грассо" Бабеля, не помню что Мопассана, "Кошку под дождем" Хемингуэя… Высказывания наши он выслушивал внимательно, никогда не подавлял своим авторитетом. Каким контрастом я запомнила урок литературы, проведенный заменявшим его Фейном! Герман Наумович предложил тему: зачем нужно искусство? Приученные Якобсоном не стесняться, мы доверчиво стали высказываться. Фейн осмеял каждого. Он бойко парировал, был очень остроумен, но его манеры, сама его поза словно говорили: ну–ну, послушаем, что за чушь вы несете. В конце урока нам было страшно интересно, что же думает он сам, но … прозвенел звонок, и Герман Наумович, так и не высказавшись, вышел из класса. С того дня Фейн связался в моем восприятии с Мефистофелем, и я избегала его. Думаю, не я одна. Мой приятель Боря Блехман, который был старше на класс, сделал в своем сочинении приписку для своей учительницы, Татьяны Львовны Ошаниной: «Пожалуйста, не показывайте это Г.Наумовичу».
Мой литературный вкус формировался во многом благодаря Якобсону. В 1965 году вышел том Андрея Платонова. Якобсон посоветовал купить. Так я открыла для себя этого замечательного писателя. Я уже не говорю о поэзии: здесь для меня не было большего авторитета. Кто-то из ребят спросил его мнения об Евтушенко. Он ответил пословицей, известной в двух вариантах: на безрыбье и рак – рыба, или в бесптичье и зад – соловей (кажется, привел оба варианта). Потом поинтересовались, кого он считает лучшими из живых советских поэтов. Он назвал троих: Иосифа Бродского, Давида Самойлова и Владимира Корнилова. Пятнадцать лет спустя я рассказала это Самойлову. «Он был прав» – спокойно принял Давид Самойлович. Еще через пятнадцать лет я передала это Корнилову. Тот не ответил ничего.
Как наш классный, Якобсон был обязан как-то надзирать за нами. Это был абсолютно не его вид деятельности. Помню, наш класс устраивал вечер. Анатолий Александрович, чтобы не мешать нам веселиться, сел в соседнюю комнату и что-то читал. Я зашла к нему с каким-то вопросом. Он заговорил об Ахматовой и протянул мне только что вышедший ее сборник "Бег времени" с авторской дарственной надписью. «Тоше и Майе» было надписано ее рукой…
В девятом классе Якобсон перестал вести уроки литературы. Он объяснил это нам так: «я же иду с вами не по программе, а вам потом придется вступительные сочинения писать». Но какое-то время еще были его блистательные лекции в актовом зале: Есенин, Маяковский, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Ахматова, Лорка …Запрещение читать лекции для него было ужасно. Он сказал мне это сам, стоя на школьном крыльце с папиросой: «Мне не разрешают делать то, что мне больше всего хочется».
Как учитель он был довольно деликатен, не иронизировал зло, никогда не свирепствовал. Помню, как Сережа Киселев, отвечая на уроке истории, несколько раз называл японского императора королем. Якобсон поправлял его, а потом не выдержал:
– Киселев, если ты еще раз скажешь «король Японии», я тебе «два» поставлю!
– Король Японии, – продолжал Киселев…
– Садись, Киселев. Четыре.
А мне он однажды поставил «четверку» со словами «за наивность»… Я могла бы вспоминать школу бесконечно, но, к сожалению, время поджимает. Под конец хочу рассказать, как мы с Борей Новиковым взяли на один из вечеров встреч выпускников нашего сына. Это был, кажется, 1991 год. На сына Школа произвела большое впечатление. Он сказал: «Я привык слышать про Вторую школу и воспринимал это как миф. Оказалось – всё правда». Что уж он там увидел и понял, не знаю.
Светлана Ганелина15)
ВСПОМИНАЯ ШКОЛУ
...Нам посчастливилось учиться у него почти 2 года. Еще в конце 7-го класса мы с завистью слушали рассказы 8–классников о том, что свободную программу по литературе в их классе он заполняет Буниным, Бабелем, Мопассаном (впрочем, по слухам, некоторые обеспокоенные родители жаловались по этому поводу в РОНО). У нас он с 8-го класса преподавал историю...
Занятия Якобсон вел по лекционно–семинарской системе (до него нам так преподавали только высшую математику). Школьная программа его абсолютно не стесняла. Он делил курс на темы, заслуживающие внимания, и второстепенные. Про последние говорил: «Это посмотрите в учебнике», и никогда не спрашивал. Тому же, что, по его мнению, представляло интерес, он отводил много времени и на лекциях, и на семинарах. И история партии становилась интереснейшей и поучительной, когда он рассказывал про различные группировки и разногласия между ними. Тут уж учебником не пахло! Действительно, в каком учебнике можно было, например, прочитать в 1968 г. о роли Троцкого в Октябрьском перевороте?!
Сталкиваясь с непониманием того, что он объясняет, Якобсон начинал нервничать. Прочитав лекцию по общественно–политическим формациям и устроив опрос на семинаре, он быстро убедился, что никто ничего не понял. Ученики выходили к доске, несли чушь, не к месту вставляя слова «базис» и «надстройка», и получали колы. Всё более возбуждаясь от ответа к ответу, Анатолий Александрович в конце концов не выдержал: «Кто еще хоть раз произнесет слово «базис», сразу получит кол!» Следующий отвечающий отнесся к угрозе серьезно, всячески пытался обойти запретное слово, но, в конце концов, потерял бдительность, произнес «ба...» и замолчал обескураженный. После непродолжительной паузы Якобсон безнадежно махнул рукой: «Садись, кол». Впрочем, остыв, он всегда упрекал себя за несдержанность, искал причину непонимания в собственных промахах. И исправлял колы на четверки. На первом часе двухчасовой лекции, говоря о чем-то, он упомянул австралийские фунты. Боря Гнесин поправил: «Не фунты, а доллары». – «Фунты у них». – «Нет, доллары». – «Фунты!» – «Доллары!». Якобсон завелся: спор не по существу, время лекции уходит, да и ученик несет чушь. И последовало убийственное: «Не вякай!» Боря обиделся и замолчал. Лекция продолжилась. После перемены Якобсон появился обескураженный: «Я тут на перемене дозвонился (!!!), навел справки, оказывается эти австралийцы месяц назад перешли на доллары, продались американцам». И извинился перед Гнесиным.
На уроке он мог ни с того, ни с сего залиться смехом и тут же сообщить классу только что вспомнившуюся забавную историю или анекдот. Обнаружив в классе ботинок на люстре, заметил: «Какая у вас убогая фантазия», и рассказал несколько историй из своей школьной жизни. Про ученика, плохо отвечавшего на уроке, говорил с удивлением: «Вроде ведь не дурак. Стихи пишет». По отношению к профессиональным литераторам это не было критерием. Поразительное добродушие сочеталось в нем с каскадом уничижающей желчи в адрес тупых и лицемерных оппонентов. Его язвительная реакция была неожиданна и экспансивна. На вечере Самойлова в ЦДЛ чтец Смоленский забыл слово «льстец» и прочитал: «Был старик Державин... (пауза)... и скаред». Тут же по залу пронесся громкий шепот Якобсона: «Был старик Державин блядь и скаред».
Стараясь как можно больше передать ученикам, он в то же время не желал играть роль няньки–администратора. Когда заболела и ушла из школы Александра Аркадьевна, его назначили у нас классным руководителем. Возликовавших учеников он осадил при первом же появлении в новой должности. Смысл его обращения к классу сводился к следующему: пожалуйста, не делайте ничего такого, что требовало бы административного вмешательства, а я вас тоже трогать не буду. Он просил, чтобы его освободили от этой миссии. На свою бешеную популярность в школе реагировал с некоторым смущением: «Я одинаково не гожусь ни на роль вождя, ни на роль балерины». Внимательно относился к школьным поэтам. Наташа (Симонович) вспомнила, как хвалил ее стихи. У меня есть свой эпизод. В 9-м классе я поместил в школьной газете большую подборку, где было типично юношеское стихотворение об одиночестве, необходимости быть нужным людям. Вероятно, Якобсон почувствовал в нем тревогу. Он остановил меня перед уроком и долго говорил что-то ободряющее, приводил в пример стихи на ту же тему своего школьного друга (может, это были его стихи?). Не помню уже, что он говорил, помню только напор. А также начало и конец стихотворения:
Несчастье принесла зима:
Мой старый друг сошел с ума.
............................
Несчастье принесла зима:
Я скоро сам сойду с ума...20 апреля 1968 г. мы с Олей Пивоваровой заспорили на лестничной площадке на животрепещущую тему: когда родился Гитлер – 20-го или 21-го. Не убедив друг друга, начали спрашивать проходящих мимо. И спускающийся по лестнице Сережа Розеноер произнес: «Когда родился Гитлер, я не знаю, а вот 30 апреля – день рождения Якобсона». Новость ошеломила (не прошло еще и месяца с момента ухода Якобсона из школы, и его отсутствие ощущалось очень остро), ею тут же поделились с окружающими, и по всей школе начался сбор денег на подарок. Идею подарка предложил, кажется, Санька Даниэль, и в день рождения растроганный Якобсон получил пишущую машинку.
О его лекциях о русской поэзии, их месте в жизни школы говорилось и писалось много. Мне хотелось бы добавить несколько слов о зрительном восприятии этих лекций. Якобсон выходил на сцену с книгами, переполненными закладками, и начинал говорить и читать. Сразу же складывалось впечатление, что он и поэт находятся по одну сторону некоей условной черты, а мы – по другую. При тщательной подготовке лекция была импровизацией. Он жил в той поэзии, о которой рассказывал, время от времени только заглядывая в свои записи, чтобы ничего не упустить. Нервное напряжение его во время лекций было огромно. Жадные затяжки постоянной сигаретой, мучительный выбор самых нужных слов (его косноязычие, долгое «э», бросающиеся в глаза при записи с магнитофона на бумагу, совершенно не ощущались залом). Казалось, лекция была натянутой струной, готовой вот–вот оборваться от любого постороннего вмешательства...
Готовясь к лекции о романтической идеологии, Якобсон попросил учеников принести ему книги революционных романтиков. У него их не было. Мы принесли ему кучу книг, среди которых оказалось почти все, что ему требовалось (он перечислил авторов). Не нашли только Верку–вольную, о которой он неоднократно спрашивал. Т.е. конкретными примерами текстов он подкреплял свои идеи непосредственно перед прочтением лекции (точно не помню, но кажется, от получения книг до прочтения лекции прошло не более двух недель).
...С какого-то момента с нами стал выбираться за город Якобсон. Вроде бы он тоже собирался ехать в Жигули. Пара Филиппыч16) и Якобсон выглядела весьма странно: очень уж они были разными, однако обаяние Анатолия Александровича, видимо, распространялось и на Макеева, любившего отпускать едкие шуточки по поводу интеллигенции.
Следующие истории случились уже в походах с Якобсоном. Первая связана со мной лично. В одном из походов Макеев решил устроить очередной концерт художественной самодеятельности. Среди прочих номеров он потребовал, чтобы я читал стихи. Я всегда любил это занятие и с удовольствием читал, но здесь была одна особенность: Филиппыч заставлял присутствовать на этих концертах всех участников похода без исключения вне зависимости от их желания. Участие в подобных концертах осточертело мне еще в Жигулях: не очень приятно, когда часть людей сидит по принуждению и не только не слушает, но и разговаривает, мешая исполнителю. Я категорически отказался. Возникла перебранка: он требовал, я отказывался. Не понимающий, что происходит, Якобсон решил вмешаться. Он искренне не понимал, почему я отказываюсь. Аргументация его была примерно такова: «Ну, когда я читаю, меня же слушают». Не помню, чем закончилась та история, но параллель между лекциями Якобсона и самодеятельностью Филиппыча в памяти отложилась. Другая история снова связана с необузданным нравом Макеева. Как-то в походе один из учеников [...] совершил мелкую пакость, которая вывела Филиппыча из себя. Он схватил попавшуюся под руки дубину и погнался за нарушителем. Настиг он его быстро, занес дубину и уже собирался огреть ею, как раздался негромкий предостерегающий возглас Якобсона: «Филип–пыч! Филип–пыч!» Бешеный Макеев застыл на месте, затем бросил дубину и, улыбаясь, повернулся к Якобсону: «Эх, Толя! Поживем мы вместе месяц в Жигулях, я ведь и стихи читать начну». Как тут было не добавить: «А вы, Анатолий Александрович, возьметесь за дубину».
Виктор Тумаркин17)
ПОДРАЖАНИЯ КРАУЗУ
...Этот случай относится, скорее всего, к маю 1968*) г. Мы были тогда свидетелями невероятного – дружбы двух наших учителей, Алексея Филиппыча Макеева и Анатолия Александровича Якобсона. Думаю, многие об этом не знают.
Трудно представить себе более непохожих людей, чем Филиппыч и Якобсон. Пожалуй, только две черты их объединяли – внутренняя сила (действительно, оба просто излучали внутреннюю силу) и личное бесстрашие. В походах и поездках я видел Филиппыча во многих сложных ситуациях, где его смелые и решительные действия предотвратили крупные неприятности (главным образом потому, что могли пострадать школьники). Хотя, конечно, все эти ситуации – ничто по сравнению с тем, через что он прошел во время войны и 16 лет лагерей (а забыть про это он не мог – в походе по Карпатам мы попали в скромную гостиницу в горах, и Филиппыч, увидев нары, на которых предстояло провести ночь, ...заплакал). А Анатолию Александровичу буквально через несколько месяцев предстояло выйти на Красную площадь и быть арестованным...**)
Короче, хотите верьте, хотите нет – они дружили (по крайней мере, в тот период), в походах шли рядом, жили в одной палатке, громко обсуждали все на свете (от поэзии до политики), глядели друг на друга ну просто полувлюбленными глазами. Присутствие Якобсона благотворно действовало на Филиппыча – шутки и солдафонский стиль, характерный для наших походов, сохранялись, но все это обретало веселую, непринужденную форму... Обратный эффект тоже был, и после одного из таких подмосковных походов с Филиппычем Якобсон произнес замечательную фразу: «Чувствую, скоро Филиппыч начнет стихи бормотать, а я... буду за палку хвататься». Почему за палку? Как раз об этом – и рассказ.
Мы возвращались из двухдневного похода, подходили к одной из платформ по Ленинградскому направлению (названия не помню, но если меня сейчас провезти до Клина на электричке, то вспомню – остались кое-какие ориентиры). Всю дорогу Филиппыч и Якобсон шли рядом и увлеченно разговаривали, спорили. Группа растянулась, и уже перед самым подходом к платформе, откуда мы должны были на электричке вернуться в Москву, Филиппыч остановился, чтобы дождаться отставших, и еще раз всех пересчитать. В результате на платформу первыми поднялись какие-то малорослые представители из наших, несколько девчонок, и с небольшим запозданием – Якобсон. На платформе почти никого не было, кроме трех подвыпивших парней лет 20, тех, кого принято собирательно именовать хулиганами. По-моему, с ними стояли то ли одна, то ли две девахи. Да, точно, один хулиган стоял в обнимку с девахой. А у другого в руках была бутылка. Короче, появление на платформе разрозненных представителей гнилой интеллигенции вызвало естественное желание покуражиться. Сначала начали задирать одного из ребят, по-моему, представителя некоренной национальности и, к тому же, с эмалированным ведром в руках (ведра мы носили с собой), а потом переключились и на наших девчонок. Якобсон сразу поспешил в гущу событий, даже уже начал освобождать лямку рюкзака. В этот момент в конце платформы показалась голова Филиппыча, поднимающегося по ступенькам (он был в белой широкополой шляпе из тонкого войлока, забыл, как их называли – они тогда были очень популярны у пенсионеров, Филиппыч ее носил потому, что его лысина быстро обгорала на солнце, даже под Москвой). Филиппыч мгновенно сориентировался в ситуации и зычным голосом объявил на всю платформу: «Так, слушай мою команду: отойти от них и не разговаривать». Это высказывание показалось хулиганам обидным, и один из них произнес непечатное выражение, содержащее обращение к Филиппычу: «шляпа». К этому моменту Якобсон уже вошел в легкий клинч с одним из хулиганов, они теперь держали друг друга за руки, и было видно, как напряглись бицепсы у Анатолия Алескандровича, шансы которого против конкретно этого подвыпившего хулигана выглядели явно предпочтительней (к тому же, имелась информация, что Якобсон в юности боксировал). Однако до драки не дошло.
Я поднялся на платформу после Якобсона, но впереди Филиппыча, поэтому видел все дальнейшее очень хорошо, и несмотря на то, что двигался к месту основных событий быстрым шагом (а мы все тащили довольно тяжелые рюкзаки), Филиппыч, тоже с рюкзаком, меня легко обогнал. Точно помню, что он по–мальчишески задиристо произнес: «А, он еще и дразнится?!..»
Кто ходил с Филиппычем – знает, что тот не разрешал без нужды ничего рубить в лесу, и поэтому такие элементарные предметы туристского быта, как стойки для палаток, мы носили с собой (складных стоек то ли еще не было, то ли Филиппыч по каким то соображениям их «не разрешал»). Короче, в группе 5–6 человек несли стойки для палаток – такие струганые колья длиной около метра. Приблизившись к хулиганам (один из которых по-прежнему обнимал деваху, второй по-прежнему держал бутылку, а третий был частично обездвижен Якобсоном), Филиппыч произнес: «Толя, да что с ними разговаривать?». И, не снимая рюкзака, отвел руку немного назад. И, удивительным образом поняв его без слов, один из наших «туристов» вложил в руку Филиппыча деревянный кол. «Да что с ними разговаривать?» – повторил Филиппыч, и мгновенно размахнувшись и даже приподнявшись на носки, ударил этим колом близстоящего хулигана прямо по голове. Я, да и все остальные, внутренне приготовился, как минимум, к разможженой голове, луже крови и т.д. Ничего этого не произошло – кол с треском сломался прямо посередине, но никаких видимых повреждений на голове хулигана не появилось (на самом деле, ничего удивительного в этом нет – колья были довольно тонкие и совершенно сухие). Тем не менее, было заметно, что от импакта у хулигана подкосились ноги, и он теперь продолжал стоять перед Филиппычем на полусогнутых. «Да что с ними разговаривать?» – громко повторил Филиппыч и вторично отвел руку назад. И вновь туда был услужливо вложен кол, и вновь раздался страшный треск, и кол был разбит о голову частично протрезвевшего уже хулигана. (Эта история еще раз доказала: решительность и напор – залог победы: ни дружки не успели прийти на помощь, а ведь речь шла о трех здоровых молодцах 20 или более лет, пусть и подвыпивших; ни асимметричный ответ бутылкой не был произведен).
С грохотом–скрежетом налетела электричка, визг тормозов, открылись двери. Вся наша группа человек из 20 моментально втянулась внутрь, а хулиганы все стояли неподвижно там, где их оставили (сесть в электричку даже не пытались, а может, им никуда и не надо было ехать). Тот, о голову которого минуту назад сломали два деревянных кола, так и был на полусогнутых. Вдруг Филиппыч, уже без рюкзака, и рискуя отстать, выскочил на платформу и, чертыхаясь, забрал забытое кем-то «казенное» эмалированное ведро. Пневматические двери закрылись, его частично придавив. Он их разжал стальными пальцами, высвободился, и обращаясь к стоявшему прямо напротив двери хулигану громко спросил: «Получил, сволочь?» Двери захлопнулись.
Электричка тронулась, понеслась, мы вошли из тамбура в вагон. Вагон был не то, что битком, но люди уже стояли в проходе (воскресенье, вечер), и из наших – всего несколько человек (девчонки) сидели. Хотя часть пассажиров через окно могла видеть инцидент на платформе, но большинство были явно в неведении и так «добренько» смотрели на группу школьников–туристов, сопровождаемую двумя странно–возбужденными учителями. «Толя, если какая-нибудь пьяная морда будет приставать, то надо взять палку – и по пьяной морде, нечего церемониться» – грохотал Филиппыч на весь вагон. «По ним тюрьма плачет и лагерь» – столь же сурово и громко заключил он. Люди стали сами собой продвигаться внутрь вагона, даже уступили места – как и в случае с вкладыванием палки в руку это казалось естественным. Филиппыч и Якобсон оба сели, расположились, возбуждение постепенно стало спадать. Потекла беседа: «Толя, я наше производство знаю, не надо ребятам идти на производство, даже после института. И в строительство не надо, знаю я строительство. И в армию не надо. Только наука и осталась, только наука. Да и то, надо быстро: закончил Университет – аспирантура, дальше – сразу кандидатская, докторская...» Народ внимал. О хулиганах уже все забыли.
Две зарисовки. Первая. 8 класс, урок истории. Карта со схемами крестьянских восстаний. У доски с указкой ...ская. Первая реплика А.А. Якобсона: «Ты что же это, ...ская, всю карту грудями загородила?». Смех. «Сначала Разин пошел вверх по Волге, потом – вниз по Волге. Потом вверх по Дону, потом – вниз по Дону». Вторая реплика А.А. Якобсона: «Что же это Разин у тебя – как дерьмо в проруби? То вверх, то вниз...»
Сергей Недоспасов18)
*)Несомненно 1967 г., - «...23-30 марта 1968 г. у нас были весенние каникулы, а когда мы вернулись, - узнали, что Якобсон в школе больше не работает...» (Сообщил В.Тумаркин)
**)Если имеется в виду демонстрация августа 1968 года, то А.Якобсон в ней не участвовал и ни разу не был арестован. Якобсон участвовал в короткой демонстрации на Красной площади 21 декабря 1969 года, в день 90-летия Сталина, был тогда задержан милицией и оштрафован на 10 рублей. (Заметил В.Тумаркин)
ВЕХА
Зимой 2002 г. я перенес на бумагу то, что помнил о Давиде Самойлове. В тех записках (получивших название «Желтая пыль»), да и вообще в нашем времени и сознании, Анатолий Александрович – один из главных героев. Мне показалось возможным дополнить прежние воспоминания несколькими эпизодами.
Декабрь 2003 г...Моя подружка Ира, старше на класс, рассказывала в начале года:
– Слушай, к нам историк пришёл, чокнутый какой-то: волосы дыбом, глаза горят, ширинка нараспашку. Вечно в пальцах шнурок вертит. Отвечаем, а он, вроде, не слушает, в окно смотрит. И бормочет всё время.
Потом он стал всеобщим любимцем, персонажем фольклора. Все ломились на его лекции. Я тогда пытался изображать свободу и независимость от посторонних мнений: уроки Якобсона прогуливал, на лекциях бывал лишь дважды. И очень горевал, что Наташа Симонович (я за ней ухаживал) берет у него частные уроки русского языка. Как-то я дожидался ее на лестнице. Вдруг открывается дверь, на площадку выходит Якобсон (покурить). Видит меня:
– Ты чего тут уселся?
– Девушку жду.
– Ступай на кухню и там жди свою девушку.
Проявить несгибаемость у меня не вышло. Поплелся на кухню, где сам Анатолий Александрович напоил меня чаем. При этом он монотонно ворчал: «Девушку ждет! Лучшего места не отыскал, где девушку ждать!..»
*
Если я почему-то являлся на урок истории, Якобсон меня неукоснительно выгонял из класса. Просидеть академический час молча я не умел, а Толя не терпел разгильдяйства. Потом А.А. удивлялся: почему я успешно сдаю зачеты. Разгадка в том, что я – после удаления с урока – шел курить в ближний туалет, где мощный голос Якобсона слышался вполне отчетливо.
*
Однажды (в очередной раз) маму вызвали «на ковер» к нашему директору – Шефу, Владимиру Фёдоровичу Овчинникову. После разбора моих проказ мама рыдала в коридоре. И Якобсон подошел, чтобы её утешить.
После он подолгу жил у нас в доме. Они с матерью расстались накануне его отъезда в Израиль.
Он-то и привёл к нам на Якиманку Самойлова.
*
Это была осень 1968-ого. Дезик пришел вместе с Галкой.19) Первую жену – Лялю20) – я знал и помнил. Она была яркая, рыжая, очень красивая, бескорыстно–обманная, совершенно московская. А Галя – прямая, с вызовом, какая-то не городская. Глазастая, всё крупное, всего много – голоса, жеста, волос. Им троим в нашей коммунальной комнатке было тесно. Дезик навеселе, что-то неясное напевал под нос, не хотел о серьезном. Толя топал, махал руками и кружился вокруг него, что-то такое втолковывал. Давид, припертый в углу, вдруг отвёл Якобсона ладонью и произнёс монолог:
– Утром встаю. Выхожу на крыльцо – пёс. Какой пёс! Гвардеец, в глазах – верность и благородство! Думаю: надо как-то его поощрить, приласкать, погладить… Делаю шаг – и сам удерживаю себя: что я в сравнении с ним? Чем утешу его? Кто я? Жалкий, бездарный, тупой неврастеник! А он! Приезжайте – и вы увидите! Какой это пёс! Морда! Спина! А лапы! А глаза! Да что тут!..
Толя с обидой: «Вы, Давид, даже о дамах не говорили с таким пиететом!»
Толе пришлись по вкусу некоторые мои стихотворные сочинения. «Покажем Дезику!» – решил он. И мы поехали к Давиду и Гале, в Опалиху. Поначалу я ездил в Опалиху только с Толей. Потом осмелел и стал выбираться один.
Мы с Якобсоном тогда разлучались редко, вместе бегали за продуктами для Толиной мамы, по делам, по знакомым. Когда его допрашивали, я «дежурил» в дверях 40-го гастронома. Толя выходил от следователя и на всю улицу провозглашал:
Не хочу я на Лубянку,
А хочу на Якиманку!Там, куда он хотел, мы обитали в тесноте, но не в обиде уж точно: Якобсон в одном закутке дописывал книгу о Блоке, в другом я вдохновенно кропал «детективную» повесть.
Дневник Самойлова, 20.02.1971: «Приезжал Юра Ефремов с маленькой литовской женой. В его повести – сочетание политики с сексом. Сочетание делает и то и другое неприятным. Политическая незрелость и половая перезрелость. Такова общая формула юного суперменства. Желание свободы и непонимание народа, неуважение к нему».
«Понимание народа» мне настолько не свойственно, что я даже не понимал – о чем они толкуют? Я пытался оборонять свое детище, упирая на то, что в повести всё – чистая правда.
«Голая правда» – поправлял Якобсон.
*
В Вильнюс, где мы тогда жили, пришло письмо: «Учитесь, как люди слова находят!» И строчки Самойлова:
Забудем заботы о хлебе,
Глотнув молодого вина…Я гордо поправил: «Там наверняка не глотнув, а хлебнув». Потом Толя долго терзался, стучал себя кулаком по лбу и кричал:
– Старый я маразматик! Так ошибиться! И кто меня под руку пихнул!..
Ему тогда было 36.
*
Как-то мы с Геной Лубяницким оказались у Якобсона во время обыска. Всё было спокойно и чинно, пока не стали изымать «тамиздатскую» книгу, в точности не помню – какую. Толя застонал:
– Боже мой! Что теперь будет, что будет! Что со мной сделают!
Даже следователь стал его успокаивать: «Ну не надо, Анатолий Александрович, не стоит так уж переживать, мы ведь не изверги».
– Да хрен бы с вами! – заорал Якобсон. – Какое мне до вас дело! Эту книгу мне дали на ночь! Я ее сегодня должен был вернуть!
*
Тогда было больше тревоги, чем испуга.
Мне страстно хотелось быть «как взрослые». Я стал сочинять подметные письма. Давид недовольно молчал. Якобсон ругался:
– Знаешь, что сказал Маяковский Светлову? «Я умею писать агитки и я их пишу, а вы не умеете – и не пишите!»
Я очень обиделся.
*
Дневник Самойлова: «Приехали Даниэль, Лариса21) и верный Личарда их – Якобсон… Лариса понравилась. У нее ум, характер – личность. Некрасивое, измученное и немолодое лицо вдруг освещается изнутри. Забываешь о внешнем. Она хороша. Якобсон мучается бесплодным честолюбием и все время тщится выбиться на первый план. Это раздражает и его и окружающих».
Это беспощадное мнение о Толе Д.С. не думал скрывать: говорил в лицо, повторял в стихах и письмах. Пожалуй, к Якобсону он был по-особому строг. Но ведь Тоше так и хотелось – чтобы всё по-особому! Он был человек, для которого «нормальное положение шлагбаума – открытое». У него всё было – наружу. Потому и его самоутверждение выглядело чрезмерным.
*
В апреле 1973 мы с женой решили отметить трехлетие нашей свадьбы. Об этом событии в дневнике Самойлова такая запись: «У Юры Ефремова (годовщина свадьбы) – «тот» свет.22) Даниэль, старуха Олсуфьева,23) прекрасная, как всегда с гитарой, старый, чудный Богораз,24) Толя Якобсон. «Тот» свет мил».
Иосиф Аронович Богораз – отец Ларисы, дед моего однокашника. А старуха Олсуфьева – его жена. Для нас она была Алла Григорьевна, или Бабушка, или Аллочка. Ее песни мы пели и поем. Может быть, даже чаще, чем Окуджаву.
Никогда я не понимал, где запрятана пружина успеха. Почему «не пошли в народ» песни нашей Аллы Григорьевны? Яркие строки, блистательные мелодии, страсть, мудрость и непоказная красота, – а про всё это знают сто, ну двести человек.
Тогда она пела про «руины, где на стенах, как мишень – человеческая тень». И захмелевший Толя в восторге кричал:
– Слышишь? Вот как стихи нужно писать!
Это был последний такой день на Якиманке, последний с Якобсоном. Оказывается, тогда и кончилась юность...
*
...На одном из самойловских вечеров в ЦДЛ я сидел с Якобсоном. Дело в том, что Толя признавал одного чтеца – самого Дезика. Когда на сцену вышел Яков Смоленский25) и с выражением прочитал "Сороковые – роковые", Толя застонал. На Смоленском был черный смокинг с красной подкладкой. Якобсон шипел:
– Чтоб тебе провалиться! Чтобы у тебя … на лбу вырос! Тоже мне – Воланд нашелся!..
*
Дневник Самойлова, 16.04.73: «Очень хороший Якобсон. Учебник допроса. Дельные замечания о стихах – по строкам. Полностью не принимает "Ночного гостя"».
Толя тогда кипятился:
– Жалкая, раболепная копия ахматовской интонации – "Поэмы без героя"!
*
Помню 1 июня того года – день рождения Д.С.
Сначала устроили футбол, причем я по неведению встал в ворота. Якобсон пробил пенальти, после чего меня долго приводили в чувство. Потом была массовая прогулка по размокшей глине. Толя учил сына лазить по деревьям. Потом сидели под старой яблоней.
Потом помню сумбурный спор Давида и Толи. И слова Д.С. о том, что правота и сила не состоят в родстве.
Хмельные, но не слишком веселые, мы возвращались на станцию. Компания была немаленькая; мы брели, растянувшись метров на 50. Якобсон шагал впереди, что-то бормоча сам себе. Я всю дорогу возбужденно объяснял одной растерянной барышне про вредоносность Андрея Вознесенского. Уже на платформе Толя отвел меня в сторону.
– Старик, нельзя так. Зачем ты так с женщиной разговариваешь?
Я в изумлении начал оправдываться, что ничего грубого не говорил, только повторял мнение самого А.А. о Вознесенском.
– Да нет, я о твоем тоне. Не надо топтать человека. Она ведь ни в чем не провинилась, а ты распетушился. Нельзя так.
*
Я ждал Давида на день рождения. Он не пришел. Телефона у нас на новой квартире не было, поэтому я лишь назавтра узнал про визит Д.С. к Лидии Корнеевне Чуковской и про трудный разговор, какой они вели. Вот дневниковая запись об этом:
11.02. ...Разговор все тот же – про отъезды. Отъезжающие воображают себя героями, а на самом деле пользуются щелью, приоткрытой для них, чтобы выдавить из страны оппозицию.
Якобсон постоянно требует внимания и необычайно озабочен тем, чтобы московская «общественность» знала о его состояниях – каково ему пишется или не пишется и где он купается. Надоело все это. А «общественность» все суетится и, когда не проявляешь интереса к этой суете, – обижается. Я же твердо решил: настроения Якобсона в Иерусалиме меня не касаются. Точка».
Давид не признавал отъезда подвигом. В "Никто не хотел умирать", моем любимом фильме, смертельно раненый побежденный шепчет несмертельно раненому победителю: «Не знаешь, какая боль!..»
– Не знаю, – бросает тот и отворачивается.
*
Дневник Самойлова: «Поздно вечером звонок из Иерусалима. Толя. Возбужденный голос.
– Мэтр! Это я! – Сразу узнал.
Т.С. [мама] безнадежно больна. Книга о Пастернаке – «академическая, структурная». Собирается писать обо мне.
– Вы умнейший человек в России. С «девушкой» [Л.К.Чуковской] я отношения прекратил. Она защищает своих друзей я – своих. (Имеется в виду А. И.) и т. д.»
*
Дневник Самойлова, 2.10.1978: «29-го три телефонных звонка из Москвы <...>: повесился в Иерусалиме Толя Якобсон <...> Ночью не спится. Думы о Толе, тревога за своих. Отвык от одиночества».
Дневник Д.С., 3.10: «…Толя был порождением атмосферы 60-х годов. Только в этой атмосфере, чисто русской, он и мог осуществляться. Из этого в 70-е годы возможны только два выхода: славный уход и уход бесславный. Толя думал, что выбирает второе».
Вдруг вспомнилось из Окуджавы: «Я клянусь, что это любовь была. Посмотри – ведь это ее дела». Может быть, отношение Д.С. к Якобсону сродни ослепительной и ослепляющей первой любви. Она не знает оттенков, не ведает снисхождения. К живому Толе, не оправдавшему великих надежд, осталось чувство, похожее на оскомину. «У самого не вышло, – тогда не смей заглушать других». Так, наверное.
*
Из Иерусалима я получил от него несколько писем. Ни одного не могу найти. Помню, последнее заканчивалось словами: «С червоточиной стал ваш покорный слуга...»
Юра Збарский (Георгий Ефремов)26)
Из недавних стихотворений, связанных с Анатолием Александровичем:
28-е
Памяти А.Я.День
на окраине сентября –
веха, что все уже без тебя.Соберется честная компания
для ежегодного самокопания:как мы прохлопали!
как мы смогли!..Водку хлещи,
сигарету смоли.Не понимаешь – не понимай.
К стуже готовься
и поминай
как звали
ДЕВОЧКА ИЗ ПРЕДМЕСТЬЯ
Как–то я видел фильм с Артмане (кажется) в главной роли
юной женщины, которой играли
все, кому было не лень –
непонятная радостная бездомность ее томила.Слишком она хороша и плоха для этого мира,
чтобы он мог ее одолеть.Я вспоминаю сотню подобных историй
и они почему-то вытягиваются в одну,
о которой мы горевали и говорили с Толей
Якобсоном по дороге ко дну.Она
ходила в Центральный парк или к вильнюсскому барбакану 27).В пятом классе ее изнасиловала шпана,
и все ей стало по барабану.У нее было пять собак,
и во дворике рос душистый табак,
и было семечек до отвала –
лузгай так или сначала жарь,
и себя ей не было жаль,
потому она всем давала.Как-то и я попался ей на глаза.
Лет в 15 находит такая креза,
что хочется улететь подальше,
но уже налегла бессмысленная плита.
А Она тишиной налита
и ночью поет улетай же.Этот чувственный шепот непереводим
и может быть передан только песней.Вдруг понимаешь, что ты один,
если сталкиваешься в толпе с Ней.Получается: и Она одна –
не выпьешь и не наполнишь Ее до дна
и не заставишь рожать детей нам.Потом Она выйдет за полицейского,
а мы все не вылетим из сада лицейского
и вечно оказываемся на Литейном.Сквозь решетки смотрю на осеннее озеро,
а сверху летит небесная манка.Тоже скажу: куда бы ни бросило,
всё вокруг – моя Якиманка.Те получают Нобеля, эти Оскара,
но не умеют вернуть ни горечь, ни сладость –
от Ивана Грозного до Иосифа Бродского
никто не придумает, как с Ней сладить.Плотнику, пахарю, бунтарю –
всем, которые так обласканы и облаяны –
говорю
из предместья, а не с окраины:девочка – у нее крапленая кепочка
зубы как лунный лед
деточка – тоньше чем юная веточка
а мир замирает если она поет2002
И ПИТАЕТСЯ НЕ ЩАМИ...
Приводимые ниже заметки Николая Климонтовича взяты нами, - с разрешения автора, - из книги: Николай Климонтович. "ДАЛЕЕ – ВЕЗДЕ", Записки нестрогого юноши. ВАГРИУС, Москва, 2002. Текст воспроизводится с мелкой правкой пунктуации и единственным сокращением, сделанным по просьбе Александра Якобсона, сына Анатолия Александровича.
Н.Климонтович соглашается с нами в том, что ряд моментов, сообщаемых им в своих заметках, - легендарного происхождения. Дабы не вводить в заблуждение простодушного или мало осведомленного читателя, - мы предваряем публикацию "ЩЕЙ..." перепиской с автором.
Майя Улановская Николаю Климонтовичу
27.06.2004 ИерусалимУважаемый Николай!
К сожалению, я не имела возможности познакомиться прежде с Вашим очерком о Якобсоне "И питается не щами…", но сейчас, перед тем, как поместить его на Мемориальную страницу Анатолия Якобсона в интернете, мне хотелось бы высказать Вам несколько соображений. И надеюсь, от моего обращения будет польза для «общего дела».
Прежде всего – спасибо Вам за память о Якобсоне и за любовь к нему. Это очень чувствуется из всего тона Вашего талантливого очерка, место которого, безусловно, – на нашей Странице. Но – не без комментариев!
Не моё дело возражать против педалирования автором некоторых тем, хотя, по-моему, Якобсон не сказал бы так о Есенине и о высоко ценящих его пионерах. Не моё дело – ошибки в цитатах, но рекомендованный Якобсоном сонет Шекспира, – вероятно, все же 66-ой (вернее, - сравнение пастернаковского перевода сонета с переводом Маршака).
К Бабицкому в гости в ссылку мы действительно с сыном ездили, но не на Урал, а в Коми АССР, в посёлок Красный Затон. И оставить такую ошибку неотмеченной – неудобно. Как и упоминание Владимира Буковского и Ларисы Богораз, как в то время не сидевших. Тем более, что Ларису судили за то же, что Бабицкого: за выход на Красную площадь в знак протеста против оккупации Чехословакии. И тоже сослали.
Простительно не знать, что не пассия Ю.Даниэля написала роман из жизни диссидентов. Но непростительно, – высказав достаточно спорное общее суждение: «диссиденты первого ряда чувствовали себя в те годы на общественной сцене примами», – сравнивать Якобсона с тщеславной кинозвездой!
Обо мне – всё неверно. Вот эта страница с моими правками прямо по тексту:
Никогда Тоша не приводил к нам и свою жену Майю. Между тем это была легендарная (среди кого? Кто тогда знал нашу историю?) женщина, арестованная со школьной скамьи (а вот и нет – с 1-го курса) и сидевшая в знаменитой взбунтовавшейся женской зоне, раздавленной танками (не сидевшая в Кенгире), о чем написано у Гроссмана во "Все течет"; (Гроссман, насколько помню, не писал о Кенгире ни тут, ни в другом месте. Вероятно, - Солженицын в "Архипелаге" впервые об этом написал). Тоша, ее одноклассник (не был он моим одноклассником, а принадлежал, что называется, к другому поколению), дал обет дождаться ее освобождения и дождался, так что брак этот был в некотором смысле революционерский (это кто из нас женился «за муки»? Как бы не так!) – они разошлись сразу же, как ступили на землю обетованную (ну да – по истечении революционной ситуации. А на самом деле, – чтобы получить две отдельных квартиры). Но все-таки однажды, по случаю, кажется, одного из родительских дней рождений, он пришел с Майей. Конечно же, за столом, как обычно, он премьерничал, она поджимала до поры губы, но не выдержала и одернула его: помолчи же, Тоша, дай другим слово сказать. Он обиженно поперхнулся, взвился было, но за общим столом было не место для семейных сцен, и, ссутулившись, отправился на балкон, где стал нервно прикуривать одну сигарету за другой. И для меня стало откровением, что есть на свете человек, пусть всего один-единственный, для которого Тоша не был кумиром, но лишь болтуном и пьянчужкой, (предложить «дать другим слово сказать» не значит считать кого-то лишь болтуном и пьянчужкой – если вообще такой эпизод имел место) хотя я и знал уже наполеоновскую сентенцию, что для камердинера – нет великого человека. (жена – не камердинер, даже и не легендарная!)
Думаю, Вам интересно будет прочесть мои комментарии и к последним страницам, не обессудьте:
Но дураком был и сам Тоша, вместо перевода верленов все гнавший диссидентскую волну и перший без удержу на баррикады: я думаю теперь, что у него был комплекс – перед друзьями, а еще пуще перед женой, – так скажем, непосадки (если и был какой-то комплекс, то не он толкал «гнать диссидентскую волну», а то, что он в том же "Интервью" назвал «совесть»: «...чего там гадать, совесть его привела (о Гарике Суперфине), как и всех нас...»
Не знаю, кто уж там в КГБ оказался таким изощренным психоаналитиком, но Тошу упорно не сажали. Вокруг все авторы "Хроники" к 72-му уж давно крепко сидели, а этот напрашивался больше всех, но гулял на свободе. В этом и был, наверное, расчет конторы – Галины Борисовны, как это тогда называлось, – его мариновать. Они, отлично изучив хроническую интеллигентскую паранойю и бабскую глупость, могли точно знать, что рано или поздно у Тоши за спиной завьется шепоток: коли он все на воле, уж не стукач ли он? Сейчас трудно представить весь ужас положения того, о ком так заспинно шепчутся: это случай славянина-брюнета, которого молва числит евреем, – чем больше оправдывается, тем крепче уверенность окружающих. Хождение к обедне уже мало кого переубедит, – и сядь Тоша тогда в лагерь, кто знает, не пустила бы Галя Борисовна инспирированный ею же убийственный слушок и туда (Совершенно ложное толкование побудительных причин эмиграции Якобсона. Никакой роли в этом не играли воображаемые (Вами, а не Якобсоном) шепотки за спиной. И Галина Борисовна пугала Якобсона не распространением про него слухов, а попросту посадкой). Для Тоши же всё это оказалось истинно гибельным: припертый к стенке КГБ, он согласился эмигрировать.
…Прибыв в Израиль – Тоша вдруг с отчаяния, не иначе, вспомнил о своем еврействе, о котором никогда думать не думал, и в США ехать отказался (и помнил о своём еврействе всегда, и ехать в США ему было ни к чему. Выбор был – остаться или ехать именно в Израиль), – он на первых порах отправился работать грузчиком на мельницу, (не на первых порах отправился работать грузчиком, а выйдя из больницы, не будучи пока в состоянии работать в университете, куда был определён ещё в Москве) По-видимому, это было воспоминанием о первых послестуденческих годах, когда его во времена борьбы с космополитами (побойтесь Бога – когда были космополиты?!) не брали (не брали, но не тогда, а в конце 50-х) на работу школьным учителем, и он подрабатывал по-студенчески в Южном порту (не там, а на Заводе малолитражных автомобилей). Вскоре он засветился: принял участие в забастовке на стороне арабских грузчиков против еврея-нанимателя (легенда!). Тем не менее его взяли ассистентом на кафедру славистики Иерусалимского университета. Но все продолжало сыпаться: он разошелся с женой, сын вдруг заделался израильским правым (левым), завел датского дога (сен-бернара) и повесился в подвале своего дома жарким летним днем. Нашел его тело именно дог (я его нашла).
Итак, Николай, очень прошу подумать, как дальше действовать.
Жду Вашего ответа
М.Улановская
Уважаемая Майя,
9.07.2004 Москваи я сразу же спотыкаюсь, поскольку не помню Вашего отчества.
Я глубоко признателен Вам за Вашу благожелательность, которой я не заслужил.
Два слова. Якобсон для меня был не только школьным учителем, но наставником, другом нашей семьи и т.д. Именно он направил меня на путь писательства – после какого-то заданного им сочинения, – и я действительно стал профессиональным литератором – то бишь, пером зарабатываю на хлеб. Пусть это не покажется Вам выспренним, но его фотография и сейчас висит у меня над письменным столом. Он как-то надписал мне книжечку Верлена "Коле Климонтовичу от его читателя", она у меня на полке; он через меня сдружился с моими родителями, и отец-физик всегда держал для него бутылочку коньяка…
Теперь о сути. Конечно же, и его дошкольные (2-ая школа), и послеотъездные обстоятельства для меня носят характер мифологический. Он по понятным причинам не обсуждал со мной, своим учеником, обстоятельств своей былой личной жизни. Что же касается жизни израильской, то до метрополии в те годы доходили лишь слухи, даже письма писать остерегались, – впрочем, зачем я Вам это говорю. Незадолго до его гибели я посылал ему письмо с оказией – но теперь я понимаю, что в это время он болел, и ему было не до моих писем.
К величайшему сожалению, мне в руки попали Ваши воспоминания много позже того, как мои неловкие мемуары уже вышли из печати. Замечу в скобках, что это – не академический труд, а скорее беллетристика в мемуарной форме… Вышла уже и книга "Далее – везде" ("Вагриус", 2002), частью которой является и глава о Якобсоне. Что можно сделать? Полагаю, греха не будет, если Ваше письмо ко мне и этот мой ответ появятся на сайте. А книгу, в которой обнаружилось – как во всяких воспоминаниях о давнем (замечу, Тошу, так называли его у нас в доме, я в последний раз видел тридцать лет назад!) – множество мелких и крупных ошибок, даже касательно моей собственной семьи, даст Бог, ждет переиздание. И в него я, разумеется, внесу все необходимые исправления, которые содержатся в Вашем благосклонном письме.
Искренне Ваш Н.Климонтович
* * *В тот день, когда горбоносая усатая учительница географии, наша классная руководительница, объявила моему отцу, что больше терпеть меня в школе не намерена, кончилось мое невесть какое радостное детство и начались счастливые отрочество, юность и университеты. Но – не она ли, Алевтина, еще вчера под предлогом производства стенной газеты отзывала меня с урока, чтобы в пустой учительской взъерошить мне волосы и поведать, как несправедливы мужчины. А у меня уже торчали над углами губ пуки темной поросли, щемило соски; тридцатилетняя старая Алевтина не волновала, но однажды застала меня, созревающего, на перемене, в закоулке школьной лестницы, за вполне географическим занятием, а именно – за проникновением рукою под юбку и меж толстых, влажных от произведенного там переполоха ляжек моей одноклассницы, тоже профессорской дочки, соседки по дому, Ольги Прониной...
Мне было тринадцать. Географию, кроме пронинской, я не учил, наука не дворянская, контурные карты разрисовывал спустя рукава, да и то лишь потому, должно быть, что некоторые выпуклые очертания неясно волновали меня. Гонял в футбол. Читал под партой Золотого осла. Отец считал, что у меня должны быть способности к математике. И не он один: директор школы, по совместительству преподававший нам алгебру с геометрией, любил во время контрольной стать у меня над плечом и, стуча костяшкой согнутого указательного пальца по моему темени, молвить с искренним сожалением: хорошая голова, да не тому человеку досталась. Он же изредка отправлял меня на модные тогда школьные олимпиады. Помнится, на одной из них я довольно быстро отгадал какую-то геометрическую задачку об углах падения и отражения, применив прием мысленного продления бильярдного стола, за что получил почетную грамоту. И это вызвало взрыв неподдельного изумления – люди, я убеждался в этом потом часто, склонны упрощать другие, смежные им организмы, но, зачастую безосновательно, непомерно усложнять собственные. Я выступал также за школьную команду по шахматам, созданную все тем же энтузиастичным директором, – за последней доской, заработав пятый разряд, вскоре упраздненный, что показалось мне не совсем справедливым, я уже острил в том духе, что пострадал от советской власти. Все эти вполне случайные достижения и вводили в заблуждение старших, и – вместо заведения для трудновоспитуемых, куда после упомянутой сцены на лестнице не считала чрезмерным определить меня географичка, – я оказался, пройдя кое-какое собеседование, в специальной математической школе №2.
Школа действительно была математической. Это всякий, знающий советскую действительность, сочтет за подвох – и справедливо. Звалась она к тому же экспериментальной – эвфемизм для начальства: нельзя же было сказать для званых, тем более для избранных, поскольку при большевиках не могло быть детей, одаренных по-разному, и имелось в виду, наверное, что в светлом будущем и пролетарским детям, не только профессорским – и дворянским, ежели выжили, – будут преподавать дифференциальное исчисление уже в восьмом классе. И все-таки из этого лицея не вышло потом ни министра иностранных дел, ни национального поэта, лишь один депутат Московской думы, да и тот заведует культурой, предметом призрачным, как неравенство больше бесконечности, и один банкир, этот, впрочем, весьма изрядный, с чьей руки я даже одно время подкармливался, получая стипендию, учрежденную его банком, – хотя об этом он знать не мог.
Однако не вычисление дифференциалов волновало меня тогда, и лишь спустя годы мой отец смирится, что оно и впредь меня оставляло равнодушным, а звук трубы брать интеграл и вовсе ввергал в оторопь, но – будоражили диковинные уроки словесности, ничем не похожие на те, что получал я прежде, следом за географией, по советскому учебнику, которым я тоже пренебрегал, так что мне не пришлось в своей жизни прочитать ни горькую "Мать", ни подслеповатую "Сталь", ни гладкий "Цемент", теперь уж, видно, никогда не придется, а из "Повести о настоящем человеке" меня впечатлило лишь, что безногий Мересьев, ползя по снежному лесу, съел живого ежа, за каковое клеветническое наблюдение мою мать вызывали и учили воспитывать сына, – наша учительница начальной школы (дело было в третьем классе) так внимательно канон не читала.
В 8 «В» классе школы №2 вёл у нас словесность молодой человек по имени Анатолий Александрович Якобсон. То, что он был очень молод, ему не было тридцати, мне, конечно, тогда было невнятно по разнице наших лет, но его поведение во время урока ужасало и восхищало. Скажем, он был способен запустить в нас ластиком, ежели тот, пролетев мимо цели и отскочив от доски, падал перед его носом на учительский стол. Причем делал он это без педагогической истерики, но вполне осознанно и азартно, целясь в лоб отправителю. Мог пожаловаться классу, в котором были и девочки-ханжи, офицерского воспитания, что штаны сползают. Но прежде другого странна была программа – тем, что, собственно, никакой программы не было.
Вообразите, в конце 60-х в восьмой класс он притаскивал тексты Бёлля, "Конармию" Бабеля – и декламировал вслух: ее груди шевелились, как животное в мешке, – искандеровского Козлотура, "Случай на станции Кречетовка", что-то еще новомирское, любимого мною тогда Олешу терпеть не мог, третировал: по утрам он поет в клозете, и пойдите покушайте синих груш, и посторонний дядя ехал бить моего папу как литературную самодеятельность, но велел читать "Устрицы" Чехова и 56-й сонет Шекспира. Сам читал вслух "Кошку под дождем" (что подвигло меня позже на долгое вдохновенное хемингуэйничанье, но эти опыты навсегда, кажется, осели в анналах НКВД),34) вопрошал желающих выговориться по поводу прочитанного, а затем произносил бурную порывистую речь – о подтексте, тексте (о контексте тогда еще не говорили), Джойсе, Фицджеральде, Ахматовой, Серебряном веке и Блоке, Блоке, Блоке... Он мог поделиться с нами, четырнадцатилетними, что Маршак – детский поэт – это классик, ты с ума сошла, коза, бьешь десяткою туза, – а Маршак-переводчик – полное говно, и что раннего Пастернака я люблю невозможно, но позднего еще больше, поверх невозможного (мне, кстати, это казалось тогда лишь фигурой речи, а нынче я думаю, что к смерти Пастернак и вправду нашел больше, чем потерял). Соответственно, он вопрошал нас, что мы думаем, когда сравниваем строки:
Но как тебя покинуть, милый друг,
и:
Измучен всем, не стал бы жить и дня,
Да другу будет плохо без меня, –и так стенал и рычал, что и без подсказок было ясно, что чему следует предпочесть.
Он плевался и обзывался, утверждая, что друг всех советских мастурбирующих пионеров Есенин бывал пошляком («скольким ты садилась на колени, а теперь сидишь ВОТ у меня»), но тут же противоречил сам себе, предваряя, что строки, которые он сейчас прочтет, не хуже знаменитых русских ямбов, не слабее: все перепуталось, и некому сказать, и даже, что, конечно, невероятно, «мой дядя самых честных правил», вполне на уровне вошла ты резкая, как «нате», и, может быть, и ваши кудри золотисты на пышных склонах белых плеч, и звездный ход я примечаю, и слышу, как растет трава:
Напылили кругом, НАКОПЫТИЛИ,
И умчались под дьявольский свист.
А теперь ВОТ в лесной обители
Даже слышно, как падает лист, –и здесь ВОТ считалось к месту.
Блок же сыпался и трусился без перерывов, как и Ахматова, как за возом бегущий дождь соломин, как бесконечные вагоны, идущие дрожащей линией, Цветаева шла не таким сортом, но все-таки:
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если у дороги – куст
Встает, особенно – рябина...И кажется, не напиши Марина Ивановна этого обрыва, захлеба, не было б ее вовсе в якобсоновском ассортименте.
Впрочем, меня отвадил от амазонистой Цветаевой не он, но собственная бабушка. Однажды она подозрительно спросила: что это ты все повторяешь «Цветаева, Цветаева», не та ли это самая? Я остолбенел и зажмурился. «Как же, – сказала бабушка, – однажды я была у нее в Борисоглебском. С Вахтанговым, кажется, но уже после переворота. Она все обнимала свою подружку-заморыша, долго орала дурные стихи дурным голосом, а потом повела меня наверх, в детскую. Дети были такие неухоженные... – и бабушку брезгливо передернуло. – Неужели теперь она прославилась?»
Якобсон задавал нам сочинения на тему из разнарядки РОНО (сами отгадайте, раскрасьте и найдите охотника) "Моя любимая книга" и на сочинении вашего покорного слуги, посвященном Эдгару По, начертал будет писать, – так мои родители с ним и подружились и дружили и я и они вплоть до его отъезда. Окрыленный, я накатал ему еще пару критических опусов: о "Мусорном ветре" Платонова и "Смерти пионерки" Багрицкого. Первый он заставил меня переписать – не исправить, а перлюстрировать – и потащил тетрадку, гордясь ученичком, скульптору Федоту Сучкову, автору предисловия первого оттепельного платоновского избранного, – с ним, с Сучковым, мне еще предстояло познакомиться. А за второй дал такую нахлобучку, что я запомнил урок на всю жизнь.
Дело в том, что слово пионерка было и в нашей школе, и в моей среде однозначно ругательным. А коли так, то и поэма была дерьмо, и над ней следовало потешаться. Кстати, ирония и стёб были непременны тогда, хоть второе слово и возникло позже, обязательны, как всякий нигилизм созревания и поллюций, и я с некоторым изумлением смотрю на нынешних тридцати – сорокалетних мужчин, с упоением предающихся этим приятным, как почитать газету в сортире или выпить с утра коньяку в ванне, занятиям, которым мы отдали должное в свое время, будучи вдвое моложе, но это в скобках. И дерьмо был автор – если следовать логике тогдашнего моего сочинения, – хоть втайне я любил:
И звезды обрызгали кучу наживы,
Коньяк, чулки и презервативы...думаю, любил за последнее, не совсем школьное словцо, но и за романтический напор, конечно.
Итак, я получил бурный нагоняй. Мне было – раз и навсегда – сказано, что поэзия внеидеологична, как дождь: или идет, или нет. И мне до сих пор стыдновато, что в четырнадцать, когда Александр Сергеевич уж сокрушал старика Державина, я не понимал таких простых вещей, стремясь бежать впереди паровоза по пути либеральных ниспровержений. Впрочем, если это меня реабилитирует, сознаюсь, что и до сих пор, хандря, нет-нет да поймаю себя на том, что бормочу под нос:
Пусть звучат постылые, скудные слова
Не погибла молодость, молодость жива!
Нас водила молодость в сабельный поход,
Нас бросала молодость на кронштадтский лед, –(и здесь не обошлось без Гумилева, конечно, не у меня – у Багрицкого)...
Но главного о Якобсоне, о Тоше, ни я, ни мои соученики тогда, конечно, не знали. Эта его тайная для школы жизнь была, однако, продолжением явной, литературной и педагогической, а именно – он был, что потом назвалось, правозащитником, причем из первачей. Начал он с того, что публично выступил в защиту Юлия Даниэля, своего друга и коллеги по так называемому комитету переводчиков, едва того арестовали. Закончил же редактированием подпольной "Хроники текущих событий" и вынужденной эмиграцией.
Здесь важен, как говорят записные мемуаристы, запах эпохи. Точнее, представление о том, как жила узкая прослойка столичной фрондирующей интеллигенции конца 60-х – диссиденты и сочувствующие, тогда же получившие кличку диссида. Вот хоть легкий пример, чтобы вы вошли в атмосферу тех лет и тех буден. Когда своему девятилетнему сыну Саше, пребывавшему в пионерском лагере, Якобсон написал, что скоро заберет его, и они поедут на Урал к другу Тоши диссиденту Бабицкому, отбывавшему там ссылку, ребенок отписал в ответ: «ура, ура, ссылка лучше, чем лагерь». Или вот еще: у моего отца, человека вообще-то довольно замкнутого и ничего никогда не знавшего о мужской дружбе, был-таки многолетний товарищ, его коллега-физик со времен еще университетской аспирантуры по фамилии Силин. В отличие от отца он был деятелен, партиен, ездил в Америку на стажировку, откуда привез отцу в подарок фотоальбом с изможденными ню, сильно меня волновавшими, и с прекрасными изображениями нобелевского уже Пастернака на переделкинской даче (мрачный поэт в саду, мрачный поэт саморучно застилает свою солдатскую койку в кабинете и т.д.), альбом, кстати, по тем временам очень крамольный. Дружили семьями, вместе отдыхали на юге, мужчины играли в шахматы, моя мать и жена Силина Роза, простонародная толстушка, недолюбливая друг друга, толковали о детях и варенье. И вот в один прекрасный день выяснилось, что этот самый Силин заделался парторгом в своем физическом институте – чин, между прочим, весьма высокий, почти директорский. Он был зазван в гости, и моя мать закатила ему грандиозный скандал с поминанием 37-го и предъявлением преступлений большевиков, приводя в пример судьбы обоих моих дедов. Отец, не только что не партийный, но всегда отказывавшийся от каких-либо должностей, мрачно молчал. Силин был изгнан из дома навсегда.
Изгнан из школы был и Якобсон, когда я перешел в десятый. Ибо на конец 60-х и пришелся расцвет его правозащитной деятельности. Мне, пятнадцатилетнему, уже были известны такие истины, внушенные им: после обыска надо проветривать помещение (так Якобсон напутствовал кагебешников, когда они наконец выметались с мешками награбленного из его квартиры: мол, пора, а то у вас ноги пахнут); когда даешь кому-то почитать что-нибудь собственное рукописное – срезай верх первой страницы с именем; осторожничай в телефонных разговорах; не читай самиздат в транспорте; на допросе как можно чаще говори не помню и не знаю, коли нет сил вообще молчать, и никогда не называй ни одного имени. Ну и так далее. Но самым главным уроком было то, что нет пуще злодеев, чем коммунисты, ничего более уродливого, чем советская власть, и никого презреннее и неприкасаемее, чем сотрудники КГБ и их пособники-стукачи.
Столь нехитрый ригоризм я исповедовал со всей страстью ранней зеленой юности. В этой диссидентской интеллигентской религии, в храме которой я оказался, был кодекс чести и жертвенности, хорошо был прописан дьявол, но не было онтологии, а значит – увы – не было Бога, как, впрочем, и в любом пылающем и парящем над повседневной живой жизнью революционерстве. Если говорить на политическом языке, то в этой духовно пестрой среде доминировали социал-демократические идеалы, то бишь коммунистический ревизионизм, в котором так рьяно обвинял тогдашнюю КПСС председатель Мао, будто предвидевший неминуемый приход Горбачева.
У нас в доме не переводился литературный самиздат, вообще говоря, относительно невинный: рукописные поздние стихи Волошина, "Воронежские тетради" Мандельштама, "Реквием" Ахматовой, "Все течет" Гроссмана, "Котлован" Платонова, чуть позже потек тамиздат: русскоязычный Набоков, Ходасевич, "Железная женщина" Берберовой. Бывали и забавные раритеты: скажем, повесть Кузнецова "Бабий яр", опубликованную в "Юности", я читал по рукописному экземпляру, подаренному автором Солженицыну, причем в ней были аккуратнейшим образом разноцветными карандашами помечены цензурные купюры, всякий цвет на всякий запрет: красным «про евреев», синим – «о партии» и т.п. (и сейчас зачем-то помню, что название одной из главок «Грабить хорошо, но надо уметь» цензурой было исправлено на «Воровать надо уметь», – глупость, конечно, помнить подобный вздор и мусор). Но все чаще появлялись и действительно опасные по тем временам вещи, которые шли чуть не по разряду революционных прокламаций: "Меморандум" Сахарова, "В круге первом" Солженицына и "Письмо вождям" Раскольникова, правозащитные статьи Чалидзе, первая книга Анатолия Марченко и – самый смертный криминал – оттиски "Хроники", которую зачитывали по глушащейся "Свободе", причем Якобсон, разумеется, ничего о своем авторстве не говорил, но между строк это маячило: в подпитии он излагал за столом то, что в следующем номере только должно было появиться. Моя мать при молчаливом попустительстве аполитичного отца регулярно платила дань – на семьи заключенных. Я изредка перестукивал на машинке по поручению Тоши те или иные текстики, что, кстати, было вопиющей неосторожностью: при обысках машинки забирали именно с целью идентификации шрифта. Короче, семейство наше было из сочувствующих движению, несколько даже и рисковало (именно тогда отца перестали выпускать за границу на конференции и мариновали лет десять, кажется, телефон слушали, даже университетскую научную корреспонденцию утаскивали в партком и вскрывали). Замечу, что в естественнонаучной среде это была в той или иной мере распространенная форма фрондерства, такая позиция пассивного сопротивления, считалось, приличествовала всякому порядочному человеку. Что, впрочем, не помешало ни единому ученому и неученому – кроме физика Михаила Левина и лирика Ахмадулиной – ни единым словом протеста не вступиться за Сахарова, когда тот был сослан под надзор в Горький. Но я забегаю вперед, на дворе – лишь шестидесятые.
Якобсон появлялся у нас раз в неделю-две. К его приходу неизменно бывала приготовлена бутылка коньяка, которую он – при слабом содействии отца – за вечер и высасывал. Развлекал он семейство, конечно, сплетнями о том, как тот или иной вел себя на допросе, у кого был обыск, и что сам Тоша сказал топтуну, когда тот неосторожно наступил ему на пятку, – и все это я с жадностью впитывал. Свойство памяти – помнить пустяки. Почему-то всплыло сейчас, как Тоша с возмущением рассказывал: топтун, оказавшийся с Тошей в лифте, сначала растерялся, а потом нагло обронил: да что же вы всегда такой грязный. «Ложь, – негодовал Тоша, – я каждое утро моюсь, как утка». Именно это как утка я и запомнил...
Здесь требуется еще одно пояснение. Диссидентская жизнь тех лет напоминала опасный и веселый карнавал. Скажем, когда становилось известно, что у кого-то из этого круга идет обыск, то все заединщики мигом подхватывались и слетались на квартиру терпящего бедствие, всячески мешаясь под ногами обыскивающих и над ними изгаляясь. При том, что в столице совершались время от времени посадки – и на нешуточные сроки, – КГБ бояться было не принято. В кодекс поведения входили своеобразный шик презрения к властям и всяческая бравада. Конечно, все это было в вопиющем контрасте с истинно паническим ужасом перед КГБ законопослушных обывателей: один вызов на Лубянку в качестве свидетеля представлялся обычному советскому служащему вселенской катастрофой. Так что, повторюсь, речь идет о горстке, так сказать, диссидентов-профессионалов и их окружении: таких, может быть, было тысячи три-четыре в многомиллионных Москве и Ленинграде, но они-то и делали погоду в комментариях западных радиостанций о положении дел в России. Бытовая атмосфера в этом кругу тоже была как бы вечно праздничная: толком, конечно, никто из тех, кого еще не выгнали с работы, все равно не работал, много пили, царил промискуитет: моральный облик диссидентов тех лет вовсю муссировался КГБ, а сама атмосфера замечательно воспроизведена в романе Владимира Кормера "Наследство" и еще в нескольких, так сказать, «бесах» – скажем, в романе о Даниэле какой-то его пассии "К вольной воле заповедные пути" (кстати, роман, за который самого Даниэля посадили, "Говорит Москва", начинается со сцены дачного группового секса интеллигентской компании тех лет, и как здесь не вспомнить социалистические фаланстеры, ирония над которыми некогда стоила репутации порядочного человека Лескову, безоговорочно записанному либералами в реакционеры). Тоша принадлежал к звездам первой величины этого круга – сразу следом за Сахаровым, Щаранским и Буковским, наравне с Турчиным, Орловым, Ларисой Богораз, Юрием Айхенвальдом (я привожу лишь имена тех, кто в те годы, о которых речь, не сидел). Помню, однажды он ввалился к нам уже вполпьяна и возбужденно стал рассказывать, что поднимается уже и учащаяся молодежь, что вчера на концерте во Дворце съездов какая-то девчонка-десятиклассница разбросала с балкона антисоветские листовки, – и много позже я сообразил, что это была Валерия Новодворская.
Но отнюдь не только диссидентскими байками пробавлялся Тоша, попивая коньяк в нашем доме. Он декламировал Давида Самойлова, с которым водил близкую и доверительную дружбу, и неопубликованный тогда стих "Пестель, Поэт и Анна" – кстати, вполне на диссидентскую тему, о соотношении мрачного идеологизма и жаркой живой жизни, – я услышал впервые из его уст; он шпарил наизусть всю Марию Петровых, восхищенно цитировал переводы Гелескула из Лорки («и ветер серые руки сомкнул на девичьем стане»), любил вспоминать Горбаневскую, посаженную в психушку за демонстрацию на Красной площади в год Чехословакии:
Шарманка пой, шарманка вой,
Шарманка – в пропасть головой,
Ах, в заколоченному саду
Поет шарманка раз в году...Однажды он принес только что вышедший том с "Житием протопопа Аввакума" и принялся читать вслух; дойдя до знаменитого разговора протопопа с матушкой по пешему сибирскому пути на поселение, он стал хлюпать носом – бутылка была уж пуста, – а потом не выдержал и разрыдался.
Я обожал его. Все его неврастенические артистизмы числил по разряду очаровательных чудачеств гения. Еще бы, он знал все на свете из того, что стоило знать, – и поощрял мои литературные опыты; он был смел, а на стене в его квартире в беспросветном Зюзине красовалась фотография Анны Андреевны, снятой на пленэре, с ее автографом наискось Тоше Якобсону – под вязами (не знаю, отчего под вязами – наверное, то был намек, понятный только Тоше, но факт оставался фактом: помимо четырех ленинградских ахматовских мальчиков были мальчики и московские, и Тоша состоял некогда одним из них). Помню, я был невероятно польщен, когда он поднес мне томик Верлена со своими переводами и с надписью Коле Климонтовичу от его читателя, – эта книжечка и сейчас у меня на полке. Как-то мои родители подарили ему в день рождения байковую пижаму. Боже, как он дурачился и кокетничал, тут же и примерив ее, заявил, что такого выходного костюма у него отродясь не было и что в этой-то пижаме он и отправится прямо от нас на вечеринку к Арсению Тарковскому, куда накануне был зван. И отправился, завернув свой наряд, в котором пришел, в газету, – от этих штучек сердце мое обмирало, как у барышни.
Надо сказать, что и Валентин Турчин, напрямую связанный с Сахаровым, и Айхенвальд – в доме которого, в свою очередь, я видел и Якира, и Есенина-Вольпина, и Асаркана, и Наума Коржавина («лучше один микро Мандельштам, чем много макро Манделей», небеззлобно острил Тоша, – Мандель была настоящая фамилия Наума), и опального Юлия Кима – тоже бывали у нас, но по неясным мне тогда причинам никогда не одновременно с Тошей. Сейчас я понимаю, что диссиденты первого ряда чувствовали себя в те годы на общественной сцене – примами, а попробуйте-ка направить объектив камеры одновременно на двух артисток-звезд, сидящих рядом хоть в курилке – одна уж непременно тут же вспорхнет и прыснет в сторону.
Никогда Тоша не приводил к нам и свою жену Майю. Между тем это была легендарная женщина, арестованная со школьной скамьи и сидевшая в знаменитой взбунтовавшейся женской зоне, раздавленной танками, о чем написано у Гроссмана во "Все течет"; Тоша, ее одноклассник, дал обет дождаться ее освобождения и дождался, так что брак этот был в некотором смысле революционерский, – они разошлись сразу же, как ступили на землю обетованную. Но все-таки однажды, по случаю, кажется, одного из родительских дней рождений, он пришел с Майей. Конечно же, за столом, как обычно, он премьерничал, она поджимала до поры губы, но не выдержала и одернула его: помолчи же, Тоша, дай другим слово сказать. Он обиженно поперхнулся, взвился было, но за общим столом было не место для семейных сцен, и, ссутулившись, отправился на балкон, где стал нервно прикуривать одну сигарету за другой. И для меня стало откровением, что есть на свете человек, пусть всего один-единственный, для которого Тоша не был кумиром, но лишь болтуном и пьянчужкой, хотя я и знал уж наполеоновскую сентенцию, что для камердинера – нет великого человека.
Года через три последовал и еще один толчок, который несколько охладил мою любовь к Тоше. В один прекрасный день я с гордостью сообщил ему, что исключен из университета. В каком-то смысле это был результат его же выучки: я вел себя не просто независимо – вызывающе, толкался по общежитиям у иностранных стажеров, среди которых было немало стукачей, – я тогда в это не смог бы поверить, любой иностранец был для нас единомышленник в борьбе против коммунизма за светлый западный путь, – и произносил свободолюбивые речи; я подбивал сокурсников отправить поздравительную телеграмму еще не высланному тогда Солженицыну, а на семинарах по марксистской философии запузыривал какие-то немыслимые доклады об избирательности революционной морали, противоположной христианской, приводя литературные примеры – хоть из Лавренева. Короче, я мальчишествовал – на его же манер. Однако Учитель отнюдь не восхитился, даже не посочувствовал мне, но обронил холодное выгнали, ну и дурак. Более всего обидно было, что, увы, это являлось беспримесной правдой, и никакие ссылки на происки КГБ – кстати, они имели место, много позже на Лубянке во время допроса один из следователей заметил: вы у нас под колпаком с девятнадцати лет – здесь не оправдание. Но дураком был и сам Тоша, вместо перевода верленов все гнавший диссидентскую волну и перший без удержу на баррикады: я думаю теперь, что у него был комплекс – перед друзьями, а еще пуще перед женой, – так скажем, непосадки.
Не знаю, кто уж там в КГБ оказался таким изощренным психоаналитиком, но Тошу упорно не сажали. Вокруг все авторы "Хроники" к 72-му уж давно крепко сидели, а этот напрашивался больше всех, но гулял на свободе. В этом и был, наверное, расчет конторы – Галины Борисовны, как это тогда называлось, – его мариновать. Они, отлично изучив хроническую интеллигентскую паранойю и бабскую глупость, могли точно знать, что рано или поздно у Тоши за спиной завьется шепоток: коли он все на воле, уж не стукач ли он? Сейчас трудно представить весь ужас положения того, о ком так заспинно шепчутся: это случай славянина-брюнета, которого молва числит евреем, – чем больше оправдывается, тем крепче уверенность окружающих. Хождение к обедне уже мало кого переубедит, – и сядь Тоша тогда в лагерь, кто знает, не пустила бы Галя Борисовна инспирированный ею же убийственный слушок и туда.
Для Тоши же всё это оказалось истинно гибельным: припертый к стенке КГБ, он согласился эмигрировать. На его проводах все в той же утлой квартирке с двумя смежными комнатками в Зюзине пел Галич, демоничничал пьяный Вадик Делоне, стенали диссидентские подруги и пассии, расхватывали книги, – и рушился его многолетний мир (даже моего производства фотографии, копии с портретов наших кумиров, прикнопленные на стене, – и те расхватали). Двое бывших учеников преподнесли граненый стакан с гравировкой: Говорят, что в дальних странах не найти нигде стакана. Но Тоша был трезв, страшно печален, глядел пассажиром тонущего "Титаника". Я многократно соучаствовал в подобном отъездном обряде, но такого собачьего выражения брошенности не видел в глазах ни у одного отъезжанта. Прибыв в Израиль – Тоша вдруг с отчаяния, не иначе, вспомнил о своем еврействе, о котором никогда думать не думал, и в США ехать отказался, – он на первых порах отправился работать грузчиком на мельницу. По-видимому, это было воспоминанием о первых послестуденческих годах, когда его во времена борьбы с космополитами не брали на работу школьным учителем, и он подрабатывал по-студенчески в Южном порту. Вскоре он засветился: принял участие в забастовке на стороне арабских грузчиков против еврея-нанимателя. Тем не менее его взяли ассистентом на кафедру славистики Иерусалимского университета. Но все продолжало сыпаться: он разошелся с женой, сын вдруг заделался израильским правым, <...>, завел датского дога и повесился в подвале своего дома жарким летним днем. Нашел его тело именно дог...
В 90-м в Вашингтоне в доме Елены Якобсон, невестки знаменитого филолога и Тошиного однофамильца, я познакомился с писательницей Руфью Зерновой, женой Сермана, известного сидельца, а тогда иерусалимского профессора. И спросил ее о Тоше. «Бедный мальчик», – только и вздохнула она. А я лишний раз вспомнил, что с Тошей меня связывало. И прежде другого – его книгу о Блоке, о "Двенадцати", названную им "Конец трагедии", мудрость которой портила политика, – Тоша и здесь не мог скрыть своей истинной, будто был эмигрантом первой волны, даже не брезгливости, но горячей, как сковородка, ненависти к большевикам. Писал он почти что на моих глазах: как-то объявил, что на месяц съезжает из Москвы и чтобы его не искали (позже мне пришлось вычитывать экземпляры первой перепечатки). Он устроился в каком-то знакомом сарайчике недалеко от города – и сочинил за двадцать дней около пятисот страниц, материалы, конечно, у него были готовы. Он запретил кому бы то ни было приближаться, однако за стеной оказался крольчатник, так что кролики скрашивали его вдохновенное одиночество. В редкие минуты досуга он посвящал этим милым животным стихи. Позже он декламировал эти вирши с удовольствием. Помню лишь, что кролик – он не человек, так начинался этот ушастый цикл. А заканчивался:
И питается не щами,
Но сырыми овощами.Сам он тоже питался – не щами.
Николай Климонтович35)
УРОКИ ЛИТЕРАТУРЫ И ИСТОРИИ
В процессе моей переписки с Майей Александровной Улановской и Василием Евгеньевичем Емельяновым мы пришли к согласию о том, что некоторые фрагменты моих писем, относящиеся к Анатолию Александровичу Якобсону, могут быть помещены на его Мемориальной странице. В основном эти фрагменты так или иначе связаны с другими материалами Страницы и в той или иной степени перекликаются с ними. Конечно, прошедшие годы отразились на наших воспоминаниях. Что-то забылось, что-то слегка затуманилось, а некоторые эпизоды наоборот кажутся очень яркими и даже приобрели новые краски в свете последующих событий. Я решил, что поместить эти фрагменты среди других материалов страницы можно, не слишком заботясь об их связности между собой. В конце концов, их объединяет то, что речь идет о наших уже довольно далеких школьных годах и, в частности, о том, что нам посчастливилось во Второй школе встретить Анатолия Александровича и даже учиться у него литературе и истории.
* * *Жаль, что все мы теперь лишены возможности снова поговорить с ним. Все-таки, когда он появился у нас в школе, ему только-только перевалило за тридцать, а теперь вот мне уже примерно на десять лет больше, чем ему, когда он ушел из жизни, и, надеюсь, я за эти годы все-таки чему-то ещё научился. Наверное, нашлось бы, что сказать друг другу... Я помню слова, которые на похоронах академика Леонтовича, он умер в 81 году в возрасте около 78 лет, произнес другой, уже тоже покойный, академик, Я.Б.Зельдович. Он сказал примерно следующее: «Покойный был нравственным камертоном в академической среде, а для того, чтобы камертон звучал чисто, он должен звучать долго». Физик Зельдович имел в виду то, что затухание расширяет полосу частот осциллятора, то есть, чем затухание меньше – тем полоса ýже, значит, основной тон звучит чище. Если воспользоваться этим образом, то Анатолий Александрович был скорее набатом или гонгом. С широким спектром и взрывной интенсивностью, быстро «высвечивающий» весь свой запас энергии. Я думаю, что его главная роль оказалась в том, чтобы возбудить и заставить зазвучать «камертоны» в душах тех, с кем ему пришлось в жизни повстречаться. Ну, а, уж, частота и чистота звучания этих «камертонов» – дело каждого из нас. Наверное, мы не вправе осуждать его за сделанный им в 78-ом году выбор, но все-таки боль от этого непоправимого решения навсегда остается. То, что мы её ощущаем – сигнал о том, что мы еще живы. От боли тоже есть польза!
* * *Оказавшись во Второй школе, Анатолий Александрович с большим уважением и интересом относился к нашим «естественным и точным наукам». Причем, когда разговор заходил о каких-то проблемах из этой области, он сразу превращался из учителя в ученика, с интересом расспрашивал о каких-нибудь заинтересовавших его деталях, внимательно выслушивал ответы и искренне восхищался, когда узнавал что-то новое для себя из этих далеких от истории и литературы областей. Что-то детское и очень непосредственное появлялось в его выражении лица. Никакой игры в «учителя», никакого стремления «держать дистанцию», без которого, наверное, не могли бы даже представить себе общения с учениками (по любому поводу) миллионы его советских (да и не только советских) коллег. Кстати, как-то он на уроке сказал, что общаться с «физиками-математиками» ему гораздо интереснее, чем со многими «гуманитариями», поскольку ему до сих пор неприятно вспоминать некоторых студентов, поступавших на историко-филологический факультет только из-за того, что они были не в состоянии освоить школьный курс математики. Он ещё передразнил слова одной из таких студенток, которая про школьную математику говорила: «Ох уж этот мне синус-КОНУС!»
* * *Часто, в том числе и в материалах, помещенных на Мемориальной странице А.А.Якобсона, встречаются сравнения Второй школы с Царскосельским лицеем, причем, иногда с почти противоположными интонациями (ср. очерк Н.Климонтовича "И питается не щами…" и "От составителей" в книге "Записки о Второй школе", Выпуск I. Москва, 2003)... Тут мне хотелось бы кое-что уточнить...
Сравнивать Вторую школу с Царскосельским лицеем, который был специально создан царем для подготовки будущих высших государственных чиновников в малограмотной России начала XIX века, где вообще-то даже мало-мальски образованные люди были наперечет, по совершенно особой атмосфере интеллектуальной «Кастальи» с некоторыми оговорками, наверное, можно, но по дальнейшим карьерам выпускников совершенно неправильно. То, что сами основатели Второй школы ориентировались на Царскосельский лицей, как на образец учебного заведения, – другой вопрос. Ведь в реальной жизни за Владимиром Федоровичем Овчинниковым никогда не было поддержки Государя императора. Наша школа существовала вопреки желанию советских властей, преследовалась и, в конце концов, была разогнана в 72-м году. Поэтому упрекать её в том, что из неё не вышло ни одного Пушкина и ни одного государственного министра, а только один банкир и один депутат мосгордумы (как написано у Николая Климонтовича) некорректно. Кстати, несмотря на разгон, РЕПУТАЦИЯ, – теперь можно было бы сказать «брэнд»! – созданная нашей школе до 1972 года Владимиром Федоровичем Овчинниковым и замечательными учителями и преподавателями, работавшими в ней, среди которых, конечно, исключительную роль сыграл и Анатолий Александрович, продолжала работать и привлекать в школу (во всяком случаев то, что от неё осталось) талантливых людей. Кстати это – совершенно уникальный феномен. В шестидесятые годы (прошлого уже, двадцатого века) в Москве, на волне «моды на точные науки», было создано довольно много «математических школ» (№№ 7, 52, 101, 444, 18-й интернат при МГУ и пр.), так вот ни одна из них не «пережила» своего создателя в том виде, в котором она появилась и существовала в те годы, но наша школа, несмотря ни на что, своей репутацией продолжала привлекать и учеников, и учителей на протяжении десятков лет ПОСЛЕ изгнания Владимира Федоровича и изгнания, ухода, даже отъезда из страны многих ведущих учителей.
Теперь уже можно сказать, что даже просто по числу кандидатов и докторов наук, которые выросли из учеников Второй школы, она может конкурировать практически с любой кафедрой самого престижного университета. Нельзя же сравнивать начало девятнадцатого века, когда ученых-специалистов высшей квалификации можно было буквально считать по пальцам, с концом двадцатого – началом двадцать первого веков, когда наука превратилась в мощную и дорогостоящую индустрию! Да и те, кто «не пошел в науку», получили в школе хорошую прививку уважения к знаниям, уму и творчеству (в самых разных областях) на всю жизнь. Любителям «рекордов» можно напомнить, что Филдсовская золотая медаль и премия позапрошлого (2002-го) года была присуждена математику, Владимиру Воеводскому, работающему ныне в Принстоне, который, примерно за двадцать лет до этого события, учился во Второй школе. Правда, он был «выгнан из Второй школы за непонимание роли XXVI съезда КПСС», как указано на второшкольном сайте, но это уже – свидетельство того, что ранее сложившаяся репутация школы и её реальная сущность к началу 80-х уже очень сильно отличались друг от друга. Но поступал-то он в школу все-таки не для изучения «роли XXVI съезда КПСС»! Хорошо известно, что Филдсовская медаль (и премия) присуждаются раз в четыре года математикам в возрасте до 40 лет на Всемирных математических конгрессах за работы в области теоретической математики. В силу этих ограничений получить её труднее, чем Нобелевскую премию (которая по математике не присуждается).
* * *Жанр воспоминаний, к которому относятся и эти мои записки, заставляет мозг включать цепочки асссоциаций, звенья которых могут цепляться друг за друга довольно неожиданным образом. Только что написанные слова о сравнении Нобелевских премий и Филдсовских медалей по их ПРЕСТИЖНОСТИ часто встречаются, но, к сожалению, сопровождаются совершенно ложными словами о том, что вот Альфред Нобель-де математиков не любил, потому и премию для них не учредил. Часто при этом еще повторяют не имеющий ничего общего с реальностью анекдот о том, что для такого отношения к математике поводом послужила личная обида, якобы нанесенная ему одним математиком (наиболее часто встречавшийся мне вариант – Миттаг-Леффлер, «отбивший у Нобеля жену или невесту»). Это полная чушь. Альфред Нобель не был никогда женат, а для того, чтобы на всю науку математику (на долгие годы после своей собственной кончины!) переносить личную обиду, связанную с одним её представителем, очевидно, был слишком серьезным, умным и ответственным человеком. Объяснение того, что Альфред Нобель не учредил премию по математике гораздо проще и, конечно, его решение имело совершенно другие мотивы. Я напишу об этом ниже потому, что в ссылке, которая дана на сайте Второй школы по поводу награждения Филдсовской медалью её бывшего ученика, этот глупая байка опять повторяется. Пока я остановлюсь на том, что пошлый анекдот про «отбитую жену», очевидно, диссонирует с логикой и образом жизни и действий Альфреда Нобеля, учредившего свои знаменитые премии, и расскажу об эпизоде, связанном с Анатолием Александровичем, который мне вспомнился по этому поводу.
Речь идет об одном простом примере искажения поэтического текста, на который как-то указал нам на лекции Якобсон. Собственно, он проиллюстрировал мысль о том, что вмешательство в поэтический текст, например, цензора, приводит к разрушению образа, созданного автором, и это – ложь, какими бы мотивами она не оправдывалась. Анатолий Александрович привел пример:
– Вот в большинстве советских изданий Маяковского напечатано « …где вор с хулиганом и сифилис…» Ну, подумайте только, что может делать ВОР с ХУЛИГАНОМ? Ведь на самом деле у Маяковского было «…где БЛЯДЬ с хулиганом и сифилис…»! Им-то друг с другом есть чем заниматься!
Произнося грубое, но точное, слово Анатолий Александрович коротко ткнул куда-то перед собой торчавшим вверх из его сжатого кулака тупым концом карандаша (или ручки?) и посмотрел в эту точку так, будто хотел пригвоздить слово к тому месту, на которое его поставил автор поэтической строки, чтобы оно уже не улетело и никем никогда не было украдено со своего места.
Из этого примера виден и «рецепт» обнаружения (и, возможно, исправления) подобных искажений – просто надо следовать логике образа и ясно видеть те места, где образ разрушается.
«Вот и у птичек так же», то есть и с Альфредом Нобелем и математикой. Каждый, кто знаком с биографией Альфреда Нобеля и читал его завещание, знает, что был он химиком-экспериментатором, изобретателем и бизнесменом. Научные премии учредил за изобретения и открытия в физике, химии, физиологии и медицине, то есть в тех областях, которые считал непосредственно влияющими на развитие технологии, условия и качество жизни людей. К этому он добавил еще премию по литературе за произведения «идеалистического характера», – не в марксистском смысле этих слов, а в буквальном – утверждающим высокие нравственные идеалы, да еще добавил пятую премию – за миротворческую деятельность. То есть все пять премий по его завещанию – премии, направленные на поддержку конкретных действий по улучшению материальных и духовных условий жизни человечества. Понятно, что умершему в 1896 году Альфреду Нобелю никак не могло пригрезиться, что наступят времена, когда достижения в области математики смогут оказывать непосредственное влияние на повседневную жизнь людей, а основанные на них алгоритмы и программы станут объектом патентования, основой рыночных продуктов, как в его время конструкции машин или химические технологии. Выделить дополнительно премию по экономике предложил Шведский банк в 1968 году по поводу своего 300-летия, и называется она уже «премия ПАМЯТИ Альфреда Нобеля», а присуждается с 1969 года. Сам Нобель такого тоже придумать не мог! Кстати, по этой номинации довольно часто премии достаются профессиональным математикам, разработавшим методы решения задач, возникающих в области исседования экономикческ и финансовых проблем.
* * *На Мемориальной странице А.Якобсона помещен уже упоминавшийся очерк Николая Климонтовича об Анатолии Александровиче ("И питается не щами…"). Отец Коли – замечательный физик, ученик Н.Н.Боголюбова, профессор физфака МГУ, Юрий Львович Климонтович, прекрасно вел у нас в классе семинары по физике, а в конце десятого класса принимал выпускные экзамены вместе с нашим учителем, Наумом Матусовичем Сигаловским, и другими преподававшими у нас профессорами и доцентами московских ВУЗов. Эти экзамены сдавали те, кто в десятом классе прослушал факультативный курс по физике, который читал Вальдемар Петрович Смилга. Я позволю себе описать здесь первую встречу Коли Климонтовича с Анатолием Александровичем так, как она запомнилась мне. Если участники описанных событий захотят что-либо добавить к моему рассказу или внести исправления – я буду им благодарен.
Дело в том, что в начале восьмого класса (я поступил в школу осенью 65-го года в восьмой класс «В») литературу и русский язык у нас преподавал А.В.Музылев. Он уже успел увлечь нас своими оригинальными методами преподавания русской грамматики, необычным для школьников, только что пришедших из обыкновенных московских школ, подходом к преподаванию литературы и тем, что к каждому из нас обращался на «Вы», как его, – тогда еще совсем молодого человека, – забрали служить на год в армию. Тогда у нас и появился Анатолий Александрович. На первом же его уроке в нашем классе возникло некоторое напряжение, как часто бывает у подростков, уже принявших прежнего учителя, которые нового педагога воспринимают как «узурпатора», захватившего место их любимца, и начинают его «доводить» без всяких к тому объективных причин, мешая вести урок. Анатолий Александрович очень увлеченно и темпераментно стремился установить контакт с классом, и, видимо, чувствовал, что его «не принимают». Больше всего Анатолия Александровича, видимо, раздражали разговоры, смешки и реплики Коли и еще одного моего одноклассника – Бори Ерухимова (он сейчас живет в Торонто). В какой-то момент Анатолий Александрович, будучи холериком, взорвался, схватил их обоих за шиворот и буквально вышвырнул за дверь. Если Боря был мальчиком небольшого роста, то Коля был довольно рослым и хорошо развитым физически юношей, выглядел лет на 17 «с плюсом», чем и пользовался, знакомясь с девушками. (Напомню, что по возрасту школьников наш восьмой класс соответствовал нынешнему девятому.) За дверью был довольно широкий рекреационный зал. Когда урок закончился, и оба удаленных вернулись в класс к следующему уроку, мне больше всего запомнилось с каким восторгом и сияющими улыбками они наперебой рассказывали о том, какие ощущения пережили, когда летели за дверь, и показывали как далеко от неё приземлились. Во всяком случае, их восторг от Анатолия Александровича и его удивительной физической силы был настолько велик, что на следующем уроке, который он у нас вел, уже никто не посмел ему мешать, а потом быстро обнаружилось, что он прекрасный человек и замечательный учитель. Ни Коля, ни Боря и не подумали обижаться на Анатолия Александровича, они прекрасно понимали, что получили то, на что напрашивались, а когда еще откуда-то пошли слухи, что он – бывший боксер, успешно выступавший в прошлом на серьезных соревнованиях, то и вовсе удивляться этому его «броску» перестали. Мне кажется, что оба героя этого инцидента потом даже, наверное, некоторое время гордились в душе тем, что их вышвырнул из класса «настоящий боксер». Потом, когда мы с ним познакомились ближе, а сами немного повзрослели, это уже перестало играть сколько-нибудь существенную роль. Все-таки ум, душевные качества и темперамент Анатолия Александровича были намного ярче и важнее его физической силы. Не знаю, помнят ли они сами теперь этот эпизод, но у меня он до сих пор стоит перед глазами. Я даже вижу ту улыбку, которая была на лице у Климонтовича, когда он вернулся на перемене в класс и рассказывал о своих ощущениях. Эта улыбка выражала вначале смесь смущения с восторгом, а потом, после рассказа о «полете», уже чистый восторг.
* * *В девятом классе я был членом школьного комитета комсомола. Собственно, я и в комсомол-то вступил только во Второй школе, когда мне было уже почти пятнадцать лет, а не в четырнадцать, как это полагалось при Советской власти благополучному ученику (не двоечнику и не хулигану), когда я учился ещё в обычной районной школе. Там мне с «комсомолом» ничего общего иметь почему-то не хотелось, а в нашей школе – комсомольская организация была существенной частью школьной системы самоуправления, к которой с уважением относился и во многих случаях реально считался сам Шеф, Владимир Федорович Овчинников.
Поскольку в школе были только старшие классы (осенью 65-го были, правда, набраны два шестых и два седьмых класса, но основную массу составляли 9-е, 10-е, а в 65/66 учебном году и последние, надолго отмененные потом, 11-е классы, то есть – все те, в которых учились школьники «комсомольского возраста»), то наша комсомольская организация была настолько многочисленной, что нам полагался «освобожденный», то есть профессиональный, комсомольский работник, получавший зарплату, – секретарь школьного комитета комсомола. Его «рекомендовал», то есть фактически назначал, райком комсомола, а школьная комсомольская конференция своим голосованием только утверждала эту кандидатуру, Тем не менее, и комитет, и школьные комсомольские конференции могли открыто дискутировать с администрацией школы, что, конечно, очень способствовало росту нашего самоуважения и чувства ответственности за школу. Вероятно, это и было на самом деле главной педагогической целью этой самой администрации.
Так вот, как член комитета комсомола, я был направлен на что-то вроде «городской школы комсомольского актива». Проходила она в конце апреля во Дворце пионеров на Ленинских горах. В первый день было общее заседание (уже не помню то ли в конференц-зале отдела астрономии и космонавтики, то ли в концертном зале), потом работа по секциям, потом концерт лучших коллективов школьной самодеятельности Москвы (и действительно были очень удачные номера) для участников «школы». К сожалению, второй день был омрачен известием о катастрофе космического корабля, в которой погиб Владимир Комаров (24 апреля 1967 года). Утром мы этого еще не знали, когда разошлись по секциям «школы» в разные помещения Дворца пионеров. Я выбрал секцию «учебной работы» и терпеливо слушал выступления разных, очевидно, заранее подготовленных «ораторов» о том, как они привлекают своих комсомольцев к учебе и способствуют повышению успеваемости. Все это происходило довольно казенно и скучно, как и полагалось на подобном мероприятии, а те «достижения», о которых рассказывали докладчики, казались мне довольно бледными на фоне активной учебной и внеучебной жизни моей родной школы. В конце-концов мне это слушать надоело. Я попросил слова и стал взахлеб рассказывать о том, какая у нас замечательная школа, как интересно в ней учиться, какие прекрасные у нас учителя, и сколько всего в ней можно делать и узнать не только на уроках, но и после – в ЛТК – Литературно-Театральном коллективе, – на факультативах и дополнительных семинарах и лекциях. Причем, хоть школа и считается физико-математической (тут важно заметить, что официально тогда школа вовсе не была еще «физико-математической», а была юридически простой районной школой, в которой были только разрешены «экспериментальные математические классы»), но у нас прекрасно преподают все предметы, включая историю и литературу, а один из преподавателей литературы вот уже почти целый год по субботам читает нам очень интересные лекции по русской поэзии. Из «зала» (на самом деле эта была комната размером примерно в половину или две трети типового школьного класса) меня спросили, а можно ли на такую лекцию прийти. Поскольку всего передо мной сидело человек 25, то я совершенно простодушно ответил, что можно – ведь актовый зал в школе на первом этаже, можно войти просто с улицы, и если придет несколько гостей, то место для них наверняка найдется, а следующая лекция будет в субботу, уже не помню точно, но, кажется, ближайшую. После окончания рабочего дня мы пошли к эскалатору станции метро "Ленинские горы" и разъехались по домам. Двум девушкам оказалось по пути со мной, и мы еще в дороге продолжали разговаривать о нашей школе. Одна из них вообще проехала со мной всю дорогу, поскольку жила в нескольких автобусных остановках от моего дома. Я тогда жил на 3-й Хорошевской, а она в районе Октябрьского поля. Это я пишу для того, чтобы было понятно, как далеко было добираться до школы, тем более, что в те годы еще не была построена ветка метро от Баррикадной.
До следующей лекции Анатолия Александровича я благополучно забыл об этой «школе». Как приятное воспоминание остался только заключительный концерт и три дня (вернее два – первый день «мероприятия» пришелся на воскресенье) законно пропущенных занятий. А когда наступило время очередной его лекции, оказалось, что зал переполнен, мест не хватает, и еще довольно много людей толпится в школьном дворе, но их уже не впускают в школу. Когда пришло обычное время начала лекции Анатолия Александровича, на сцену поднялся рассерженный директор, Владимир Федорович, и сказал примерно следующее (по крайней мере, по смыслу): «Мы всегда рады гостям, но хотелось бы, чтобы гости приходили по приглашению или хотя бы договаривались заранее о своем визите, а иначе мы их принять не сможем». Тем не менее, на сцене был установлен микрофон и включена ретрансляция лекции Якобсона на улицу через громкоговоритель, установленный над входом в школу, так что эту лекцию смогли слушать и те, кого в школу не впустили. Лекция, как я помню, была посвящена поэтам-революционным романтикам, воспевавшим героя «в кожанке с маузером на боку». Не стоит говорить о том, что этот герой не был особенно симпатичен самому Анатолию Александровичу.
Это была последняя лекция. По крайней мере из тех, что открыто читались по субботам после уроков.
Я, конечно, далек от мысли, что мое нечаянное выступление во Дворце пионеров послужило причиной того столпотворения непрошенных гостей. Скорее, это просто совпадение. Ведь не только я рассказывал о замечательных лекциях Анатолия Александровича разным людям, знакомым и случайным, да и, помимо просто любопытных слушателей, к нашей школе, конечно, проявляли интерес и специальные «наблюдатели» из различных организаций (просвещения, партийных, гб-шных). Тем не менее, несколько лиц, из тех, что я видел перед собой, когда выступал во Дворце пионеров, я определенно вновь увидел тогда в нашем актовом зале. Была там и девушка, с которой мы проехали всю дорогу из Дворца вместе. Я с ней поздоровался, и она показала мне нескольких своих товарищей, с которыми пришла на лекцию. Помнится, я даже помог им разместиться в зале. Они пришли минут за 30-40 до начала лекции, когда еще в школу можно было войти, ведь они приехали издалека и времени на дорогу отвели с большим запасом. Вполне возможно, что весна, теплая погода, конец учебного года, наверное, многих располагали к тому, чтобы съездить, наконец, и послушать одну из лекций Анатолия Александровича, на которые, может быть, кому-то было некогда или лень выбраться зимой или ранней весной. Очевидно, что слухи о лекциях Якобсона распространились по Москве уже очень широко. Моя невольная «реклама» тоже нескольких человек добавила…
Во всяком случае «кумулятивный эффект» получился потрясающий!
Помню, что на той последней лекции впереди, во втором или третьем ряду, место, задолго до начала, занял какой-то серьезный дядечка с блокнотом, которого я не видел в школе ни прежде, ни потом. Может быть, это был какой-то безобидный любитель поэзии, а может быть и «искусствовед в штатском». Уж очень он по-хозяйски держался и строго глядел на Якосона во время лекции, хотя, кажется, ни разу не произнес ни слова. Возможно, Владимир Федорович что-то еще мог бы добавить. Ведь если в школу пришли тогда какие-то официальные «гости», то они были, наверное, как-то ему представлены.
Я об этом эпизоде с моим выступлением в конце апреля 67-го года во Дворце пионеров никому тогда не рассказывал. Лекции Анатолия Александровича были прекращены. В десятом классе (67/68 учебный год) Анатолий Александрович у нас уже ничего не преподавал: он не читал «историю после 17-го года», а тем более «Обществоведение», а литературу нам вначале преподавал вернувшийся из армии еще ко второму полугодию моего девятого класса А.В.Музылев, а во втором полугодии десятого класса – Зоя Александровна Блюмина.
Тем не менее, когда лекции Якобсона прекратились, у меня было некоторое время ощущение, как у пятилетнего ребенка, который оказался перед сброшенной кошкой с буфета банкой варенья, разбившейся у его ног, когда мамы в комнате не было. И вот в голове крутятся мысли о том, что кошка-то убежала, а мама придет и не поверит, что банку разбил не я. Лет мне было уже шестнадцать, но никаких определенных сведений о «кошке» и её отношениях с Анатолием Александровичем я в то время не имел. Мог только смутно догадываться, что что-то там между школой (и её отдельными представителями) и властями происходит. Мы же прекрасно понимали, что эта наша школа – бельмо на глазу Советской власти. Другое дело, что всю сложность, глубину и серьезность этого противостояния я тогда представить себе не мог. Тем более, что об издании Якобсоном "Хроники" узнал уже после его отъезда. Последний раз я видел Анатолия Александровича, наверное, году в 69-м. Сейчас мне трудно сказать было ли это весной или в начале лета, или (что менее вероятно) в самом конце – начале осени. Просто помню, что было по-летнему тепло. Я с друзьями был в гостях у Аллы Минеевой (по мужу она теперь Крупник, живут они уже давно, с конца 80-х, в Вашингтоне), которая проучилась в нашем 8 «В» классе один год, а потом, из 9-го, ушла в свою прежнюю школу, в районе метро "Молодежная", где она жила. Тем не менее, у нас было несколько общих друзей, и мы общались довольно долго и после школы. Так вот, помню, мы вышли на балкон её серой кирпичной «хрущевской» пятиэтажки и увидели внизу Анатолия Александровича, идущего по дорожке мимо дома, слегка наклонив вперед голову. Мы его окликнули, поздоровались, пригласили подняться к нам на третий этаж, но он, подняв голову и узнав нас, радостно улыбнулся и ответил, что спешит, и бросил фразу о том, что «живет теперь в сплошном детективе». Кажется, он шел «из гостей» и был слегка «навеселе». Мы поняли, что Анатолий Александрович имеет в виду свои отношения с ГБ.
* * *Из-за выступления в защиту Гинзбурга и Галанскова был, кстати, изгнан с мехмата и, конечно, уже не избран в членкоры Евгений Борисович Дынкин (он заведовал там кафедрой теории вероятностей и мат. статистики), который фактически создал Вечернюю математическую школу при мехмате и очень активно в 64-67 годах сотрудничал с нашей школой. Он был руководителем потока, в котором, в частности, учился Володя Гордин. Три класса потока, который набрал и которым руководил Евгений Борисович, окончили школу в 66 году. Примерно полтора класса – с медалями, что привело, как я знаю, к неприятностям для Владимира Федоровича. С тех пор такого количества «медалистов» школа не выпускала.
* * *Яркость сохранившегося в моей памяти зрительного образа определяет связь ассоциаций и воспоминаний. Анатолий Александрович, конечно, был очень колоритным человеком, поэтому я хорошо помню его облик, жесты и мимику, иногда и ассоциированные с какими-то его особенно характерными движениями слова. Помню как он, в то время очень увлеченный Солженицыным, говорил мне, что «это ведь – новый Толстой!», и, слегка приподнимал при этом брови, делал движение подбородком вверх и всей головой вперед, заглядывая мне в глаза. Казалось, что он как бы подталкивает свою мысль через мои глаза поглубже в мой мозг, чтобы она там получше укоренились, и, одновременно, заглядывая в глаза, проверяет: «дошло или не дошло?» Очевидно, что истинную причину своего тогдашнего восхищения Солженицыным (конечно же, связанного с самим фактом начала публичного литературного разоблачения сталинского Гулага) он не мог до конца высказать вслух, вот и «компенсировал» недосказанное своей мимикой. Я, честно говоря, ни тогда, ни тем более теперь, с такой оценкой не соглашался при всем уважении к роли, которую сыграл Александр Исаевич в 60-е – 70-е годы, но аргументов для возражения в 66-67 годах не имел. Теперь было бы проще. Насколько я понимаю, Анатолий Александрович позже уже и сам несколько переоценил Александра Исаевича. За прошедшие годы я часто ловил себя на том, что, встречаясь с информацией о Солженицыне, или читая его статьи и книги, задавал себе мысленно вопрос, который отличался от фразы Анатолия Александровича почти только интонацией: «Это – новый Толстой?», – и перед моими глазами возникал Анатолий Александрович, когда-то утверждавший это. Получалось, что этот мой вопрос всегда обращен к нему.
Склонность Анатолия Александровича к излишне категоричным суждениям и оценкам, конечно, была одним из органических проявлений его характера и темперамента. Кажется, он на все реагировал с 200% избытком энергии. Положительным эффектом этой особенности была не только яркая и убежденная демонстрация им своей точки зрения в тех случаях, когда его оценки были справедливыми и смелыми, но и, как видите, в том, что в иных случаях он побуждал собеседников или оппонентов конструктивно возражать, искать аргументы, «проверять на прочность» собственную позицию. За это, безусловно, мы все, те, кому посчастливилось с ним разговаривать или даже спорить, должны быть ему очень благодарны. Открытая и искренняя позиция с которой он выступал в любом споре, всегда импонировала и не оставляла сомнений в том, что он отстаивает то, во что действительно верит, а не спорит ради «самоутверждения». Во всяком случае, устроенные пару раз его публичные диспуты с Германом Наумовичем, психологически всегда привлекали симпатии большей части аудитории на его сторону. Услышав какой-нибудь неожиданный и сильный аргумент противника, он мог совершенно не скрывать свою растерянность и искать его подтверждения или опровержения. Даже если эти диспуты были «игрой», то Якобсон, увлекался ей настолько, что быстро переставал играть, а выражал свою позицию со всей силой своих убеждений, аргументов и темперамента. При этом видно было, что ему важно только найти истину, а не разгромить оппонента. Главное, что Анатолий Александрович всегда выслушивал с интересом и уважением слова собеседника, и любой разговор или спор с ним получался очень конструктивным.
Собственно, попыткой возразить на одно, как мне показалось, чересчур категоричное высказывание Анатолия Александровича, сделанное им на одном из его первых уроков литературы в нашем классе, было и мое, кажется, первое, написанное для него, сочинение. Говоря о литературе, Якобсон мимоходом бросил, что «фантастика – это вообще не литература». Я, естественно, очередное свое сочинение по литературе на свободную тему целиком построил на фантастическом романе. Это было "451 по Фаренгейту" Рея Брэдбери. Собственно, я не думаю, что написал что-то действительно интересное, просто для меня – это было способом напомнить Анатолию Александровичу о существовании такого писателя и его романа. Помню, что, когда Анатолий Александрович раздавал нам проверенные им наши тетрадки с сочинениями, он сказал о моей работе, что сочинение ему понравилось, но «Брэдбери – это не фантастика, а настоящая литература!» Ну, я возразил, что это уже дело определений. Если «по определению» считать фантастами только Казанцева, Немцова и Адамова (того, который написал "Тайну двух океанов" и т.п.), а не Лема, Брэдбери или, хотя бы, Стругацких (находившихся тогда еще в начале своего творчества), то тогда, конечно, можно утверждать все, что угодно. В общем, каждый, как будто, остался при своем мнении, но после этого, насколько я помню, Якобсон, по крайней мере при мне, таких категорически отрицательных суждений о «фантастике вообще» не высказывал. Собственно, мне и теперь кажется очевидным, что литературная форма и жанр, выбранные писателем, и его талант – вещи совершенно разные.
* * *Магнитофонные записи лекций Анатолия Александровича о русской поэзии начал и в основном делал на своем магнитофоне мой одноклассник Борис Голембо, потом у него появились последователи. Он же помогал Якобсону в расшифровке сделанных записей. Впоследствии, в начале 80-х, незадолго до его эмиграции в Австралию, Борис мне сказал, что пленок у него нет. Мне было трудно смириться с этой утратой.37) Я надеюсь, что обо всем, что связано с этими записями и работой над их расшифровкой, сам Борис расскажет на этой страничке. Ведь для того, чтобы догадаться, что эти лекции не просто еще один урок, а событие, далеко выходящее за рамки школьной повседневности, надо было проявить огромную проницательность! Некоторые копии и записи других лекций все-таки сохранились, как теперь известно, у других людей. К сожалению, далеко не все!
* * *По поводу истории с А.Локшиным, попавшей (то есть помещенной) в материалы Мемориальной страницы А.Якобсона (См. ПРИЛОЖЕНИЕ), хотелось бы добавить несколько мелких штрихов.
В самом начале, после появления Анатолия Александровича в нашем классе, Саша (Шурик) Локшин как-то весело срифмовал: «Мне приснился страшный сон: мне приснился Якобсон!» Чрезмерно экспрессивная манера поведения, небрежность в одежде и постоянная всклокоченность вьющихся волос Анатолия Александровича, которые всем в первую очередь бросались в глаза при первых встречах с ним (потом мы просто перестали обращать на это внимание), очевидно, вдохновили Шурика на это сочинение. Это было еще до его болезни и тех событий, которые описаны во фрагментах из его книги "Гений зла" и книги Майи Александровны "История одной семьи". Он тогда еще не мог знать о роли, которую, по его же словам, сыграло в его жизни это знакомство. Должен заметить, что для нас, ничего об этой истории не знавших, было видно с конца восьмого класса, что Анатолий Александрович уделяет Шурику особенное внимание. Очень дружелюбен с ним и как-то особенно деликатен. Да и Шурик относился к нему с уважением и, возможно, даже любовью. Во всяком случае чувствовалось, что этих людей связывают какие-то особые отношения, которые вряд ли объяснялись только абсолютной грамотностью (очень ценный для школьника дар!) и литературной эрудицией Локшина. Но мы, повторяю, не знали тогда об истинных причинах этих отношений.
После того, как я услышал версию Майи Александровны в октябре 94-го года за чаем в библиотеке Иерусалимского университета, мне, прежде всего, – стало жаль Шурика, который, очевидно, всю жизнь страдал от перенесенной психологической травмы, вне зависимости от того был или не был реальным в жизни его отца тот эпизод, о котором идет речь. К этому времени (точнее, с декабря 1993 года) мои отношения с Шуриком прекратились по совершенно другим причинам. Должен сказать, что относительно недавно (в 2002 году), когда я виделся с нашим однокласником Никитой Богомоловым, я спросил его о Шурике (они с Никитой дружили в конце школы и после её окончания), оказалось, что с Никитой Шурик тоже давно прекратил общаться. То же самое мне сказал и еще один наш одноклассник, Андрей Гоголин, с которым Шурик тоже часто виделся и общался в свои студенческие и аспирантские годы. Я, получается, продержался в контакте с ним с осени 65-го до декабря 93 года, ничего не зная о его переживаниях! Тем не менее, очевидно, что характер Шурика и та травма, с которой он живет, сильно повлияли на его поведение и отношения с окружающим миром.
* * *Вот уже почти сорок лет прошло со времени нашей встречи с Анатолием Александровичем Якобсоном, но мы все еще получаем уроки Литературы и Истории, а он остается нашим учителем.
Владимир Рок, Москва, 200436)
Фрагменты из сборника "КРУПИЦЫ ЗОЛОТА" – афоризмы и шутки выдающихся (и прочих) деятелей Второй школы 1967 – 1969. Составители: М.Кларин, Г.Лубяницкий, А.Сивцов, С.Тиходеев. Комментарии: Анатолий Сивцов.
Анатолий Александрович Якобсон
1935 – 1978
Писатель, переводчик, правозащитник.
Учитель истории и литературы.
- Если это белое не влезает в мою концепцию, значит, это не белое, а черное.
Ироническая характеристика многих концепций, претендующих на истину.
- Гораздо большим влиянием на рабочих, чем социал–демократы, пользовался поп Гапон. Что это такое, поп Гапон? Знаете, есть анекдот. Как отличить зайца от зайчихи? Нужно опустить ЭТО на землю. Если побежал – заяц, если побежала – зайчиха.
- Если все продавцы шнурков с Дорогомиловской улицы договорятся продавать шнурки не дешевле 15 копеек, то, поймите, это еще не будет промышленной корпорацией.
Тема урока – монополизация промышленности и торговли в пресловутую «эпоху империализма» и создание корпораций – картелей, синдикатов, трестов. (Несколько поколений заучивало эту триаду, как считалочку).
- Депутатов от большевиков в IV Думе было шестеро. Но у нас принято называть пятерых, потому что один из них – Малиновский – «при ближайшем рассмотрении» оказался провокатором, агентом царской охранки. Знаете, как в "В истории одного города" один из градоначальников «при ближайшем рассмотрении оказался девицею».
Р.В.Малиновский (1876 – 1918) – член ЦК РСДРП, любимец Ленина. В 1917 г. добровольно вернулся из эмиграции, был судим и расстрелян. Другие депутаты–большевики: А.Е.Бадаев, М.К.Муранов, Г.И.Петровский, Ф.Н.Самойлов, Н.Р.Шагов. Упомянутый щедринский градоначальник – виконт Дю Шарио.
- Было известно, в каком московском трактире люди каких взглядов собираются. Так, например, отличались крайне реакционными убеждениями ломовые извозчики.
- Этот мутный поток – черносотенное движение – начался в 1905 году, а закончился... не знаю когда.
Привет из 2003 года!
- Что русскому мужику армянин?! Он, может, армянина и в глаза не видел. А еврея видел!
То есть евреи, в отличие от других «инородцев» живущие в рассеянии (диаспоре), всегда под рукой как «виновники всех бед».
- Крестьяне приезжали в город с пустыми телегами и ждали конца погрома.
- Столыпинская реформа укрепляла капитализм...
Да, но это настолько абстрактно, что даже не интересно. Всякая реформа направлена на укрепление существующего строя. Вот у нас обложили налогом на бездетность 18–летних девиц – укрепляют социализм.
- Бои под Нарвой – легендарная страница нашей истории. Вообще, в нашей истории много легендарного... Некоторые героические товарищи действительно стреляли, это верно, но серьезного сопротивления немцам они оказать не могли.
См. также В. Кардин "Легенды и факты" ("Новый мир", 1966, № 2).
- М.Н.Покровский был в опале долгое время, потому что он писал в те годы, когда принципиальное извращение русской истории не котировалось, а котировалось только беспринципное.
М.Н.Покровский (1868–1932) – историк. «Школа Покровского» толковала исторические факты извращенно, вопреки историческому материализму. ("Краткий курс истории ВКП(б) ")
- Сказать вместо «Красная гвардия» просто «гвардия» – это то же самое, что вместо «член партии» сказать просто «член».
- ...Тогда я спросил: «Не помните ли Вы, какова была позиция Соединенных Штатов Америки?» И тут он твердо и уверенно сказал: «Америка была за Гитлера!» Я не выдержал, распсиховался и убежал... Я своими глазами увидел, что пропаганда может сделать с идиотом.
А.А.Якобсон вспоминает экзамен по истории, который он принимал в Таманской дивизии. Первоначально им был задан вопрос об участниках антигитлеровской коалиции.
- Великие поэты никогда не были холуями, так же как и холуи никогда не были великими поэтами.
Комментарий к стихотворению А.Вознесенского "Мы противники тусклого, мы приучены к шири..." Соответствующий фрагмент предназначался для книги А.А.Якобсона "Конец трагедии", но не вошел в нее.
- Кстати, в спектакле Театра на Таганке именно так и есть: капиталисты ползают в ногах у колосса пролетариата. Но, ей–Богу, Джон Рид не имеет к этому ни малейшего отношения.
См. соответствующее место в статье А.А.Якобсона "О романтической идеологии". Книгу Джона Рида "Десять дней, которые потрясли мир", А.А.Якобсон рекомендовал в качестве пособия по истории.
- Светлов любил старушек. А всякого рода сверхчеловеки и подражающие им, вроде Раскольникова, убивали старушек.
См. А.А.Якобсон "О романтической идеологии". Эта статья первоначально (9 марта 1968 г.) была прочитана в школе в виде лекции "Из поэзии 20-х годов".
- Эти строки из послереволюционных изданий были изъяты, потому что Брюсов вступил в партию...
Брюсов: «Никому не сочувствуй. Сам же себя полюби беспредельно...» и т.д. См. "А.Блок. Соловьиный сад" в книге А.А.Якобсона "Почва и судьба".
- Иногда кажется, что у Чернышевского так же отсутствует орган восприятия искусства, как у кастрата – любви.
- Если кто в русской литературе и писал бедным, безжизненным языком, то это Николай Гаврилович Чернышевский.
- Вот видите, сколько у меня накопилось идиллических воспоминаний о Второй школе. Когда десятый класс был восьмым... Когда я преподавал литературу... Когда я был классным руководителем...
А.А.Якобсон пришел в школу в 1965 году. В 1965–66 годах преподавал, наряду с историей, литературу и был классным руководителем.
- У поэта – все не так, как у людей. Он берет смиренно, а отдает яростно. Люди же обычно поступают по другому. Как раз наоборот.
К стихотворению Б. Пастернака "Что почек, что клейких заплывших огарков..."
- Марина Ивановна разъясняет это нам, как в школе для дефективных детей. Недоумственно недоразвитых. И мы действительно таковыми являемся в области поэзии.
Речь идет о статье М.И.Цветаевой "Световой ливень", посвященной Б.Пастернаку.
- Маяковский – Есенину: «Мы крепки, как спирт в полтавском штофе. (Ну а что, вот, Безыменский – так). Ничего себе: морковный кофе».
Что же делать? Кто к чему привык. Кто привык пить спирт, кто морковный кофе. Только не примите это как какой-то призыв к алкоголизму. Это аналогия, чистая аналогия.
- Здесь немалая концентрация образов. Немалая. О качестве образов я сейчас не говорю. Но если такая концентрация образов для вас предел, потолок, то что же вам делать с таким... Горький – это "Российское полусладкое" по сравнению с этим вот спиртом.
Сопоставляются описания бури на море в "Песни о Буревестнике" Горького и "1905 годе" Пастернака. "Российское полусладкое" напоминало нынешнее белое "Арбатское".
- Представим себе физика ньютоновской школы. Ему для решения любых задач нужно такое понятие, как «масса покоя». Без нее он не может. И вдруг оказывается, что никакой массы покоя нет, а есть сгусток энергии, квант... Представьте себе состояние этого физика. Так вот «световой ливень» стихов Пастернака для читателя – то же, что для физика 19 века квантовая механика.
Преподавание в физико–математической школе явно сказалось на А.А.Якобсоне. См. также следующий фрагмент.
- Скоропись Пастернака и то, что он пишет «при себе», приводит к выпадению логических звеньев в его стихах. Я опять не удержусь от аналогии. Начинающий математик, решая алгебраический пример, должен последовательно записывать все преобразования. Если он не будет записывать, он потеряет нить рассуждений. Опытный же математик сразу пишет конечное выражение, преобразования для него очевидны, само собой разумеются, иначе для него и быть не может.
- Владимира Владимировича Маяковского чрезвычайно трудно было удивить метафорой. Потому что он по этой части не то, что собаку съел. Он и крокодила съел.
Далее А.А.Якобсон сказал, что даже метафорически искушенного Маяковского всегда восхищало четверостишие Пастернака «В тот день всю тебя от гребенок до ног...» ("Марбург").
- Маяковский гениален, когда он говорит только для себя. Тогда он и для нас говорит, А вот когда он начинает говорить для нас, тогда... грустно получается.
- Шаблонное соединение сработало: где сумрак, там и ночь. «Сумрак ночи» – непристойное выражение для Пастернака.
А.А.Якобсон оговорился, читая строку «Весь сумрак рощи сообща их разбирает на перчатки» ("Ландыши"). См., однако, у Пастернака «На меня наставлен сумрак ночи...» ("Гамлет").
- Я люблю раннего Пастернака так сильно, что сильнее любить невозможно. А позднего люблю еще сильнее, через невозможное.
- ...Когда религия – не личные убеждения, а общественная мода.
Еще одно высказывание о духовной атмосфере общества во время т.н. «столыпинской реакции».
- Каждая страна называет своих шпионов разведчиками, а чужих разведчиков шпионами.
- То, что Блоку удалось сказать в четырех строках, у Есенина рассоплено на двадцать пять.
Трудно установить, какие строки имелись в виду.
- – Вам не место в советской школе.
– Если речь идет о том, кому где место, то Вам – на базаре семечками торговать.
Хрестоматийный ответ А.А.Якобсона члену комиссии, «проверявшей» школу.
- Встречаю бывшего ученика. Он уже сам историк и директор школы. Вот, говорит, а Вы мне больше четверки никогда не ставили. И тут я вспомнил, что больше тройки ему никогда не ставил. Я так смутился, что пробормотал какую-то бестактность вроде того, что Жан Жак Руссо тоже в детстве был идиотом.
- Настоящий поэт пишет не для чего-то, а от чего-то.
- «Великая Коммунистическая партия» – это же абсурд! Если, скажем, в Англии повесить плакат «Да здравствует великая партия лейбористов», – их просто за сумасшедших посчитают.
- Вы уж поверьте, что девушку соблазнить гораздо труднее, чем Бисмарку обмануть всю Европу.
А.Якобсон неточно приводит афоризм В.О.Ключевского, впервые опубликованный в 1968 г.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Следующий ниже текст взят нами из книжки: А.А.Локшин. "Гений зла". Москва, 2001, сверхзадача которой состоит в попытке доказать, что отец автора, - известный композитор Александр Лазаревич Локшин (1920-1987), - не являлся тем человеком, который посадил Веру Ивановну Прохорову и Александра Сергеевича Есенина-Вольпина в 1949-1950 гг., но был ими оклеветан.
Силлогизм, изобретенный Локшиным-младшим для доказательства, - обучавшимся мыслить во 2-ой математической школе для одаренных детей, - несомненно претендует на новое слово в логике: "Мой отец МОГ НЕ БЫТЬ доносчиком; кроме того, мой отец был гениальным композитором; - следовательно, - мой отец НЕ БЫЛ доносчиком!"
Несмотря на домыслы ("разведка боем") и натяжки, не заслуживающие наших комментариев, – мы, тем не менее, решаемся поместить здесь воспоминания ученика Второй школы Александра Локшина, признавая, что текст несомненно добавляет ряд достоверных штрихов к портрету учителя Второй школы Анатолия Александровича Якобсона.
Подлинная история посадки В.И.Прохоровой подробно изложена в книге Надежды и Майи Улановских "История одной семьи". Санкт-Петербург, ИНАПРЕСС, 2003, с. 241-243
ИСТОРИЯ С ЯКОБСОНОМ
Когда я учился в восьмом классе математической школы №2, моим учителем литературы был Анатолий Якобсон – известный правозащитник и друг Юлия Даниэля. Как известно, он был редактором «Хроники текущих событий» примерно в течение 10 лет. В то время мы, его ученики, ничего, конечно, об этом не знали. Учителем литературы он был очень хорошим, и мы с ним подружились. Возможно, ему понравились некоторые мои ответы на его уроках.
В том, что я удачно отвечал на его вопросы, не было ничего удивительного. В то время у меня была большая фора перед моими товарищами – с тем, что есть литература и что есть поэзия, меня знакомил мой собственный отец. К тому времени его литературные взгляды и пристрастия в основном сформировались, хотя некоторое брожение в этих взглядах я наблюдал и позднее.
Толстого он предпочитал Достоевскому, а Заболоцкого – Пастернаку. О Пастернаке я хотел бы здесь поговорить подробнее, ибо отношение отца к его творчеству имело до некоторой степени роковые последствия. Отец к тому времени был склонен, пожалуй, считать Пастернака гениальным переводчиком, в чьей интерпретации Шекспир, Верлен, Гете превосходят то, что было заложено в оригинале. К собственным стихам Пастернака он относился более критически. Возможно, ему не хватало в этих стихах некоторой железной логической пружины, необходимой ему в силу собственного склада. Яростное увлечение Пастернаком он уже пережил в молодые годы.
Что касается Якобсона, то этот замечательный человек поступка и мысли28) был просто переполнен Пастернаком. На своих знаменитых на всю Москву школьных лекциях о русской литературе он говорил, что любит раннего Пастернака больше, чем любые другие стихи. А позднего Пастернака – еще больше, «через не могу».
Я ничего не знал тогда о мужественной тайной деятельности Якобсона и не мог правильно оценить его уровень как личности. Он был мне, безусловно, симпатичен. Мы с ним говорили «на одном языке». Однако по сравнению с моим отцом он мне представлялся более тусклой фигурой. Тогда мне казалось, что все, что он может мне сообщить на уроках литературы, я уже слышал дома. Потом, спустя много лет, прочтя замечательные литературоведческие работы Якобсона, я понял, что прежде во многом недооценивал его и как профессионала. И все же он был критиком, а не творцом...
К концу восьмого класса я умудрился переболеть энцефалитом, а затем выздороветь. Заново научился ходить. Мир был тогда для меня немного в тумане. И вот в один прекрасный солнечный день Якобсон пришел к нам в дом - навестить своего выздоравливающего ученика (и не только за этим). Я был в восторге от такого внимания, проявленного учителем к моей скромной персоне.
Помню, как отец и Якобсон сидели за столом и разговаривали о Пастернаке и о самовыражении в искусстве. Насколько я помню, с точки зрения Якобсона самовыражение было основной целью искусства. Он противопоставлял горячо любимое им самовыражение официальному искусству, у которого была совершенно иная цель – угодить правящему режиму.
Что касается моего отца, то «самовыражение» было для него ругательством. Он произносил это слово чуть ли не с презрением к тому смыслу, который оно в себе заключало.
Объяснить, в чем тут дело, непросто. Поздний романтик, мой отец требовал от искусства «объективности». Но вовсе не лживой объективности соцреализма (и даже не тупой объективности реализма), а той, дающейся с болью объективности, которая состоит в отречении от слишком назойливых признаков собственного «я». Ему важно было уметь отстраниться от своего лирического героя.
Для того чтобы понять позицию отца, мне понадобились годы.
Возможно, Якобсон, как человек чрезвычайно умный и чувствительный, сумел бы понять то, о чем говорил мой отец, гораздо быстрее, чем я, если бы он не был заранее остро отрицательно настроен по отношению к своему собеседнику. А может быть, мой отец тоже недостаточно старался быть понятным. Для него как человека сочиняющего излагать свое творческое кредо явно, напрямую, было, как я догадываюсь, немного противно.
Таким образом, конфликт этих двух людей был предопределен. «Ну что ж, вы – эстет», – сказал Якобсон, поднимаясь из-за стола. Тут-то и выяснилось, ради чего он приходил. Это была, собственно, разведка боем.33) Видимо, Якобсон любил рисковать собой.
«Привет вам от Александра Сергеевича Есенина-Вольпина и Веры Ивановны Прохоровой», – сказал он, стоя в дверях. Затем он сказал, что ему было нужно «кое-кого идентифицировать» и что это ему удалось.
Якобсон ушел, а мои родители с побелевшими лицами остались стоять у дверей. Тогда я впервые узнал от них, что Есенин-Вольпин и Прохорова были арестованы в 49 и 50 гг. по чьему-то доносу и считают, что на них донес мой отец, но что на самом деле это не так. (Мои родители тогда не подозревали, что прогрессивное общественное мнение обвиняло моего отца не только в этих двух арестах, но и вообще в штатном осведомительстве.)
Естественно, я был потрясен. Мне еще не было пятнадцати лет, я только что худо-бедно выкрутился после энцефалита («Чудес не бывает!» – сказал знакомый доктор), и, хотя я был довольно прилично начитан для своего возраста, мой жизненный опыт был равен нулю. Почему эти люди так считают? Должен ли я бояться этих людей? Как все было на самом деле?
Чтобы ответить для себя на последний вопрос, мне понадобилось 35 лет.
Ну а кроме того, мне было тогда обидно, что учитель приходил вовсе не ко мне, а ради какой-то непонятной и враждебной моему отцу цели. Через много лет мое пострадавшее самолюбие было удовлетворено: я узнал, что Якобсон собирался меня усыновить, вырвав из лап злодеев, чтобы потом вырастить из меня хорошего человека. Было в этом замысле, на мой нынешний взгляд, нечто мичуринское, а может быть, даже лысенковское...
Так вот, через короткое время после знаменательного визита мы с Якобсоном встретились уже в школе на лестнице и у нас произошел не менее интересный разговор.
Якобсон коротко сообщил мне то, что я уже знал, а затем добавил, что мой отец вообще какой-то «гений зла».
Я ответил ему, что мой отец ни в чем не виноват.
Тут уже была очередь Якобсона расстраиваться. «Ну вот, – сказал он, – с тобой превентивно побеседовали». Это значило, что ему будет труднее объяснить мне, как все было на самом деле. Слово «превентивно» до сих пор торчит у меня в голове, как гвоздь.
Тогда он предложил мне встретиться с теми людьми, от которых передавал приветы, с тем чтобы эти люди открыли мне глаза.
Я согласился. Якобсон оставил мне свой телефон, по которому я должен был позвонить и договориться о встрече, причем, чтобы мои родители не догадались, о чем идет речь, я должен был его называть, если я сейчас не ошибаюсь, «Никита».
Мысль о том, что Якобсон поступает со мной так же хорошо, как человек, открывающий глаза мужу на неверность жены, т. е., как ни крути, осуществляет донос со всеми его прелестями, ни ему, ни мне не приходила в голову.
Я шагал по улице и рифмовал Есенина-Вольпина с «осенними воплями». Я думал, что встречусь с этими людьми и смогу защитить от них своего отца. Наверное, большего идиота, чем я, земля в то время еще не рождала.
Аргументы, направленные против моего отца, которые имели в запасе оба арестованных, были сработаны для них профессионалами с Лубянки, и я ничего не смог бы им возразить. Скорее всего, эти люди просто сломали бы мне психику. Думаю, что, в отличие от Якобсона, жалеть меня никто из них не собирался.
Теперь вернусь к описываемым событиям. Поначалу благородная идея защитить собственного отца завладела мною, хотя и было несколько страшновато. Однако, когда пришла пора действовать, я совершенно струсил. В конце концов я сформулировал для себя свою позицию так: «То, что было, случилось в 49-ом году, за два года до моего рождения, и это меня не касается. А мой отец – это мой отец».
И я позорно отказался от встречи. Якобсон еще год проработал в нашей школе, теперь уже не как литератор, а как историк. Как известно, он был все время под подозрением «органов», и в 1967-ом году ему запретили преподавать литературу. Помню, что и историю он преподавал отлично. Мы по-прежнему с ним оставались друзьями. Затем он уволился (или его уволили?), и я только изредка встречал его в троллейбусах.
Потом под угрозой ареста он эмигрировал в Израиль.
Но до своего отъезда Якобсон, человек чрезвычайно общительный, успел побывать во многих домах и рассказать там о своей встрече с «гением зла».
В начале восьмидесятых Якобсон повесился.
Для меня его гибель была и остается настоящим горем – он был, в сущности, единственным человеком, который не только поверил бы мне, когда я стал уже взрослым и разобрался в проблеме, но и счел бы своим долгом переубедить окружающих. Ведь он был виноват передо мной...
1) Записки о Второй школе. (Групповой портрет во второшкольном интерьере), Выпуск I. Составители Георгий Ефремов и Александр Крауз. Москва, "Грантъ", 2003.
2) Поступил в 7 «А» 1965 г., ушел из школы в 1968 г. из 9 «Е»
3) "Два решения", в сб. Мастерство перевода. М., Советский писатель, 1966 г. и в книге А.Якобсон "Почва и Судьба". Вильнюс–Москва, "Весть–ВиМо", 1992 г.
4) Поступил в 8 «Б» 1965 г., окончил 10 «Е» 1968 г.
5) Выпуск 1968 года, 10 «Б»
6) Анатолий Якобсон. "Почва и судьба". М.–Вильнюс, 1992, стр. 59.
7) Герман Файн. Памяти Толи Якобсона. "Континент" т. 20, стр. 365, 1979.
8) М.Бахтин. Творчество Франсуа Рабле. М., 1965 , с. 11.
9) Ю.Вертман. "Странички о Толе". В книге: Анатолий Якобсон. "Почва и судьба". М.–Вильнюс, 1992, стр. 307.
10) Анатолий Якобсон. "Почва и судьба". М.–Вильнюс, 1992, стр. 266.
11) Герман Файн. Памяти Толи Якобсона. "Континент" т. 20, стр. 363, 1979.
12) Выпуск 1969 года, 10 «Д»
13) Выпуск 1968 года, 10 «Д»
14) Выпуск 1969 года, 10 «Д»
15) Выпуск 1968 года, 10 «А»
16) Алексей Филиппович Макеев – школьный учитель географии и организатор туристических вылазок.
17) Выпуск 1969 года, 10 «А»
18) Выпуск 1969, 10 «А»
19) Медведева Галина Ивановна (р.1938) – киновед, вторая жена Д.Самойлова.
20) Фогельсон Ольга Лазаревна (1924–1977) – искусствовед, первая жена Д.Самойлова.
21) Богораз–Брухман Лариса Иосифовна (1929-2004) – правозащитница, первая жена Ю.Даниэля. Участница демонстрации протеста 25.08.68 на Красной площади против ввода советских войск в Чехословакию.
22) Люди, вернувшиеся из сталинских лагерей.
23) Зимина (урожд. Олсуфьева) Ольга (Алла) Григорьевна (1903–1986) – жена И.А.Богораза, театральный редактор, сценарист, актриса, узница сталинских лагерей.
24) Богораз Иосиф Аронович (1896–1985) – экономист, узник сталинских лагерей, отец Л.И.Богораз–Брухман. Автор рассказов и повестей (в основном, на лагерно–тюремные темы), частично изданных за рубежом.
25) Смоленский Яков Михайлович (1920–1996) – чтец. Первым начал исполнять со сцены композиции по стихам Д.Самойлова.
26) Поступил в 7 «А» 1965 г., ушел из школы в 1968 г. из 9 «Е»
27) Так в обиходе называется гряда старинных вильнюсских защитных сооружений.
28) Именно в таком порядке, а не наоборот. (Прим. А.Локшина)
31) Ссылку предложил Александр Зарецкий (В 1966-1967 гг. учился в 8 и 9 "В" классах).
32) Этот номер Хроники редактировал А.Якобсон. Ссылку предложил Александр Зарецкий.
33) Приведем теперь версию А.А.Якобсона в изложении Майи Улановской: «...мой муж А.А.Якобсон, хорошо знавший Верочкину историю от нее самой, работал учителем литературы в школе для математически одаренных детей. <…> Он приносил домой сочинения своих учеников <…>. Замечательно написал восьмиклассник Саша Локшин о поэзии Заболоцкого. Фамилия Локшин не задела нашего внимания – мало ли Локшиных! Потом мальчик опасно заболел, и муж пошел его навестить вместе с одноклассниками, взяв в подарок для Саши томик стихов Пастернака, с трудом добытый мною у знакомой продавщицы. По дороге он понял из разговора с ребятами, в какой дом он идет. Но его ждал больной мальчик, повернуть назад было невозможно. Придя в дом, он не мог вести себя иначе, чем было естественно в такой ситуации, – мальчик ничего не знал об отце. Пили чай, беседовали. Все-таки муж не удержался, ввернул несколько слов с подтекстом, понятных лишь Александру Лазаревичу. Говорили о самовыражении художника в искусстве. Локшин утверждал, что искусство объективизировано, отвлечено от личности художника и выражает реальный мир, а не душу человека. А муж в ответ: «Но если у художника, допустим, культ Иуды Искариота – должно это сказаться в его творчестве?» И еще, перед самым уходом: «А у нас с вами общие знакомые – Вера Ивановна Прохорова и Александр Сергеевич Есенин-Вольпин. Привет вам от них». Тот поглядел стеклянным взглядом и ответил: «Спасибо». <…> Года два собирался муж открыть глаза мальчику на прошлое его отца. Наконец, Саша сам подошел к нему за объяснениями – до него дошел слух, что Анатолий Александрович плохого мнения о его отце. Муж ему рассказал все, что знал, и посоветовал обратиться, так сказать, к первоисточникам – к Вере Ивановне или к Вольпину. Мальчик ответил: «Я это сделаю, но не теперь. Мне скоро поступать в университет на мехмат, где Вольпин имеет большое влияние, он может мне навредить». См. Н. и М. Улановские. "История одной семьи". Санкт-Петербург, ИНАПРЕСС, 2003, с. 243-244. (Прим. В.Емельянова)
34) Справедливости ради скажу, что на волне демократии 91-го года ОНИ мне предлагали прийти и забрать архив, но Я предложил ИМ привезти и положить что взяли – где взяли, на чем переговоры иссякли. (Прим. Н.Климонтовича)
35) Выпуск 1968, 10 «B»
36) Выпуск 1968, 10 «В»
37) Из письма Бориса Голембо Александру Зарецкому, October 04, 2004: "...Regarding tapes. I have never erased the tapes. As I wrote to you before, Yacobson personally asked me to pass all the tapes to him, as he was going to use them in his work on the book. I saw him many times at my home, and we took some notes from the tapes (he did not have his own tape recorder that time). I passed all the tapes to him, and helped him at his place later on." (Прим. В.Емельянова)
Назад На страницу А.Якобсона На Главную страницу «ИА»