Ицхокас Мерас

ЧЕРНАЯ МУШКА — ЖЕЛТОЕ БРЮШКО

Он умер пять лет назад. 

Мы ехали на его могилу. 

В багажнике стояли два вазона с бегониями, а может, эти цветы и по-другому назывались. 

Небольшие зеленые сочные листочки и красные цветки о четырех лепестках. 

Очень стойкие цветы. 

Если за лето они не высыхали, то осенью, когда завершалось цветение, листья вырастали, изгибались, и тогда становилось растение это, цветок этот, чем-то похожим на кактус, и хорошо, потому что, если какое-то время не был на кладбище, отрадно было найти зеленые, хоть и без цветков, растения, а не иссохшие стебли — потому что и так бывало. 

Она сидела рядом со мной и долго молчала. 

Дорога была недальная, километров пятнадцать, может, восемнадцать, но очень забитая, совсем забитая, давно здесь такого не было, и мы двигались медленно, еле-еле, как в каком-то сне, будто время остановилось. 

И думали о нем. 

О ком же, как не о нем, по дороге к его могиле. 

В особенности — она. 

Она только о нем, ни о чем другом не думала все эти годы. 

Долгие, самые долгие, тоскливые, самые долгие и тоскливые годы. 

Он ее на руках носил, пусть и в мыслях только, потому что не такой уж был крепкий, — в позвоночнике, хоть и обросший пленкой, прочно сидел острый осколок, тот, что тогда еще, когда-то давно рассек несколько нервов, и он тянул ногу, а нога острой болью тянула его к земле, правда, не всегда, изредка, а то и чаще, порой очень часто. 

Она жила им. 

И когда он был жив, и теперь, когда его не было. 

Дом стал пустыней — лишь фотографии. 

И она все смотрела на него, на эти снимки, поставленные рядом, один к другому, на льняной скатерти, как на алтаре. 

Никогда прежде она не молилась, разве что в детстве, а теперь по утрам и вечерам, а случалось и в полдень, закрыв глаза или воздев их к белому потолку, словно к синему небу, просила Бога, возносила молитвы. 

И о чем просила, сама, пожалуй, не сказала бы, может, не так это важно было, может, просто тянуло молиться, надо было молиться, молиться, молиться, и она складывала слова, литовские, простые, привычные, потому что на другом языке, который звучал здесь вокруг, она не смогла бы все объяснить Богу, и еще попросить, чтобы Бог помог ему там, на том свете, чтобы приютил, утешил бы его, слишком рано ушедшего туда, в самом деле слишком рано, слишком… 

— Знаешь, — сказала она, словно очнувшись, — За несколько месяцев до смерти, может, месяцев за пять, он мне говорил — если бы не ты, говорит, меня бы давно уже не было, и никогда я не знаю, что будет завтра или послезавтра, а хотелось бы еще пожить, дожить до двухтысячного и еще немного, посмотреть, что будет, когда новое столетие наступит. 

Она умолкла. 

Молчала и молчала. 

И простонала: 

— А не дожил, не дождался. Боже мой, не дождался, а этот двухтысячный — вот оно, через несколько дней, а там и до нового столетия рукой подать, а его уже нет, уже нет и уже не будет. 

Я тоже думал: его уже нет, больше нет, почему его нет, когда мог еще быть, и только сказал: 

— Да… 

Дорога все еще была забита, загружена, да к тому же некоторые норовили протиснуться рядом, по обе стороны, чуть не впритирку, стремясь перескочить из одного ряда в другой, хоть на шаг пробраться вперед, и приходилось еще больше замедлять едва двигавшуюся машину, и казалось, что мы совсем не движемся, не едем вовсе, только заграждение посередине шоссе, металлическое, измятое и изогнутое, чуть заметно скользит мимо. 

— Он так хотел еще немного пожить, — сморгнула она сухими глазами. 

Я знал, что так, с сухими глазами — хуже, много хуже, потому что больнее, но все равно, не знаю, почему, не хотел, чтобы она заплакала. 

Я был — кем я был? — сосед, посторонний человек, ну, может, приятель, что везет ее побывать на могиле. 

Так и смотрела она на меня большими черными сухими глазами, словно не видя, как ребенок. 


*   *   * 

Ночь. 

Ночь теперь. 

Еще ночь, хотя уже идет к рассвету. 

Луна за окном большая, очень большая и яркая, такая же большая и яркая, как вчера вечером, когда мы вышли на нее посмотреть, потому что редко такая бывает, бесконечно редко, была такая сто тридцать лет назад и снова будет через двести пятьдесят, когда ближе всего подходит к земле, и когда мы вчера на нее смотрели, лик ее был необычайно ясным, а в бинокль — еще четче, левый глаз без века — большой и глубокий, а нос, и губы, и щеки темные и сливались — в точечках, точечках, точечках — выгвазданный в болоте, будто его в грязь бросили и вытащили за волосы, а он подсох и остался грязным, щербатым — пестроликое полнолуние — далекое и близкое, вон там, за крышей, хоть и в небе, но прямо здесь, а вокруг, вокруг луны, не встык, нет, далеко от луны — светлое, светлое, светлое поле, чистый ореол. 

И не понять — если смотреть с луны, земля тоже такая замурзанная и грязная, а может, издалека — прелестной кажется, красивейшей из красивых, как нам хотелось бы. 

И декабрь теперь, завтра канун праздника, а послезавтра уже Рождество заходит, и правда кончается девяносто девятый. 

Идет время. 


*   *   * 

Идет время. 

Быстрее, чем на том шоссе вчера, когда мы ехали на кладбище, потому что вчера оно было слишком медленным. 

— Боже мой! Я во всем виновата, я… Ведь он не хотел уезжать… Только говорил: если ты хочешь, если тебе надо, хорошо… 

И еще добавила, помолчав: 

— Если бы мы не уехали из Литвы, может, он еще был бы жив, может, жил бы, здесь ему было очень жарко, он страшно не переносил жары. Он в Литве зимой без перчаток и без шапки ходил и радовался, ему так было хорошо, не холодно. 

И умолкла. 

Молчала и молчала. 

А потом вскрикнула приглушенно, из самой глубины души, почти не шевеля губами: 

— Боже мой… Боже! Это я… это все я… 

И, снова помолчав, продолжила: 

— Я не могла больше ходить на могилы, не в силах больше. Столько лет ходила — и в Жагаре, и в Куршенай, и в Кужяй, и в Линкуве, и в Бутримонис, и все там поросло травой и мохом, словно никогда ничего и не было. И я не могла больше, должна была бежать, не видеть этих могил, которых не стало, где ничего уже не осталось, и я бежала, а он умер. 

И снова она долго молчала. 

Она боготворила его — потому что он ее любил, потому что он был благородный человек, потому что до самого конца войны, хоть трижды был тяжело ранен, продолжал воевать против немцев, что пришли грабить земли и убивать людей, потому что был солдатом Литовской армии, а в войну стал солдатом литовской Шестнадцатой дивизии, и по всему, по всему, по всему, и она каждый вечер нежно гладила огромный, широкий, годами мозживший шрам, что тянулся от самого горла через всю грудь, и горячим дыханием согревала шишку на спине, под которой таился осколок. 

Он был хороший человек, я знаю. 

Теперь я ее сосед, когда просит — везу на могилу. А в Каунасе мы жили в одной квартире, и я был еще совсем молодой, одинокий, и он меня, видно, жалел, и когда покупал себе рубашки — то и мне покупал, а покупал белье — то и для меня, а однажды он купил себе костюм — и мне тоже купил, это был очень красивый костюм, и мне к лицу. Это было очень давно, но было. 

— Ты понимаешь? — спрашивала она меня, словно себя самое спрашивала, — Все это моя вина… 


*   *   * 

Еще и ночью, и перед рассветом луна была такая же, как вчера поздно вечером и к полуночи. 

Была она яркая и куда светлее, чем обычно, и с очень четким лицом, но перемазанным, пестрым. 

И, странно, ореол исчез, больше не было этого нимба дымчатого света, огромного светлого поля вокруг. 

Была яркая луна с измазанным ликом, словно мы все смотрелись в зеркало. 


*   *   * 

На его могиле она поставила двойной памятник — ему и себе. 

На ее стороне лежала ровная мраморная плита, на которой не было никакой надписи, а между двумя плитами — углом поставлена третья, маленькая — в память убитых его и ее семей. 

Перемывая памятник, который я уже до того вымыл, потому что всегда помогал ей, убирая могилу — она полола, чистила, сажала и пересаживала цветы в трех белых пластмассовых корытцах, мыла и протирала их, а я носил ей воду для цветов и для мытья памятника, и она щеточкой чистила выбитые на мраморе буквы. 

Она всегда брала с собой большие листы чистой бумаги, расстилала их на занесенный песком бетон между могилами и складывала на них снятую одежду, белую, чуть не до прозрачности отстиранную тряпицу, молитвенник, а рядом — привезенные цветы и ведерки — одно зеленое, другое голубое, я брал эти ведерки, как и теперь взял, когда мы, наконец, приехали после чуть ли не часа пути, и отправлялся по воду к красному крану. 

Сходил раз. И еще раз, и еще, и этой прозрачно-белой тряпицей вымыл памятник, и ополоскал, и снова принес воды, и тогда она снова мыла и ополаскивала, а потом погладила ту маленькую плитку в память о родителях и близких, а я постоял, опустив голову, и она взялась приводить в порядок цветы. 

Она долго полола и рыхлила землю, радуясь взглядом на две крупные бегонии — не бегонии, зеленевшие, как кактусы, она снимала по одному засохшие листочки, она выпалывала травинку за травинкой проросшую траву, она сажала и пересаживала то, что зазеленело в белых пластмассовых корытцах, и то, что привезла в круглых белых вазонах, и чистила, и украшала, и поливала, и снова поливала, а я стоял и ждал, когда можно будет произнести молитву, потому что она всегда просила, чтобы я произнес молитву. 

И я увидел, что вокруг меня вьется мушка. 

Махнул рукой, чтобы спугнуть ее, и она отпрянула в сторону, но тут же вернулась, тихонько жужжа, словно хотела что-то сказать, совсем не надоедливо, как мухи и мошки, что норовят всегда сесть тебе на лицо. 

Она малыми кругами кружилась передо мной так красиво, так мило, что я глаз от нее оторвать не мог, и не отгонял ее вовсе, а протянул левую руку — и она спокойно, бесстрашно уселась на руку и смотрела на меня. 

Она была маленькая, крошечная, чистая, черная, отсвечивающая желтым. Такой чистой, красивой мушки я никогда еще не видел. 

Я шевельнул рукой, и она взлетела, но не испугалась, не умчалась, словно хотела побыть со мной, притулиться, прижаться, потому что придвигалась все ближе и ближе. 

И я снова протянул руку, и эта черная с желтым отблеском мушка снова уселась на нее. 

Хотел ее погладить, но смутился, и стоял так, не шевелясь, и мы смотрели друг на друга. 

Я и мушка. 

Она закончила возиться с цветами и со всем вокруг и посмотрела на меня, не понимая, почему так стою, застыв, не моргая, почти не дыша, словно и я уже умер. 

Она вздрогнула и вскрикнула, испугавшись. 

Она ведь и обо мне думала, не только о нем и о себе и обо всем, что было. 

Ведь на самом деле я не просто соседом был, не чужим, а ее братом. 

Я только хотел быть чужим, чтобы не болеть ее болью, которая была, есть и будет, и чтобы увидеть его, лежащего здесь, снова живым, пусть хоть мушкой, но живым. 

Пусть хоть черной мушкой. 

Я вдохновенно вознес молитву в память умерших, потому что верил — когда снова вернусь сюда — она прилетит и снова будет кружить передо мной, черная с желтым отблеском. 


*   *   * 

Уже рассвело. 

Луна растаяла. 

Такого я никогда больше не увижу, никогда. 

Ну, что ж. 

А может? 

Может, как стану когда-нибудь мушкой.

Перевела с литовского София Шегель