[an error occurred while processing this directive]

Избранное

Иерусалимская Антология

Григорий Канович

ОЧАРОВАНЬЕ САТАНЫ
Глава 4. Чеславас

Как только в окрестностях Юодгиряй cтихла бомбежка, и небеса над хутором Ломсаргиса, изнасилованные немецкими "Мессершмитами"", от края до края затянуло теплым войлоком летних, грозовых облаков, воспрянувший духом Чеславас, не уповая на милость Господа, управляющего всеми засухами и всеми ливнями, запряг в новую, незадолго до войны купленную телегу свою любимую вороную лошадь и с чувством победителя, вновь обретшего право на землю, отнятую Советами Бог весть за какие грехи, отправился на свой луг, чтобы загодя свезти под надежную крышу сеновала драгоценное, уже подсохшее на щедром июньском солнцепеке добро. С той далекой поры, когда отец-батрак впервые взял его, мальца, на косовицу, Чеславасу навсегда врезалось в память это удивительное, пьянящее благовоние, исходившее от сохнущего сена и чем-то напоминавшее густой и устойчивый запах крепкой домашней наливки, настоянной на смеси из семи луговых трав и семи цветов. Ему уже тогда доставляло удовольствие следить за хитроумными передвижениями жучков, изгнанных с обжитых мест и лишившихся из-за косьбы своих сокровенных стёжек, тайных ущельиц и укрытий; нравилось часами наблюдать за бесконечными цирковыми прыжками отважных кузнечиков и слушать усыпляющее жужжанье пчел, собиравших до позднего вечера с каждого лютика и с каждой ромашки свою сладостную дань.

То же самое наслаждение испытывал он и после, когда каждое лето батрачил на крепких хозяев и когда решился взять в жены перезрелую Пране, которая была старше его на пять лет, и получил от её богатых родителей в приданое десять с лишним гектаров болотистого счастья.

Ещё до того, как немцы напали на русских, Чеславас, выпрягал, бывало, свою любимицу, отпускал её на волю, а сам, расстегнув на штанах толстый сыромятный ремень с медной пряжкой и распластав, как крылья, тяжелые батрацкие руки, укладывался на поверженное сено и под ржание лошадей, под пересвисты птиц и под колыбельные рулады пчел засыпал со счастливой, детской улыбкой на запекшихся губах. Тут ему, сделавшему плодородной свою землю и холившему её, словно подкидыша, снились лучшие сны в его жизни. В его полевых, как он их ласково называл, безмятежных и скоротечных снах кроме него самого людей никогда не было — не было ни стареющей быстрей, чем он, Пране, ни её племянника Тадаса Тарайлы, время от времени гостившего в их усадьбе исключительно из-за славившегося на всю Литву меда Ломсаргиса, ни тихони Элишевы, посланной ему самим еврейским Богом в безвозмездную помощь; он и сам в них частенько отсутствовал, зато в этих странных и завораживающих сновидениях он никогда не чувствовал себя, как с людьми — отверженным и одиноким: гордые и печальные лошади, ничего не требуя взамен, понимали его и утешали; вспугнутые красавицы-куропатки, взлетая из гнезд, дружески махали ему крыльями с вышины; нездешние дивные цветы нашептывали то, чего он за всю свою жизнь не удостоился услышать ни от ксендза-настоятеля, ни от женщины; шнырявшие нищенки-мыши, то и дело торкавшиеся в его бока, жаловались на свою горькую долю и напоминали ему о его невеселом батрацком прошлом. Ломсаргису было с ними хорошо и покойно, он как бы и сам был из их породы, такая же господня тварь, только, может, не лучше их, а хуже. Он мог с ними обо всём договориться без слов — жестом или взглядом, вздохом или стоном. Может, поэтому Чеславас всегда гневался на тех, кто его будил и разлучал с ними. Чаще всего за побудки доставалось его жене — Пране, которая всегда пополудни, посередине какого-нибудь захватывающего и неповторимого сна, приносила на луг крынку топлёного молока и сваренные вкрутую яйца или завернутый в холстину нарезанный аккуратными ломтиками пахучий ржаной хлеб с такими же, аккуратно нарезанными кружками домашней колбасы и громко окликала его.

Ломсаргис посыпался, таращил на нее свои лошадиные, коричневые глаза и спросонья принимался честить свою благоверную почём зря.

— Что же это тебе такое завлекательное снится, что тебя будить нельзя? — упрекала его обиженная Пране. — Небось, греховодничаешь во сне.

— Греховодничаю, греховодничаю, Прануте. Любовниц-то у меня не счесть. Пчелы и куропатки, лютики и кобылицы, — отшучивался Чеславас. — Они меня любят, и я им плачу той же монетой.

Пране не верила ни одному его слову, считала, что за всеми своими шутками-прибаутками он пытается скрыть от неё правду: мужчина в самом соку, а ему, видите ли, какая-то чепуха снится. Брехня, и только! Она ревновала его ко всему — к пчелам и к птицам, к лошадям и к разведенным в пруду лупоглазым карпам — их-то всех он взаправду любит, ради них, а не ради неё, живет на белом свете, и, может, только одному Всевышнему известно, кто для него дороже: человек или скотина, лошадь или законная жена, на которую он как оглашенный орёт вместо того, чтобы в ноги ей поклониться за всё, что он, голодранец, имеет. В душе она без всякого снисхождения распекала и кляла Чеславаса, но на деле прощала ему и необузданную грубость и всплески жгучего гнева, объясняя их тем, что так и не родила ему ни дочери, ни сына. Будь у них дети, он не убегал бы от неё на луг к лошадям и куропаткам, и снов про пчелок и цветочки не видел бы, лежал бы себе в избе под байковым одеялом на дубовой, сработанной деревенским столяром кровати и храпел бы, как паровоз. Всему виной эта проклятая бездетность. Чего только Пране ни делала, чтобы забеременеть — и кучу денег на докторов тратила; и к знаменитой знахарке в Шяуляй ездила; и, упав в костеле перед алтарём на колени, неистово, до изнеможения молилась перед образом святой Богородицы Марии; и какие-то чудодейственные, помогающие зачатию отвары тайком от мужа пила. Но её лоно по-прежнему не плодоносило, как выжженный солнцем и заросший репейником пустырь за хутором, а годы шли и шли, и надежда на то, что она подарит Чеславасу наследника, которому можно и должно передать всё нажитое — усадьбу, землю, конюшню, коровники, ригу — чахла вместе с ней.

Когда Пране хворала, еду на луг приносила Элишева, которая его не будила, садилась в сторонке и спокойно, созерцая окрестные красоты, ждала, пока Чеславас проснется.

Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего — о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку со страстным обращением к братьям — честным и любящим родину литовцам, которые, когда Литву освободят немцы, должны "каленым железом выжечь всё большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти". С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый Божий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя, куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых "чистильщиков Литвы ", и они в два счёта прикончат её. Пране же литовка, её не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой, любящий свою родину литовец, никак не может взять в толк, ради чего надобно в Литве выжечь калёным железом всех евреев — ведь все никогда не бывают виноваты или правы. Разве оттого, что кого-то повыжигают, Литва станет сильнее и богаче? Что прибавится к её чести и славе, если какой-нибудь негодяй ни за что, ни про что зарежет Элишеву или разрядит в неё обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки Тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, и с тем, что он, богобоязненный Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костёле от ксендза-настоятеля. Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена, ведь Он недаром сказал своим рабам: "Не убий". Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча. Рабы на то и рабы, чтобы не Всевышнего слушать, а внимать какому-нибудь головорезу.

Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья — попытаться переманить её из племени преследуемых в племя, преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблём маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять её на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной Армии и до этих духоподъемных, попахивающих кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.

Можно было, конечно, всё решить без всяких головоломок — не мешкая, спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре Рейзл: пусть-де заботятся о ней родичи и её ухажёр — могильщик Иаков. Но что-то Ломсаргиса удерживало от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной душе. Они нет-нет да нашептывали ему: пока не выгоняй Элишеву, не отправляй её к родителю и сестре, таким же беззащитным, как и она, оставь на хуторе, спрячь от злых глаз. Что это было — корысть, привязанность, а, может, тайное и греховное влечение? Ломсаргис и в самом деле уже не представлял себе свою жизнь на хуторе без неё — выйдет поутру на подворье, оглянется вокруг, а Элишевы-Эленуте и след простыл, не слышно её голоса, рыжие волосы не пламенеют на ветру, в загорелых, поросших нежным пушком руках не позванивают пустые вёдра.

О том, как уберечь Элишеву от "выжигателей" и "чистильщиков", Чеславас думал беспрестанно.

Думал он о ней и на скошенном пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались всё ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала вверх голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-родственному попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское — Стасе, Станислава, — чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасе понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издёрганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел её и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.

— Что ты к ней так привязался? — как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь кроме себя и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.

— Я учусь у нее.

— Чему же, если не секрет, ты у неё учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.

— Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если её к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что в отличие от неё его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей во всех смертных грехах не обвинит соловья только за то, что тот поёт, а он — чирикает… А люди? Люди, Прануте, за десять соток земли друг другу глотку перегрызут, ни за что ни про что хулу на ближнего возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.

Пране не возражала, слушала и гадала, где он набрался таких премудростей, от которых у неё всякий раз начиналась неприличная зевота.

Когда до усадьбы было рукой подать, и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасе упали первые ядреные капли.

— Скорей, Стасите! Скорей! — взмолился Ломсаргис.

Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасе и Чеславасом двери.

Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.

— Успели, слава Богу, успели, — ликовал Чеславас.— Спасибо, Стасите, спасибо, Эленуте!

Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему выгружать набитую доверху телегу.

— Что, это ты, милая, вдруг нос повесила? — уже в избе за накрытым столом спросил озадаченный её видом Ломсаргис. — Тебя словно подменили, — продолжал он, не притрагиваясь к еде. — Пока меня не было, что-то стряслось?

— Ничего.

— Так-таки ничего?

Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.

— И все-таки? — Чеславас глядел на неё в упор и ждал прямого и честного ответа.

— Я решила от вас уйти.

— Куда?

— К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я к ним не присоединюсь, — повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.

За окном куролесила гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали её стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.

— А ты, Эленуте, уверена, что там у них всё в порядке? — про-цедил Ломсаргис. — Может, мне сначала стоит туда подъехать и как следует всё разузнать, осмотреться. Из нашей глухомани если что-то и видно, так это только соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься. А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить — есть одно важное дельце, которое откладывать нельзя… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу. И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься — привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.

Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила гримаса, а голубые, настороженные глаза недобро сверкнули из-под мохнатых бровей, сходившихся на переносице.

— Когда приеду, всё расскажу тебе без утайки — и про отца, и про сестрёнку, и даже про твоего ухажёра Иакова, — сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.

— Может, подогреть?

— Не надо. Сойдет.

Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо — свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:

— Ты, Эленуте, креститься умеешь?

— Нет, — испуганно выдохнула она.

— Сейчас я тебе покажу, как это делается, — прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. — Теперь ты попробуй. Смелей, смелей!

Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у неё вдруг навернулись слезы.

— Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, — подбадривал её Ломсаргис. — Показываю еще раз. Всё очень просто: складываешь на правой руке в щепотку три пальца — большой, указательный и средний и начинаешь со лба, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом — на левое…

— Не могу, не могу…

И Элишева расплакалась.

— Ну чего ты? Чего? Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти "не могу". Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет. Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот — жив, пока верит. Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо ещё, что ты на еврейку не похожа — нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дёгтем крашены, а в рыжину да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…

Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ей и претили его благонамеренные поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.

Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились; солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал всё на круги своя — в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнёзда.

Взбодрился и Чеславас, собравшийся в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно её и на свете не существовало.

— Вечером буду обратно, — заверил он Элишеву. — А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.

— Хорошо, — кивнула Элишева.

— Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.

— Охранника?

Чеславас полез во внутренний карман почти неношеного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлёк оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.

— Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте — в Калварии моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесёт.

Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.

— А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-Богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!

Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы — если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.

Ломсаргис мягко, не навязчиво старался убедить её в том, что он преследует одну благую цель — оградить её и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили её душу…

— Когда всё изменится, и мы, Бог даст, заживём без немцев и без русских, — не унимался он, — ты сможешь снова стать такой, какой была прежде и, может, даже исполнишь свою мечту — распрощаешься с Литвой. А пока… пока, хочешь не хочешь, придётся забыть не только про Палестину, но и про своё имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришёл, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, ты — католичка Эленуте Рамашаускайте.

Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасе, запряг её в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням всегда отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй) и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:

— Жди меня, Рамашаускайте!

Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряй, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.

Как только скрип колёс замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила её с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до неё звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай Рекса, громыханье проезжающей по просёлку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.

Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас, Элишева хваталась за любую работу — подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе вместо того, чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают её дезертиркой, предательницей и, пожалуй, правы — решила, мол, что лучше отсидеться в глухомани подальше от немцев у чужих людей, чем разделить с ними их судьбу, и заменила Палестину на крест.

Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намёками и походя бросит: несладко твоим, не сладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное — не считай, Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не скажет ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.

Ближе к вечеру Элишеву всполошил яростный лай Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.

Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.

Её появление и вовсе раззадорило пса. Он метался, как угорелый, и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.

Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.

Русский, осенило её. Слава Богу, не немец. Слава Богу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.

Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть — высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге — кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой.

Эленуте показалось знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрёл на хутор…

Да это же тот танкист — грузин с черной, сталинской щеткой усов, с кривыми, как серп с красного флага, ногами, тот грузин, который с пустой алюминиевой флягой забрёл в сороковом на хутор и попросил воды.

— Вассер! Вассер!..

Она еще тогда приняла этого танкиста за военнослужащего-еврея.

Господи, только его тут не хватало! Ломсаргис не обрадуется такому гостю и вряд ли позволит ему остаться. Ведь это он и его дружки на своих красных черепахах во время учений все озимые Чеславаса гусеницами изрыли.

Когда раненый подошёл к крыльцу избы, ошалелый Рекс залаял с новой силой, но вдруг по-старчески закашлялся, захрипел и наконец, потеряв голос, перешел на визг.

— Цыц! — прикрикнула на него Эленуте. — Это не вор и не разбойник.

— Лабас, — неожиданно произнес танкист, видно, выучивший за полтора года безмятежной службы только это единственное литовское слово. Измотанный, заросший серой, кабаньей щетиной, он едва держался на ногах и затравленно озирался по сторонам.

Эленуте вдруг представила себе, как после сокрушительной бомбежки танкового полигона он выбрался из горящей машины и, спасаясь от прущих из всех щелей немцев, отбился от своих и заплутал в Черной чаще; как, голодный, бродил по ней, питаясь незрелыми ягодами и кореньями, как, утоляя смертельную жажду, пил из редких лужиц и болотцев и, обессиленный, с кровоточащей раной, валился на мшанник или на валежник и засыпал чутким недужным сном.

— Лабас, — дружелюбно ответила Эленуте и поправила крестик на шее. — Вассер?

Танкист благодарно кивнул.

Она подвела его к колодцу, и он принялся жадно, по-зве-риному пить прямо из бадьи, обливаясь холодными струйками и охая от усталости и удовольствия.

— Если бы не рана, я бы тебе и баньку затопила. Баньку бы затопила. Понимаешь?

Танкист замотал головой и пролопотал:

— Чхеидзе я… Вахтанг, — добавил он, обласканный звучанием собственного имени и побарабанил костяшками длинных пальцев по черным вьющимся кудряшкам на груди. — Вахтанг…

— Как же с тобой, Вахтанг, договориться: ты по-литовски не понимаешь, а я по-грузински ни слова?..

Раненый улыбнулся залитыми тоской глазами и снова окунул в бадью небритое, с впалыми щеками лицо и долго не поднимал из воды стынущую голову.

Элишева переминалась с ноги на ногу, пытаясь решить, куда его девать. В клеть, заваленную конской упряжью, боронами, веревками и мешками с удобрениями? На сеновал, где днем и ночью кишмя кишат жуки и мыши? В батрацкую? Туда, пожалуй, лучше всего — там три застекленных оконца, лежаки, набитые соломой, обеденный стол с дубовыми лавками. В избу его не приведешь — Ломсаргис не потерпит. Дай только Бог, чтобы Чеславас не взбеленился — увидит красноармейскую форму и тут же его выгонит взашей. Хорошо бы до возвращения переодеть этого Вахтанга в какую-нибудь гражданскую одежду.

— Тебе обязательно надо переодеться и поесть. Постараюсь что-нибудь добыть. А ты полежи.

На свой страх и риск она принялась рыться в платяном шкафу Ломсаргиса, достала поношенную фланелевую рубаху и протертые на заднице штаны, разыскала в прихожей пару старых, тупоносых ботинок с оборванными шнурками — в них Ломсаргис обычно месил деревенскую грязь и утрамбовывал силос, сложила в корзинку хлеб, сало, кружок сыра и поспешила в батрацкую.

Пока раненый переодевался и лениво уплетал хлеб с салом, она стояла под крохотными оконцами батрацкой, на которых играли робкие солнечные зайчики, и думала о превратностях человеческой судьбы. Всего месяц тому назад этот молодой и пышущий здоровьем Вахтанг был бездумным и счастливым завоевателем. Месяц тому назад он, как и Арон Дудак, не задумываясь, с радостной готовностью подчинялся любому приказу своего земляка, вождя и учителя — Сталина. Месяц назад он свято верил, что на своём танке привёз сюда, в это захолустье, в этот нищенский, неприветливый край не беду, не страдания, а всеобщее счастье и благоденствие.

Эленуте силилась понять, почему сатане, который всякий раз прикидывается Мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что в отличие от Господа Бога он требует от него не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное царство небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях. Только позови его, и он, вездесущий, тут же, неважно в чьем обличии — немца или литовца, русского или еврея — оправдает и твою ненависть, и твою месть. И даже благословит на убийство. Какой же верой, какими доспехами, надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?

Стук в дверь изнутри батрацкой прервал её размышления. Она поняла — можно войти.

В широкой, мешком висевшей рубахе Ломсаргиса, в его штанах, которые рослому грузину были явно коротки, в одном не зашнурованном ботинке на правой, неповреждённой, ноге он производил впечатление огородного чучела. Вахтанг наклонил голову, наголо, по уставу, остриженную полковым парикмахером, и гортанно пропел:

— Мадлоба!

Эленуте догадалась, что он говорит по-грузински: спасибо.

— Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. — Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом — цокот и ржание лошади. — А теперь отдыхай!

Он ничего не понял, но снова сказал:

— Мадлоба!

— Вещи твои я заберу. Литва сейчас на другую форму перешла.

Эленуте собрала в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.

Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нём на время даже вытеснила её тревожные мысли об отце и Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ней — может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а, может, всё это вместе взятое.

Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но по обыкновению остановилась не у крыльца, а въехала прямо под навес.

Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.

Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил её в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, а в прихожей полати, пока не нашёл резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махоркой.

— Вы же не курите, — пытаясь его разговорить, сказала Эленуте.

— До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. — Он набил трубку и чиркнул спичкой. — Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение — вдребезги!

Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос — живы ли отец и Рейзл. Раз Чеславас сам ничего не рассказывает, значит, дела плохи.

— Живы твои, живы, — опередил он её вопрос и глубоко затянулся. — Но…

— Что — но? — сдавленно прошептала она.

— Их нет дома.

— С чего же вы взяли, что они живы?

— Мне этот шустрый подмастерье сказал.

— Юозас?

— Наверно, Юозас. То же самое при встрече подтвердил и объявившийся в Мишкине Тадукас, Пранин племянник: все оставшиеся в местечке евреи живы.

— Но их нет дома, — не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.

— Да, — он не отважился ей солгать, но и правду предпочёл не говорить. Выдув голубое колечко дыма, Ломсаргис уставился на её крестик и вдруг сменил тему: — Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. Надо в его честь приготовить обед — зажарить гуся. Святой отец большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?

— Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. — Эленуте перевела дух и выдохнула: — Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?

— Кто?

— Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или, как ваши свиньи, которых согласно обычаю непременно забьют к рождеству.

— Не гневи, Рамашаускайте, своими речами Господа Бога. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от литовцев, чтобы отправить их на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса, почему же отправляют всех без разбору, почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь Мишкине останется без доктора, без парикмахеров и без портных. Тадукас ничего не ответил, — Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: — Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. — Такие вот делишки. Но мы с тобой не в силах что-то изменить, нам, козявкам, остается только тихо возмущаться и за других стыдиться и просить у Бога прощения.

— А вам стыдиться нечего. Вы же никого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…

— Стыдно за таких, как этот ваш подмастерье. Человек, который спокойно спит на присвоенных, еще тёплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях. Так говорит пророчица Микальда, — сказал Чеславас и тут же себя оборвал: — Да ладно, хватит каркать и душу терзать, давай лучше ужинать.

Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его спиной и смотрела, как он, тихо возмущающийся и стыдящийся, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с её отцом Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с её другом Иаковым, отменным косарём, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него картошку и капусту, яблоки и мёд, зерно и лён.

Он говорит: радоваться надо — их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слёзы катились у неё по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.

— Не плачь, — сказал он, не оборачиваясь. — Садись и что-нибудь съешь. А, может, по шкалику смородиновой наливки?.. За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой.

Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:

— За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой — и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль…

— И Пране, — сказала она.

— И Пране, конечно, — подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: — А почему ты ни о чём не рассказываешь? Крестик всё время носила или в лифчик прятала?

— Всё время носила.

— Никто на хутор не заходил?

Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:

— Заходил.

— Иаков?

— Нет. Другой. Не здешний.

— Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь ваши… беглые… сейчас по лесам и по хуторам поодиночке и стайками бродят и защиты ищут…

— Не ваш и не наш.

— Так кто же?

— Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Тот самый в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было, — И чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила:— Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила… Вы уж меня простите — не могла прогнать… Не могла… Посвоевольничала.

— Хозяйке не за что извиняться, — со значением сказал Ломсаргис.

— Хозяйке? — Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели её: — Бродяжка! Беженка! Пятая вода на киселе! — И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: — Этот горец говорит только на своём языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?

— По-польски я не говорю, а чирикаю — слышно, но непонятно... Пусть отлёживается.

Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на неё за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.

Утром они вместе пришли в батрацкую. Эленуте кроме еды прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции — остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на продавленном лежаке, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на вошедших.

— Здравствуй, товарищ Сталин! — с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис

— Чхеидзе, — выдавил раненый.

— Почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, — сказал хозяин на ломаном польском.

— Чхеидзе, — упорно повторял танкист. — Вахтанг.

Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.

— Хлебни! Согреешься, — Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.

Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.

Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала её чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала.

— Пышет жаром, как печка.

От каждого её прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож — не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном маленькой красивой головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как клёкот, речи.

— Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, — сказал Чеславас, когда они вышли. — Некрасивая она… Некрасивая… Вокруг какая-то синева, и вся нога до самых пальцев распухла… Как бы заражение крови не началось. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.

— Молодой! Может, выкарабкается, — пролепетала Эленуте.

— Мне с ним возиться некогда. За Пране еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю. Святой отец до семинарии два года на врача учился. Если же нет, то литовская земля простит его за то, что он её своими гусеницами изрыл, и примет в свои объятья. Земля добрей и справедливей нас. Она — прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.

— А за Пране вы когда поедете?

— В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…

Как он сказал, так и сделал: в субботу и отправился.

Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мёртвым?

Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места. Только подоит корову и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям — и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков — и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь — дышит он или не дышит.

Слава Богу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встаёт с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.

— Для пи, пи, — объяснила она.

— Пи, пи, — повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.

Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще увидит свою Грузию. Там, наверно, его ждут не дождутся мать и отец, сестры и братья, которых, конечно, никто ни от кого не отделит и не отправит на работу ни в Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится; он не умрёт и пойдёт на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберётся до своего горного села и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь "Сулико" и лихо отплясывать лезгинку, как это изображали в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине.

Эленуте казалось, что он её понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо и в ответ что-то шепчут опалённые лихорадкой губы.

Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.

Однако несмотря на непрерывную опеку и уход состояние горца не улучшалось — он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, чтобы опорожниться, и Эленуте всё чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если кто и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе — кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас — не библейский Ной, и хутор его — не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей терпимостью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас, как христианин не желает ему смерти — пускай живёт и здравствует, но на долгий приют пускай не рассчитывает.

Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.

Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, — в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог её близким — хотя и Его-Еврея наверное тоже отделили от всех и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в Германию. Гуси и куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим гоготом и кудахтаньем дружно поддерживали её.

Га-га-га! Ко-ко-ко! — молили они небеса.

Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она вопреки наставлениям Ломсаргиса решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум — зачем, мол, этот дурень, при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, — и землю, и скотину, и пасеку?

Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем, дородным мужчиной в толстых роговых очках и маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он все время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.

Ломсаргис провёл святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:

— Эленуте Рамашаускайте

Элишева поклонилась.

— Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, — тоненьким, бабьим голоском произнёс пастырь. — Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Твоего отца, кажется, звали Гедалье.

— Гедалье, — выдохнула свое удивление Элишева.

— Он был хороший портной. Это он сшил мне сутану. Не эту, не эту. А ту, которую я давно сносил… Тогда и я был не такой, как сегодня — худощавый, без очков и без лысины… и от волнения заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. — Последнюю фразу он произнёс с особым чувством, почти как благословение.

Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала: — Выпейте, святой отец, кваску. Такого вы еще нигде не пивали. Эленуте заквасила.

Ксендз-настоятель пригубил квасу и продолжал:

— Тихо у вас… Не то что вокруг… Вокруг кровь и слёзы. Люди забыли нашего спасителя Иисуса Христа…

Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то помощи, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусём, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы её окрестить.

Крёстные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.

— Дочь моя! — повернулся он к Элишеве. — Когда-то в римской семинарии я у профессора Франческо Мадзини учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги, и в одной из них наткнулся на изречение, которое помню до сих пор по прошествии сорока лет: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?

— Нет.

— Благодарю тебя. Еще тогда, в юности, я считал, что в трудные времена Боги должны не враждовать, а помогать друг другу. Сейчас очередь нашего Бога — Иисуса Христа. Ради твоего спасения и его славы я говорю тебе: прииди к нам!

Она слушала его, и ей казалось, что всё это относится не к ней, а к кому-то другому. Ради жизни, ради спасения, звучало в ушах. А разве это жизнь, когда ради неё надо отрекаться, предавать, изменять тому, что тебе дорого? Если это спасение, то от чего оно спасет? От своей совести, от своего отца и матери?

— Эленуте — умная девушка, — вставил Чеславас, недовольный её молчанием, и с какой-то неуместной торжественностью произнес: — По-моему, она согласна.

И чуть позже добавил:

— По-моему, она уже к нам пришла

— Отказаться от такого может только полоумный, — вмешалась в разговор ворчунья Пране. — Давно всех евреев надо было окрестить, тогда никто бы их и не трогал, и Сталина не было бы, и войны…

— Святой отец обещал тебе, Эленуте, и документ на Рамашаускайте выправить, — усилил нажим Ломсаргис.

Ксендз-настоятель достал из своего дорожного чемоданчика все необходимые принадлежности и приступил к обряду крещения.

Когда он помазал Элишеве лоб елеем, начертал на нём пальцами крест, окропил её голову святой водой и монотонно, зажмурившись от невидимого света, прочитал молитву, за окнами село солнце, но всё ещё было по-летнему светло; и во дворе в честь новообращенной Эленуте Рамашаускайте грянула аллилуя — загоготали гуси, закукарекал петух-улан, в хлеву замычала корова, под стрехой застрекотали ласточки, но сквозь этот гам и разноголосицу Элишева вдруг отчётливо услышала хриплый басок своего отца — Гедалье Банквечера, который когда-то, много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой с рыженькими косичками, озадачил её странным вопросом:

— Что ты, Шевочка, будешь делать, — спросил отец, — когда мы, как твоя бабушка Песя, умрём? Будешь плакать?

— Нет. Плакать не буду…

— Почему? Мы же тебя так любили… так любили… А ты и слезы не обронишь?..

— Я умру раньше всех… Я умру первая.

Тогда она о смерти никакого понятия не имела. Но сегодня ей действительно хотелось умереть первой. Раньше всех…

Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.

— А мы-то думали, что вы у нас заночуете, — огорчилась Пране.

— Хотел бы в вашем раю побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, — буркнул он. — Вы уж меня извините.

— Извиняем, извиняем, — затараторил Ломсаргис. — Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец… Православный. Грузин, земляк Сталина

— Вот как! — воскликнул ксендз-настоятель. — Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?

— Плох, совсем плох, — сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: — Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько проветри. Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.

Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы — положила в новую плетеную корзину большую банку мёда, сыр с тмином, розовый кирпич окорока, два десятка яиц.

— Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…

Но тут в избу ворвалась Эленуте.

— Господи, господи, зачем я оставила ему этот трижды проклятый солдатский ремень? Зачем?

— Что, что?— хором загалдели Ломсаргисы и ксендз-настоятель. - Причём тут солдатский ремень?

— Он… он повесился на крюке…

В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке леса.

Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли ему в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые в ожидании своего смертного часа впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые они бережно хранили на чердаке избы, время от времени аккуратно вытирая его мокрой тряпицей от оседающей густой дворовой пыли и раз в неделю исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.

Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках, ксендз-настоятель, который везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах пытался не ради мёртвых, а ради живых примирить и сдружить Богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.


Вернуться к содержанию романа »