Григорий Канович

ОЧАРОВАНЬЕ САТАНЫ
Глава 1. Элишева

Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо Юодгиряй и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганном армейском газике внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкаведе Повилас Генис и его сослуживец Лука Андронов, работавший до прихода Красной Армии на мишкинской лесопильне.

Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив из кобуры пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.

— Эй, есть тут кто-нибудь? — почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.

Никто не отзывался.

— Эй, есть тут кто-нибудь? — Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.

— Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? — пробасил нетерпеливый Лука.

— Вряд ли, — усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учёбу в Москву Арона Дудака, — Ломсаргис уже один раз её оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру-Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… — И он снова с каким-то весёлым отчаянием выстрелил её именем в воздух: — Шевка! Куда она, дуреха, запропастилась?

И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то или из-за того, что, не доенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.

— А чего это она, проклятая, так мычит? — спросил Андронов.

— Чего, чего… — передразнил его Повилас. — Видно, по быку соскучилась? — И захохотал.

— Давай взломаем дверь и обшарим для начала всю избу, — предложил Лука, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.

— Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе. .

Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, вышла во двор со звонким ведерком в другой руке заспанная Элишева.

— Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, — с притворным, почти ласковым гневом напустился на неё Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкаведе Арона Дудака.

Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства — только задень её, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит оплеуху обидчику. Недаром портной Гедалье Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым её рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой… Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи. Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами — картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирём.

— Сон хороший приснился, — сказала Элишева, — вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.

— Палестина, небось, снилась, — поддел её Генис. — Оливковые рощи, верблюды…

В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое — еврейское — государство.

— С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? — не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.

— Мы, Шевка, интересуемся не снами, — посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.

— А что вас интересует? — Элишева сделала вид, что ничего не понимает.

— Не догадываешься?

— Нет, — отрубила Элишева. — И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От неё злом воняет.

Повилас Генис и Лука Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки всё же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, — еврей ли, литовец ли, старовер ли. Услышит команду: "Ату его, ату! ", и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев в отличие от Элишевы Банквечер переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка ничуть не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.

— Хозяин твой где? — спросил Повилас. — Только не юли — не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.

— Не знаю.

Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда её учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь — и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жёниной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных на железнодорожную станцию в Мишкине из глубины России для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов — врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал заграницу, то и ему, "президенту" (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах "второй" республики — в Юодгиряй, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой — из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряй в такую даль и надолго расставаться с домом — может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалёку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным — курам и гусям, овцам и пчёлам, коровам и лошадям. Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня, и пока он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: "Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…" Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестёр давно кончилось, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства...

Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей — Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире и получить дельный совет, что тебе надлежит делать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те не застигли их врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, то назавтра утром уже на устах у Ицика или Менделя в захолустной Мишкине или в зачуханном Ежеришкисе".

Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст. Ломсаргис не перечил жене, хвалил за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, всё же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупала отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лён, выкачивать из ульев мёд, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить своё умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и вожделенно подглядывавший с забрызганного кровью кипарисового креста в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на неё можно в трудную минуту положиться.

— Не строй из себя дурочку, — миролюбиво сказал Повилас. — Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся обратно? Кто в такое вранье поверит?

— Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.

— Но и молчание, Шевочка, её не продлевает, — сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. — Особенно, если намереваешься во что бы то ни стало выгородить вредного человека, который в недавнем прошлом бессовестно угнетал трудящихся.

— У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А, может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто по-вашему вредный для трудящихся человек — не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?

Привыкший к решительным действиям на лесопильне Лука Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:

— Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что положено за его укрывательство?

— Почему, Лука, для вас классовый враг только Ломсаргис? — с простодушной издевкой осведомилась у Андронова Элишева. — А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает; или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко; или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчёлами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невиновных виноватых?

Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от её слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.

— Сравнила хрен с пальцем, — по-русски выругался Лука Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку: — Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник — наш начальник, тебе все позволено? Причем тут, скажи на милость, пчелы, причем тут пуща? Не хочешь отвечать — не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит — с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…

— Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите — мычит, бедняга, как перед светопреставлением, — процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.

Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать её в вечное пользование кому-нибудь из их сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как земля вокруг солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своём наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что кроме Бога никого на своём веку не славили, и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?

Элишева из набухшего вымени цедила в ведерко молоко, струйки весело обстреливали жестяное днище; бурая, в белых проплешинах корова голландской породы то и дело поворачивала в загородке свою большую, царственную голову и полными нездешней печали глазами косилась на приунывшую доярку. Тоненьким фитильком в крохотное, засиженное мухами оконце хлева пробивался ранний луч солнца, который падал на глиняный, выстланный унавоженной соломой пол. Со двора изредка долетали хриплые голоса Гениса и Андронова, которые, видно, в упругой, натянутой, как тетива, тишине договаривались о своих дальнейших действиях и в замусоренном казёнными приказами и лозунгами уме расставляли силки для поимки Чеславаса Ломсаргиса. Прислушиваясь к их говору, Элишева мысленно переносилась в Занеманье и молила Бога, чтобы Ломсаргис не вздумал сорваться с места и под покровом ночи через кишевшую дикими зверьми и ядовитыми змеями пущу примчаться в Юодгиряй. Она предчувствовала, что рано или поздно он не вытерпит, не вынесет разлуки со своими крылатыми и рогатыми подданными, с некошеным лугом и лупоглазыми карпами, не станет дожидаться, когда в Литве всё устоится, возьмет и, несмотря на уговоры жены и родичей, пустится — хоть ненадолго — к родному порогу…

Подоив корову, Элишева вышла из хлева и, не обращая внимания на непрошенных гостей, лузгавших под старой и бесплодной яблоней семечки, направилась мимо них с ведерком к избе.

— Давненько я, Шевка, парного не пивал… — напрашиваясь на угощение, зацепил её Генис.

— По-моему, раньше ты больше баловался самогонкой, — уколола его Элишева. — Неужто партия велела перейти на молочко? — невесело пошутила она, понимая, что угощениями их с хутора не спровадишь, хотя и тешила себя надеждой, что дружки до ночи под старой яблоней не засидятся. Ведь по хуторам вон еще сколько классовых врагов разгуливает на воле, а их, людоловов, на всю волость — раз-два и обчелся. Полузгают до вечера семечки, в крайнем случае — до ночи и отправятся либо обратно в Мишкине, либо за добычей в другую волость к каким-нибудь зажиточным Йонайтисам или Петрайтисам, не успевшим от них скрыться.

— Грешен был, Шевка, грешен — баловался. Но и от кружки парного никогда не отказывался.

— Заработаете — налью, — вдруг пообещала Элишева. — Как там ваши вожаки любят повторять: кто не работает, тот не ест и не пьет. Чем семечки лузгать и плеваться, лучше взяли бы в руки косы, отправились бы на луг и покосили бы до сумерек. Такое богатство на солнце выгорает. Просто сердце болит. А когда косы у вас затупятся, я каждого не только молоком напою, но чем-нибудь покрепче, да еще вам этого вашего любимого зелья по бутыли в дорогу дам.

— Посторонними делами нам строго-настрого запрещено заниматься, — сказал Лука и сплюнул себе под ноги лузгу. — Помолчал и неожиданно с каким-то вызовом добавил: — Сама знаешь, какую мы с Повиласом травушку косим. Хочешь, чтобы тебе помогли, а нам помочь наотрез отказываешься. Тебе что, этого паразита жалко?

— Жалко. Мне всех жалко.

— Смотри, как бы твоя жалость не обернулась для тебя бедой. — Грузный, небритый, с выпиравшим, как спелый кочан капусты, животом Лука встал с лавки, сколоченной из сосны, расстегнул ворот ситцевой рубахи, со сладким стоном зевнул и выдавил: — Пока мы тут с Пашкой осмотримся, пошевели-ка мозгами, может, наконец, вспомнишь, куда твой хозяин улизнул. Ты ведь девка — не дура!.. — Он снова во весь рот зевнул и обратился к Генису: — С чего, браток, начнем?

— А мне все равно, — пробурчал Генис. — Давай с риги.

Лука и Повилас начали с риги, потом обыскали хлев, потом конюшню и сеновал, потом даже курятник, взбаламутив кур, вдруг вспомнивших, что они не пресмыкающиеся, и вылетевших тут же с истерическим кудахтаньем во двор; потом спустились в вырытый около избы погреб, в прохладе которого хранились окорока, соленья, колбасы, смородиновое и брусничное варенье. Через некоторое время сыщики, как и подобает настоящим большевикам, не ждущим милостей от природы, поднялись на поверхность не с пустыми руками, а с двумя банками засоленных на зиму белых грибов и двумя бутылками сваренного Ломсаргисом впрок отборного пшеничного самогона.

Элишева из окна горницы внимательно наблюдала за всеми их сумбурными и бестолковыми передвижениями и ждала, когда Генис и Андронов, убедившись в бессмысленности своих усилий, прекратят поиски "паразита Ломсаргиса", вломятся в избу и прикажут ей следовать за ними в Мишкине, где у какого-нибудь важного чина — подполковника Варфоломеева или Передреева она перестанет запираться и выложит как миленькая все, что от нее потребуют, а не выложит, то не уедет в любезную сердцу Палестину, а вместе с Ломсаргисом загремит в Сибирь. На помощь своего родича Арона Дудака, пребывающего в Москве и изучающего на каких-то офицерских курсах искусство борьбы с классовыми врагами, ей рассчитывать нечего.

Элишеву окатил какой-то противный жар, когда она услышала жизнерадостный басок Луки Андронова, а затем настойчивый стук в запертую на защелку дубовую дверь. Сейчас, подумала Элишева, оба грохнутся от усталости на лавку, попросят у неё какой-нибудь еды, наспех опрокинут под иконой Спасителя по стаканчику холодного самогона, перекусят чем Бог послал, велят упрямице быстренько собрать свои монатки и на газике доставят на допрос в Мишкине.

— Это всё, что вы нашли? — удивляясь собственной дерзости и косясь на бутылку в руке Гениса, спросила Элишева.

— Пока всё, — огорошил её своим согласием Повилас. — Но мы не унываем. Литва — не Америка, найдём. Будь уверена, найдем. А ты, вместо того, чтобы подтрунивать, лучше бы чем-нибудь покормила нас и поехала бы вместе с нами.

— Куда? Других ловить?

— С другими мы, даст Бог, сами справимся, — погасил улыбкой разгорающиеся угли Генис. — Разве тебе не хочется повидаться с отцом?

Неожиданное предложение Гениса обескуражило её.

— Хочется, — сказала Элишева. — Мы с ним давненько не виделись.

— И, наверно, к сестре и к Иакову хочется?

— Хочется… Мало ли чего хочется.

Предложение Повиласа озадачило и его напарника. Что же, ядрёна палка, получается: приехали брать кулака Ломсаргиса, а повезём к родителям в Мишкине его пособницу?

Уловив укоризненный взгляд Луки, озадаченного таким поворотом дела, Генис похлопал дружка по плечу и с легким командирским нажимом промолвил:

— Правильно, Лука, говорю? Зачем Шевке, нашей старой подружке, торчать на этом хуторе и отдуваться за чужие грехи?

— Правильно, правильно, — неохотно поддержал старшего по званию сбитый с толку Андронов. — В самом деле — зачем отдуваться?

Элишева слушала их и пыталась понять, что кроется за странным предложением шустрого и говорливого Повиласа, который до того, как попал на службу в "карательные органы", столярничал на местной мебельной фабрике Баруха Брухиса и частенько, по старой памяти, захаживал к Банквечерам в дом, где искусница Пнина, как и прежде, при Сметоне, угощала его имбирным печеньем и медовыми пряниками, а её зять Арон вёл с Генисом долгие и нудные разговоры о победе мировой революции? С чего это Повилас-Повилюкас вдруг стал таким добреньким? Как ни задабривай, как ни подкатывайся к ней, она, Элишева, любому следователю скажет то же самое, что говорила в Юодгиряй: ничего не знаю, адреса никто мне не оставлял, Ломсаргис сел в телегу, стеганул саврасого и укатил. Стоит ли им прибегать к уловкам и задабриваниям, если можно не церемониться с ней, без напускного великодушия заломить ей за спину руки, затолкать в газик и доставить куда следует — хоть в Мишкине, хоть в Каунас, хоть куда.

— Отец обрадуется твоему приезду. И Рейзл. И дружок твой Иаков. Ну чего молчишь, как Богородица? Видно, думаешь, что хотим тебя обдурить и не к родителям увезти, а в каталажку. Ведь думаешь так?

— Думаю, — ответила Элишева.

— Напрасно. Кому-нибудь другому бы я этого никогда не предложил.

Его благородство не тронуло Элишеву.

— Хоть ты, Шевка, я знаю, не с нами, но ты и не против нас, — неуверенно произнёс Генис и, не дождавшись в ответ ни кивка, ни одобрительного взгляда, ни обязывающего или уклончивого слова, продолжил: — А пока решишь, ехать или не ехать, принеси нам чего-нибудь поесть. У меня кишки похоронный марш играют.

— И у меня, — с удовольствием потянулся к столу решительный Андронов.

Элишева выскользнула в сени и вскоре вернулась с закуской — ветчиной, ржаным хлебом, первыми овощами, головкой сыра с тмином.

— Ну, как решила? — поинтересовался Генис, наворачивая за обе щеки ветчину и похрустывая первыми, в пупырышках, одурело пахнущими огурцами.

— А куры, а корова, а лошадь… Что будет с ними? — у самой себя спросила Элишева.

— А что будет с тобой, если останешься?..

— Что будет, то будет. Но я их не брошу. Без меня они подохнут.

— Воля твоя… — выковыривая ногтем крошки, застрявшие в пожелтевших от курева зубах, сказал Генис. — Но на прощание мой тебе совет — дуй отсюда, пока не поздно. Когда твоего Ломсаргиса сцапают, а его обязательно сцапают, ты уже никому не докажешь, что ничего не знала о его местонахождении. Никому.

Генис и Андронов встали из-за стола и, прихватив с собой ставшие в одночасье всенародными Ломсаргисовы грибочки в банках и пшеничный самогон в запотевших бутылках, вывалились во двор и зашагали к газику.

Остервенелый лай бдительного Рекса и рёв мотора слились в сплошной режущий душу звук. Потом всё, как на кладбище, затихло. Только за окном, подчеркивая ликующим жужжаньем тишину, в лучах полуденного солнца нежился большой, мохнатый шмель.

Шмелиное жужжанье почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чём не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную — убрать со стола остатки еды и помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечным живописным состраданием, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать — ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину и что в этом повинна не новая власть, а она сама.

Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали её не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только её взбудораженной мыслью, накатывали чьи-то голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.

Голос Ломсаргиса:

— Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что — на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотвы и пескарей нет. А у нас всего навалом — и рыбы, и мёда, и молока. Ешь — не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.

Голос Иакова:

— Святая земля тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Господь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмерянное Им время все равно нас выселит?

В этой навязчивой какофонии голосов терялся её собственный голос; блёкли казавшиеся еще недавно непоколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своём доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле — стоило ли тратить столько времени, чтобы Бог весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо было ли так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Всё твоё. Бери — не стесняйся.

Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у него (больше не у кого было спросить), куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе? За гонителей или за гонимых? За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?

Гусарский клич петуха вывел её из оцепенения.

Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы и, выйдя во двор, зашлёпала к собачьей конуре. Учуяв обольстительные, раздирающие ноздри запахи копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.

— По хозяину соскучился? — спросила Элишева, когда пёс вылизал всё до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол её домотканой крестьянской юбки.

— Соскучился, — ответила она за кудлатого охранника. — И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.

В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у неё вдруг мелькнула и задержалась как бы не требующая доказательств простенькая мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.

Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?

Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в её смятённых мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.

— К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, — неласково встретил его Ломсаргис.

— Иаков — мой друг… — защитила его Элишева и от растерянности добавила: — Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.

— Могильщик, могильщик… — Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и когда наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. — Господь на свете всё так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто её роет для другого. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни в земле. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?

— Нет. Ему не на кого мать оставить.

— Ради такой, как ты, я бы в молодости оставил всё и пошёл бы за тобой на край света.

Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой нехарактерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:

— Косить умеешь?

— Умею.

— Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я ещё никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперёк, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.

— Он хорошо косит, понас Ломсаргис, — снова встала на защиту Иакова Элишева. — Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.

Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла… А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по её настоянию чешским охотничьем ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась — пропала бы.

— Руки у тебя не еврейские — крепкие и умелые, — похвалил после косовицы могильщика суровый Ломсаргис. — Коса — не бритва и не портновская иголка — тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, — и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: — С меня, Йокубас, магарыч.

Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно выполнит его просьбу, ибо Господь первый на земле насадил и возделал всё, а крестьянин крестьянина всегда поймёт.

И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно всё на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал — Иаков ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался — и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но, за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.

Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась — косовица была мужским делом.

Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок, и, сокращая путь, мимо кустов малины зашагала к обморочному лугу.

С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной Армии, никла и жухла, а июньское небо как назло скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.

Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом, дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.

И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених — Чеславас Ломсаргис — в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом её, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костёл, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костёла все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает его шпиль, потом раскрашенные оконные стёкла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс — костёл, как аист, парит в воздухе, а бричка всё мчится и мчится…

Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх — а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка, и как над местечковой мостовой, парит между звездами, словно белый аист, каменный храм.

Вернувшись из сна в свою клеть — спать в избе на кроватях Ломсаргиса, пользоваться их бельем Элишева отказалась, — она только заполночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла — как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали её, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет её в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка да еще сионистка, нужна в мире, где правят её родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир из-за своего легкомыслия уже не может попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал её к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…

В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики — бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата отозвался чуткий Рекс.

Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, бесцельно стала всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до неё вдруг донёсся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и темнота откликнулась на его радость протяжным ржаньем.

Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.

Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.

То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятья, но быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому кроме него не могло прийти в голову на ночь глядя продираться через опасную Черную пущу.

Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул её:

— Чего, Эленуте, не спишь?

— Я уже выспалась. На лугу.

— На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.

— Косила сено и свалилась замертво.

— Ты косила? — недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже её обнял.

— Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.

— Кто?

— Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.

— Снова за излишками приезжали? — насторожился Чеславас.

— Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, — сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. — Есть будете?

— Некогда, — пробормотал он. — Не за тем я сюда столько часов скакал. — Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил: — И много ты, Эленуте, скосила?

— Одну полоску…

— Ух ты! Скоро мужикам нос утрёшь, — Ломсаргис тихо рассмеялся. — Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и всё остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных — кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин ещё, слава Богу, жив.

— Они вас не забыли, — сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил свой облик и был больше похож на подёнщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.

— У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Добро и муравей до самой смерти помнит. — Он сдёрнул, как в костёле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе.

— Спокойной ночи, Эленуте… Пойду переоденусь. На сенокос, положено, как на свадьбу, в белой рубахе.

— Может, не рисковать… Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти энкаведисты снова на своём тарантасе из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, такие и убить могут, — с испугом прошептала Элишева.

— Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепёлка по тебе заплачет. Ладно!.. Что-то мы с тобой заболтались! Напои, пожалуйста, Эленуте, лошадь и отдыхай… Завтра договорим. По воскресным дням и ворона каркает веселей.

— Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…

— Спасибо. Найду.

Пока Элишева поила лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пёс всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым лаем.

— Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже лупят.

Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.

Звон косы рассёк залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то тёплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придётся испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летоисчислению, с молодости вёл не тот счёт, которому следует большинство людей на земле, — считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори господним элексиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных годах и рот студить не стоит.

До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что c ним не только его верный пёс, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который все время подглядывает за ним, следит за каждым шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, но ему, Чеславасу, было невдомёк, в чём он провинился и почему должен каяться — может, вина его в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака их полновластным хозяином, а может, в том, что на старости потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверивши ей разом всё: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.

Прикорнувший было Рекс вдруг вскочил и, лаем возмутив тишину, стремглав бросился со своего островка к зарослям малины. Но через минуту лай затих, и из темноты, как бы разбавленной каплями молока, вынырнула Элишева с холщевым узелком в руке.

Увидев её, Ломсаргис скорей расстроился, чем обрадовался и с притворной строгостью воскликнул:

— Стой! Кто идёт? Стрелять буду!

— Это я — Элишева. — Поесть вам принесла. Что за работа на голодный желудок…

— Спасибо, — сухо пробормотал суеверный Чеславас, для которого присутствие бабы на косовице всегда было дурным знаком — хлынут проливные дожди или случится какая-нибудь другая напасть.

Но ошеломил его не столько её приход, сколько случайное негаданное совпадение. Точно так много лет тому назад на этот луг с таким же узелочком в руке, полном снеди, приходила молодая пышнотелая Пране, к плоти которой на виду у самого Господа он под открытым небом долго и жадно, по праву законного мужа, прилеплялся в надежде на то, что она понесёт и к следующему лету родит ему здорового косаря и пахаря.

Чеславас избегал смотреть на Элишеву, на её рыжие, в россыпях лунного света, волосы, тугие, выпиравшие из-под ситцевой блузки груди, на босые ноги с упругими, словно отлитыми из стали икрами.

— Спасибо, — повторил он. — Поработаю, тогда поем.

Ему хотелось, чтобы Элишева зря тут не торчала, оставила еду и ушла, не отнимала у него времени; но та не уходила, опустилась на скошенную траву рядом с притихшим Рексом, таращившим свои зоркие глаза на далекие и бесполезные звезды. Выудив из прокоса былинку и закусив её, Элишева стала следить за тем, как Чеславас сосредоточенно и ловко размахивает косой и шаг за шагом продвигается к границе своего надела — к коноплянику, за которым притаились столь ненавистные ему танки Красной Армии.

Наконец Ломсаргис умаялся, отложил косу, сел, развязал узелок и достал оттуда нехитрую, наспех приготовленную снедь.

Сначала он вгрызся в ломоть ржаного хлеба с ветчиной, потом одним махом вылил из бутылки в пересохшее горло весь кисловатый, клюквенный напиток.

— Ты уже и хлеб умеешь печь? — спросил он и еще раз машинально приложился к пустой бутылке.

— Беда всему научит.

— Это верно. Когда будешь печь в другой раз, испеки буханочку и на нашу долю. Может, Бог даст, мы еще вернемся. Племянник Пране Тадукас Тарайла, ты его, наверно, помнишь, бывший бургомистр Мишкине, говорит, что очень и очень скоро.

— Вернетесь, — утешила его Элишева, хотя сразу смекнула, какого Бога имеют в виду Ломсаргис и племянник Пране — Тадас Тарайла, который недавно при ней превозносил до небес спасителя Гитлера — лютого врага русских и их здешних лизоблюдов. — Обязательно вернётесь.

— Хоть бы и в гробу вернуться…

— Ну зачем вы так…

Чеславас только крякнул в ответ.

Близкое и горячее её дыхание мешало ему говорить, и он, как бы отсекая все дальнейшие вопросы, вдруг замкнулся и угрюмо умолк.

— Скоро рассвет, а еще половина не скошена, — посетовал после тягостного молчания Ломсаргис: — Ступай, Эленуте, с Рексом домой. — Он поднялся, взялся за косу и скомандовал: — Рекс, домой!

Пёс недовольно заскулил. Он понимал и по-солдатски выполнял все приказания своего командира, но этой оскорбительной команде подчиниться ни за что не желал, словно Ломсаргис собирался отправить его не в обжитую конуру, а на живодёрню. Попробуй подчиниться, если столько дней они друг друга в глаза не видели ни наяву, ни во сне. Кто сказал, что сны снятся только людям? Они снятся, наверно, и четвероногим, и птицам, и цветам! И им, наверно, что-то мерещится ночами.

— Кому сказано: домой!

— Пошли, — приняв слова Чеславаса прежде всего на свой счёт, — сказала Элишева, взяла собаку за кожаный ошейник и повела по лугу. Рекс вырывался, вставал на задние лапы, оборачивался на хозяина и громоподобным лаем поносил весь свет — и этот луг, и эту плавающую пустой миской в небе луну, и эти никчёмные звёзды, и, конечно, жестокосердного Ломсаргиса. Элишева спотыкалась о кочки, натыкалась на какие-то сучья, с трудом удерживала разъяренного хуторского стражника, и вдруг что-то за пущей ярко полыхнуло и огненной жижей залило весь небосклон; вдали, за конопляником, там, где самовольно обосновались русские танки, что-то завыло и загрохотало, и сквозь эти ползучие сполохи, сквозь это ширящееся и негаснущее пламя долетел истошный и призывный крик Ломсаргиса:

— Элишева! Рекс!

Казалось, с ним что-то неожиданно приключилось, и он, только что прогнавший их с луга, теперь вынужден звать их к себе на помощь.

Пока она гадала, в чём дело, Рекс вырвался из рук и бросился к хозяину.

Элишева, не мешкая, припустилась за ним, и вскоре в предрассветной дымке снова возникли и луг, и Ломсаргис в странной позе — без косы, неподвижный, застывший, словно на старинном фотоснимке. Не обращая внимания на гул летящей стаи самолетов, на дальние сполохи и не стихающий стрёкот зениток, он стоял посреди прокоса и, судя по движению губ, вроде бы творил молитву. Прибежавший первым Рекс с восторженным и благодарным раболепием примостился у его ног.

Ну вот, подумала Элишева, упования и надежды Чеславаса на скорую войну сбылись — немцы двинули на Литву свою армаду и уж если, как говорил Тадас Тарайла, одолеют этих сталинских соколов, то в телячьих вагонах увезут к чёрту на кулички не его с Пране, а тех, кто грозился отнять у них землю и выселить; а её, Элишеву Банквечер, её отца Гедалье, её сестру Рейзл повесят на первых придорожных осинах…

Ломсаргис кончил молиться, перекрестился, повернулся к стоявшей в сторонке растерянной Элишеве и, не стесняясь своей радости, закричал:

— А ещё говорят, что Бога нет. Есть! Есть! — слова, будто преодолев какую-то плотную запруду, внезапно хлынули из него потоком: — Господи, благодарю Тебя за эту ночь, не похожую на все те ночи, когда мне надо было дрожать и прятаться, когда у честного человека преспокойно могли отнять всё, даже жизнь. — С каждой новой фразой он всё больше и больше распалялся. — Как не молиться Тебе, сурово карающему за злодеяния нечестивых? Ты, наверно, Эленуте, со мной не согласна? Ведь таких нечестивцев и среди ваших, среди евреев, предостаточно. Но их настигнет Божья десница, от Его гнева и наказания никто никуда не уйдет…

Ей не хотелось с ним спорить, омрачать его радость и убеждать, что за Бога, который сегодня спасает одних, а завтра начинает без разбору и без жалости карать и убивать других, нельзя молиться, что Всевышний гневается на всех убийц, независимо от того, кто их жертва, иудей или христианин, но она благоразумно промолчала. Разве можно что-то втолковать людям, которые готовы выгоду, полученную от преступника и злодея, выдать за истину и добродетель?

— Не согласна, конечно, — вслух ответил он самому себе. — Потому что ты еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не делали. Наоборот. Но будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все, скажем, были поголовно литовцами или евреями, или американцами. Зачем Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племён, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой нет никакого спасения?

Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб — немцы без роздыху терзали танковый полигон за конопляником и недостроенную лётную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился всё глуше и глуше.

— Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке — забыл её имя…

— Рейзл, — помогла ему Элишева.

— Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим… За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он и нам заповедал делать то же самое. Правда, Рекс?

Пёс одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал кусок свежего мяса.

Обещание Ломсаргиса растрогало её, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:

— С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит. Вдруг какой-нибудь осколок и сюда залетит.

— Буду косить. Не в меня же немец метит. Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдём, — снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.

Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в её чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Божьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.

На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конёк крытой красной черепицей крыши, и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над Чёрной пущей.

Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова, и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие все громче и громче.

Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал — смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и вонь скотных вагонов.

Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жареной на сале яичницей.

— А как поне Пране поживает? — из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.

— Хворает. Ноги у бедняги не ходят, совсем одеревенели, все время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, — сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками, лоскут и, жуя, добавил: — Ищи себе потом подходящую пару.

— Дай Бог нашей поне Пране здоровья, — сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.

— И тебе тоже, — многозначительно протянул Ломсаргис. — Ведь ты невеста хоть куда…

Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы ещё долго покалывало и звенело в ушах.


Вернуться к содержанию романа »