

"Лики во тьме" (2003). Повесть и рассказы ( Библиотека ИЖ)
# 23, 2006
Заключительные главы
романа "Очарованье сатаны"
# 22, 2006
Иаков
# 18, 2005
Смерть не ставит запятых
# 17, 2004
Жак Меламед, вдовец
# 13, 2002
Вера Ильинична
# 11, 2002
Дымок "Ноблеса"
# 6, 2000
О книге Елены Аксельрод
# 4, 2000
Огонь и воды
# 1, 1999
Еskadron zydovsky
О книге Эли Люксембурга


|
ОЧАРОВАНЬЕ САТАНЫ
Глава 1. Элишева
Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо Юодгиряй и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганном армейском газике внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкаведе Повилас Генис и его сослуживец Лука Андронов, работавший до прихода Красной Армии на мишкинской лесопильне.
Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив из кобуры пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.
Эй, есть тут кто-нибудь? почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.
Никто не отзывался.
Эй, есть тут кто-нибудь? Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.
Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? пробасил нетерпеливый Лука.
Вряд ли, усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учёбу в Москву Арона Дудака, Ломсаргис уже один раз её оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру-Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… И он снова с каким-то весёлым отчаянием выстрелил её именем в воздух: Шевка! Куда она, дуреха, запропастилась?
И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то или из-за того, что, не доенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.
А чего это она, проклятая, так мычит? спросил Андронов.
Чего, чего… передразнил его Повилас. Видно, по быку соскучилась? И захохотал.
Давай взломаем дверь и обшарим для начала всю избу, предложил Лука, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.
Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе. .
Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, вышла во двор со звонким ведерком в другой руке заспанная Элишева.
Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, с притворным, почти ласковым гневом напустился на неё Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкаведе Арона Дудака.
Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства только задень её, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит оплеуху обидчику. Недаром портной Гедалье Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым её рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой… Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи. Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирём.
Сон хороший приснился, сказала Элишева, вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.
Палестина, небось, снилась, поддел её Генис. Оливковые рощи, верблюды…
В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое еврейское государство.
С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.
Мы, Шевка, интересуемся не снами, посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.
А что вас интересует? Элишева сделала вид, что ничего не понимает.
Не догадываешься?
Нет, отрубила Элишева. И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От неё злом воняет.
Повилас Генис и Лука Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки всё же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, еврей ли, литовец ли, старовер ли. Услышит команду: "Ату его, ату! ", и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев в отличие от Элишевы Банквечер переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка ничуть не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.
Хозяин твой где? спросил Повилас. Только не юли не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.
Не знаю.
Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда её учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жёниной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных на железнодорожную станцию в Мишкине из глубины России для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал заграницу, то и ему, "президенту" (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах "второй" республики в Юодгиряй, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряй в такую даль и надолго расставаться с домом может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалёку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным курам и гусям, овцам и пчёлам, коровам и лошадям. Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня, и пока он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: "Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…" Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестёр давно кончилось, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства...
Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире и получить дельный совет, что тебе надлежит делать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те не застигли их врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, то назавтра утром уже на устах у Ицика или Менделя в захолустной Мишкине или в зачуханном Ежеришкисе".
Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст. Ломсаргис не перечил жене, хвалил за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, всё же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупала отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лён, выкачивать из ульев мёд, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить своё умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и вожделенно подглядывавший с забрызганного кровью кипарисового креста в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на неё можно в трудную минуту положиться.
Не строй из себя дурочку, миролюбиво сказал Повилас. Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся обратно? Кто в такое вранье поверит?
Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.
Но и молчание, Шевочка, её не продлевает, сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. Особенно, если намереваешься во что бы то ни стало выгородить вредного человека, который в недавнем прошлом бессовестно угнетал трудящихся.
У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А, может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто по-вашему вредный для трудящихся человек не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?
Привыкший к решительным действиям на лесопильне Лука Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:
Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что положено за его укрывательство?
Почему, Лука, для вас классовый враг только Ломсаргис? с простодушной издевкой осведомилась у Андронова Элишева. А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает; или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко; или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчёлами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невиновных виноватых?
Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от её слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.
Сравнила хрен с пальцем, по-русски выругался Лука Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку: Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник наш начальник, тебе все позволено? Причем тут, скажи на милость, пчелы, причем тут пуща? Не хочешь отвечать не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…
Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите мычит, бедняга, как перед светопреставлением, процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.
Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать её в вечное пользование кому-нибудь из их сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как земля вокруг солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своём наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что кроме Бога никого на своём веку не славили, и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?
Элишева из набухшего вымени цедила в ведерко молоко, струйки весело обстреливали жестяное днище; бурая, в белых проплешинах корова голландской породы то и дело поворачивала в загородке свою большую, царственную голову и полными нездешней печали глазами косилась на приунывшую доярку. Тоненьким фитильком в крохотное, засиженное мухами оконце хлева пробивался ранний луч солнца, который падал на глиняный, выстланный унавоженной соломой пол. Со двора изредка долетали хриплые голоса Гениса и Андронова, которые, видно, в упругой, натянутой, как тетива, тишине договаривались о своих дальнейших действиях и в замусоренном казёнными приказами и лозунгами уме расставляли силки для поимки Чеславаса Ломсаргиса. Прислушиваясь к их говору, Элишева мысленно переносилась в Занеманье и молила Бога, чтобы Ломсаргис не вздумал сорваться с места и под покровом ночи через кишевшую дикими зверьми и ядовитыми змеями пущу примчаться в Юодгиряй. Она предчувствовала, что рано или поздно он не вытерпит, не вынесет разлуки со своими крылатыми и рогатыми подданными, с некошеным лугом и лупоглазыми карпами, не станет дожидаться, когда в Литве всё устоится, возьмет и, несмотря на уговоры жены и родичей, пустится хоть ненадолго к родному порогу…
Подоив корову, Элишева вышла из хлева и, не обращая внимания на непрошенных гостей, лузгавших под старой и бесплодной яблоней семечки, направилась мимо них с ведерком к избе.
Давненько я, Шевка, парного не пивал… напрашиваясь на угощение, зацепил её Генис.
По-моему, раньше ты больше баловался самогонкой, уколола его Элишева. Неужто партия велела перейти на молочко? невесело пошутила она, понимая, что угощениями их с хутора не спровадишь, хотя и тешила себя надеждой, что дружки до ночи под старой яблоней не засидятся. Ведь по хуторам вон еще сколько классовых врагов разгуливает на воле, а их, людоловов, на всю волость раз-два и обчелся. Полузгают до вечера семечки, в крайнем случае до ночи и отправятся либо обратно в Мишкине, либо за добычей в другую волость к каким-нибудь зажиточным Йонайтисам или Петрайтисам, не успевшим от них скрыться.
Грешен был, Шевка, грешен баловался. Но и от кружки парного никогда не отказывался.
Заработаете налью, вдруг пообещала Элишева. Как там ваши вожаки любят повторять: кто не работает, тот не ест и не пьет. Чем семечки лузгать и плеваться, лучше взяли бы в руки косы, отправились бы на луг и покосили бы до сумерек. Такое богатство на солнце выгорает. Просто сердце болит. А когда косы у вас затупятся, я каждого не только молоком напою, но чем-нибудь покрепче, да еще вам этого вашего любимого зелья по бутыли в дорогу дам.
Посторонними делами нам строго-настрого запрещено заниматься, сказал Лука и сплюнул себе под ноги лузгу. Помолчал и неожиданно с каким-то вызовом добавил: Сама знаешь, какую мы с Повиласом травушку косим. Хочешь, чтобы тебе помогли, а нам помочь наотрез отказываешься. Тебе что, этого паразита жалко?
Жалко. Мне всех жалко.
Смотри, как бы твоя жалость не обернулась для тебя бедой. Грузный, небритый, с выпиравшим, как спелый кочан капусты, животом Лука встал с лавки, сколоченной из сосны, расстегнул ворот ситцевой рубахи, со сладким стоном зевнул и выдавил: Пока мы тут с Пашкой осмотримся, пошевели-ка мозгами, может, наконец, вспомнишь, куда твой хозяин улизнул. Ты ведь девка не дура!.. Он снова во весь рот зевнул и обратился к Генису: С чего, браток, начнем?
А мне все равно, пробурчал Генис. Давай с риги.
Лука и Повилас начали с риги, потом обыскали хлев, потом конюшню и сеновал, потом даже курятник, взбаламутив кур, вдруг вспомнивших, что они не пресмыкающиеся, и вылетевших тут же с истерическим кудахтаньем во двор; потом спустились в вырытый около избы погреб, в прохладе которого хранились окорока, соленья, колбасы, смородиновое и брусничное варенье. Через некоторое время сыщики, как и подобает настоящим большевикам, не ждущим милостей от природы, поднялись на поверхность не с пустыми руками, а с двумя банками засоленных на зиму белых грибов и двумя бутылками сваренного Ломсаргисом впрок отборного пшеничного самогона.
Элишева из окна горницы внимательно наблюдала за всеми их сумбурными и бестолковыми передвижениями и ждала, когда Генис и Андронов, убедившись в бессмысленности своих усилий, прекратят поиски "паразита Ломсаргиса", вломятся в избу и прикажут ей следовать за ними в Мишкине, где у какого-нибудь важного чина подполковника Варфоломеева или Передреева она перестанет запираться и выложит как миленькая все, что от нее потребуют, а не выложит, то не уедет в любезную сердцу Палестину, а вместе с Ломсаргисом загремит в Сибирь. На помощь своего родича Арона Дудака, пребывающего в Москве и изучающего на каких-то офицерских курсах искусство борьбы с классовыми врагами, ей рассчитывать нечего.
Элишеву окатил какой-то противный жар, когда она услышала жизнерадостный басок Луки Андронова, а затем настойчивый стук в запертую на защелку дубовую дверь. Сейчас, подумала Элишева, оба грохнутся от усталости на лавку, попросят у неё какой-нибудь еды, наспех опрокинут под иконой Спасителя по стаканчику холодного самогона, перекусят чем Бог послал, велят упрямице быстренько собрать свои монатки и на газике доставят на допрос в Мишкине.
Это всё, что вы нашли? удивляясь собственной дерзости и косясь на бутылку в руке Гениса, спросила Элишева.
Пока всё, огорошил её своим согласием Повилас. Но мы не унываем. Литва не Америка, найдём. Будь уверена, найдем. А ты, вместо того, чтобы подтрунивать, лучше бы чем-нибудь покормила нас и поехала бы вместе с нами.
Куда? Других ловить?
С другими мы, даст Бог, сами справимся, погасил улыбкой разгорающиеся угли Генис. Разве тебе не хочется повидаться с отцом?
Неожиданное предложение Гениса обескуражило её.
Хочется, сказала Элишева. Мы с ним давненько не виделись.
И, наверно, к сестре и к Иакову хочется?
Хочется… Мало ли чего хочется.
Предложение Повиласа озадачило и его напарника. Что же, ядрёна палка, получается: приехали брать кулака Ломсаргиса, а повезём к родителям в Мишкине его пособницу?
Уловив укоризненный взгляд Луки, озадаченного таким поворотом дела, Генис похлопал дружка по плечу и с легким командирским нажимом промолвил:
Правильно, Лука, говорю? Зачем Шевке, нашей старой подружке, торчать на этом хуторе и отдуваться за чужие грехи?
Правильно, правильно, неохотно поддержал старшего по званию сбитый с толку Андронов. В самом деле зачем отдуваться?
Элишева слушала их и пыталась понять, что кроется за странным предложением шустрого и говорливого Повиласа, который до того, как попал на службу в "карательные органы", столярничал на местной мебельной фабрике Баруха Брухиса и частенько, по старой памяти, захаживал к Банквечерам в дом, где искусница Пнина, как и прежде, при Сметоне, угощала его имбирным печеньем и медовыми пряниками, а её зять Арон вёл с Генисом долгие и нудные разговоры о победе мировой революции? С чего это Повилас-Повилюкас вдруг стал таким добреньким? Как ни задабривай, как ни подкатывайся к ней, она, Элишева, любому следователю скажет то же самое, что говорила в Юодгиряй: ничего не знаю, адреса никто мне не оставлял, Ломсаргис сел в телегу, стеганул саврасого и укатил. Стоит ли им прибегать к уловкам и задабриваниям, если можно не церемониться с ней, без напускного великодушия заломить ей за спину руки, затолкать в газик и доставить куда следует хоть в Мишкине, хоть в Каунас, хоть куда.
Отец обрадуется твоему приезду. И Рейзл. И дружок твой Иаков. Ну чего молчишь, как Богородица? Видно, думаешь, что хотим тебя обдурить и не к родителям увезти, а в каталажку. Ведь думаешь так?
Думаю, ответила Элишева.
Напрасно. Кому-нибудь другому бы я этого никогда не предложил.
Его благородство не тронуло Элишеву.
Хоть ты, Шевка, я знаю, не с нами, но ты и не против нас, неуверенно произнёс Генис и, не дождавшись в ответ ни кивка, ни одобрительного взгляда, ни обязывающего или уклончивого слова, продолжил: А пока решишь, ехать или не ехать, принеси нам чего-нибудь поесть. У меня кишки похоронный марш играют.
И у меня, с удовольствием потянулся к столу решительный Андронов.
Элишева выскользнула в сени и вскоре вернулась с закуской ветчиной, ржаным хлебом, первыми овощами, головкой сыра с тмином.
Ну, как решила? поинтересовался Генис, наворачивая за обе щеки ветчину и похрустывая первыми, в пупырышках, одурело пахнущими огурцами.
А куры, а корова, а лошадь… Что будет с ними? у самой себя спросила Элишева.
А что будет с тобой, если останешься?..
Что будет, то будет. Но я их не брошу. Без меня они подохнут.
Воля твоя… выковыривая ногтем крошки, застрявшие в пожелтевших от курева зубах, сказал Генис. Но на прощание мой тебе совет дуй отсюда, пока не поздно. Когда твоего Ломсаргиса сцапают, а его обязательно сцапают, ты уже никому не докажешь, что ничего не знала о его местонахождении. Никому.
Генис и Андронов встали из-за стола и, прихватив с собой ставшие в одночасье всенародными Ломсаргисовы грибочки в банках и пшеничный самогон в запотевших бутылках, вывалились во двор и зашагали к газику.
Остервенелый лай бдительного Рекса и рёв мотора слились в сплошной режущий душу звук. Потом всё, как на кладбище, затихло. Только за окном, подчеркивая ликующим жужжаньем тишину, в лучах полуденного солнца нежился большой, мохнатый шмель.
Шмелиное жужжанье почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чём не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную убрать со стола остатки еды и помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечным живописным состраданием, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину и что в этом повинна не новая власть, а она сама.
Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали её не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только её взбудораженной мыслью, накатывали чьи-то голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.
Голос Ломсаргиса:
Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотвы и пескарей нет. А у нас всего навалом и рыбы, и мёда, и молока. Ешь не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.
Голос Иакова:
Святая земля тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Господь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмерянное Им время все равно нас выселит?
В этой навязчивой какофонии голосов терялся её собственный голос; блёкли казавшиеся еще недавно непоколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своём доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле стоило ли тратить столько времени, чтобы Бог весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо было ли так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Всё твоё. Бери не стесняйся.
Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у него (больше не у кого было спросить), куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе? За гонителей или за гонимых? За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?
Гусарский клич петуха вывел её из оцепенения.
Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы и, выйдя во двор, зашлёпала к собачьей конуре. Учуяв обольстительные, раздирающие ноздри запахи копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.
По хозяину соскучился? спросила Элишева, когда пёс вылизал всё до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол её домотканой крестьянской юбки.
Соскучился, ответила она за кудлатого охранника. И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.
В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у неё вдруг мелькнула и задержалась как бы не требующая доказательств простенькая мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.
Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?
Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в её смятённых мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.
К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, неласково встретил его Ломсаргис.
Иаков мой друг… защитила его Элишева и от растерянности добавила: Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.
Могильщик, могильщик… Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и когда наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. Господь на свете всё так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто её роет для другого. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни в земле. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?
Нет. Ему не на кого мать оставить.
Ради такой, как ты, я бы в молодости оставил всё и пошёл бы за тобой на край света.
Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой нехарактерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:
Косить умеешь?
Умею.
Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я ещё никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперёк, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.
Он хорошо косит, понас Ломсаргис, снова встала на защиту Иакова Элишева. Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.
Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла… А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по её настоянию чешским охотничьем ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась пропала бы.
Руки у тебя не еврейские крепкие и умелые, похвалил после косовицы могильщика суровый Ломсаргис. Коса не бритва и не портновская иголка тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: С меня, Йокубас, магарыч.
Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно выполнит его просьбу, ибо Господь первый на земле насадил и возделал всё, а крестьянин крестьянина всегда поймёт.
И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно всё на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал Иаков ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но, за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.
Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась косовица была мужским делом.
Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок, и, сокращая путь, мимо кустов малины зашагала к обморочному лугу.
С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной Армии, никла и жухла, а июньское небо как назло скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.
Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом, дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.
И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених Чеславас Ломсаргис в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом её, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костёл, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костёла все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает его шпиль, потом раскрашенные оконные стёкла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс костёл, как аист, парит в воздухе, а бричка всё мчится и мчится…
Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка, и как над местечковой мостовой, парит между звездами, словно белый аист, каменный храм.
Вернувшись из сна в свою клеть спать в избе на кроватях Ломсаргиса, пользоваться их бельем Элишева отказалась, она только заполночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали её, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет её в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка да еще сионистка, нужна в мире, где правят её родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир из-за своего легкомыслия уже не может попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал её к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…
В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата отозвался чуткий Рекс.
Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, бесцельно стала всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до неё вдруг донёсся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и темнота откликнулась на его радость протяжным ржаньем.
Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.
Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.
То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятья, но быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому кроме него не могло прийти в голову на ночь глядя продираться через опасную Черную пущу.
Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул её:
Чего, Эленуте, не спишь?
Я уже выспалась. На лугу.
На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.
Косила сено и свалилась замертво.
Ты косила? недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже её обнял.
Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.
Кто?
Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.
Снова за излишками приезжали? насторожился Чеславас.
Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. Есть будете?
Некогда, пробормотал он. Не за тем я сюда столько часов скакал. Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил: И много ты, Эленуте, скосила?
Одну полоску…
Ух ты! Скоро мужикам нос утрёшь, Ломсаргис тихо рассмеялся. Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и всё остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин ещё, слава Богу, жив.
Они вас не забыли, сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил свой облик и был больше похож на подёнщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.
У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Добро и муравей до самой смерти помнит. Он сдёрнул, как в костёле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе.
Спокойной ночи, Эленуте… Пойду переоденусь. На сенокос, положено, как на свадьбу, в белой рубахе.
Может, не рисковать… Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти энкаведисты снова на своём тарантасе из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, такие и убить могут, с испугом прошептала Элишева.
Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепёлка по тебе заплачет. Ладно!.. Что-то мы с тобой заболтались! Напои, пожалуйста, Эленуте, лошадь и отдыхай… Завтра договорим. По воскресным дням и ворона каркает веселей.
Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…
Спасибо. Найду.
Пока Элишева поила лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пёс всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым лаем.
Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже лупят.
Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.
Звон косы рассёк залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то тёплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придётся испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летоисчислению, с молодости вёл не тот счёт, которому следует большинство людей на земле, считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори господним элексиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных годах и рот студить не стоит.
До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что c ним не только его верный пёс, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который все время подглядывает за ним, следит за каждым шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, но ему, Чеславасу, было невдомёк, в чём он провинился и почему должен каяться может, вина его в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака их полновластным хозяином, а может, в том, что на старости потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверивши ей разом всё: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.
Прикорнувший было Рекс вдруг вскочил и, лаем возмутив тишину, стремглав бросился со своего островка к зарослям малины. Но через минуту лай затих, и из темноты, как бы разбавленной каплями молока, вынырнула Элишева с холщевым узелком в руке.
Увидев её, Ломсаргис скорей расстроился, чем обрадовался и с притворной строгостью воскликнул:
Стой! Кто идёт? Стрелять буду!
Это я Элишева. Поесть вам принесла. Что за работа на голодный желудок…
Спасибо, сухо пробормотал суеверный Чеславас, для которого присутствие бабы на косовице всегда было дурным знаком хлынут проливные дожди или случится какая-нибудь другая напасть.
Но ошеломил его не столько её приход, сколько случайное негаданное совпадение. Точно так много лет тому назад на этот луг с таким же узелочком в руке, полном снеди, приходила молодая пышнотелая Пране, к плоти которой на виду у самого Господа он под открытым небом долго и жадно, по праву законного мужа, прилеплялся в надежде на то, что она понесёт и к следующему лету родит ему здорового косаря и пахаря.
Чеславас избегал смотреть на Элишеву, на её рыжие, в россыпях лунного света, волосы, тугие, выпиравшие из-под ситцевой блузки груди, на босые ноги с упругими, словно отлитыми из стали икрами.
Спасибо, повторил он. Поработаю, тогда поем.
Ему хотелось, чтобы Элишева зря тут не торчала, оставила еду и ушла, не отнимала у него времени; но та не уходила, опустилась на скошенную траву рядом с притихшим Рексом, таращившим свои зоркие глаза на далекие и бесполезные звезды. Выудив из прокоса былинку и закусив её, Элишева стала следить за тем, как Чеславас сосредоточенно и ловко размахивает косой и шаг за шагом продвигается к границе своего надела к коноплянику, за которым притаились столь ненавистные ему танки Красной Армии.
Наконец Ломсаргис умаялся, отложил косу, сел, развязал узелок и достал оттуда нехитрую, наспех приготовленную снедь.
Сначала он вгрызся в ломоть ржаного хлеба с ветчиной, потом одним махом вылил из бутылки в пересохшее горло весь кисловатый, клюквенный напиток.
Ты уже и хлеб умеешь печь? спросил он и еще раз машинально приложился к пустой бутылке.
Беда всему научит.
Это верно. Когда будешь печь в другой раз, испеки буханочку и на нашу долю. Может, Бог даст, мы еще вернемся. Племянник Пране Тадукас Тарайла, ты его, наверно, помнишь, бывший бургомистр Мишкине, говорит, что очень и очень скоро.
Вернетесь, утешила его Элишева, хотя сразу смекнула, какого Бога имеют в виду Ломсаргис и племянник Пране Тадас Тарайла, который недавно при ней превозносил до небес спасителя Гитлера лютого врага русских и их здешних лизоблюдов. Обязательно вернётесь.
Хоть бы и в гробу вернуться…
Ну зачем вы так…
Чеславас только крякнул в ответ.
Близкое и горячее её дыхание мешало ему говорить, и он, как бы отсекая все дальнейшие вопросы, вдруг замкнулся и угрюмо умолк.
Скоро рассвет, а еще половина не скошена, посетовал после тягостного молчания Ломсаргис: Ступай, Эленуте, с Рексом домой. Он поднялся, взялся за косу и скомандовал: Рекс, домой!
Пёс недовольно заскулил. Он понимал и по-солдатски выполнял все приказания своего командира, но этой оскорбительной команде подчиниться ни за что не желал, словно Ломсаргис собирался отправить его не в обжитую конуру, а на живодёрню. Попробуй подчиниться, если столько дней они друг друга в глаза не видели ни наяву, ни во сне. Кто сказал, что сны снятся только людям? Они снятся, наверно, и четвероногим, и птицам, и цветам! И им, наверно, что-то мерещится ночами.
Кому сказано: домой!
Пошли, приняв слова Чеславаса прежде всего на свой счёт, сказала Элишева, взяла собаку за кожаный ошейник и повела по лугу. Рекс вырывался, вставал на задние лапы, оборачивался на хозяина и громоподобным лаем поносил весь свет и этот луг, и эту плавающую пустой миской в небе луну, и эти никчёмные звёзды, и, конечно, жестокосердного Ломсаргиса. Элишева спотыкалась о кочки, натыкалась на какие-то сучья, с трудом удерживала разъяренного хуторского стражника, и вдруг что-то за пущей ярко полыхнуло и огненной жижей залило весь небосклон; вдали, за конопляником, там, где самовольно обосновались русские танки, что-то завыло и загрохотало, и сквозь эти ползучие сполохи, сквозь это ширящееся и негаснущее пламя долетел истошный и призывный крик Ломсаргиса:
Элишева! Рекс!
Казалось, с ним что-то неожиданно приключилось, и он, только что прогнавший их с луга, теперь вынужден звать их к себе на помощь.
Пока она гадала, в чём дело, Рекс вырвался из рук и бросился к хозяину.
Элишева, не мешкая, припустилась за ним, и вскоре в предрассветной дымке снова возникли и луг, и Ломсаргис в странной позе без косы, неподвижный, застывший, словно на старинном фотоснимке. Не обращая внимания на гул летящей стаи самолетов, на дальние сполохи и не стихающий стрёкот зениток, он стоял посреди прокоса и, судя по движению губ, вроде бы творил молитву. Прибежавший первым Рекс с восторженным и благодарным раболепием примостился у его ног.
Ну вот, подумала Элишева, упования и надежды Чеславаса на скорую войну сбылись немцы двинули на Литву свою армаду и уж если, как говорил Тадас Тарайла, одолеют этих сталинских соколов, то в телячьих вагонах увезут к чёрту на кулички не его с Пране, а тех, кто грозился отнять у них землю и выселить; а её, Элишеву Банквечер, её отца Гедалье, её сестру Рейзл повесят на первых придорожных осинах…
Ломсаргис кончил молиться, перекрестился, повернулся к стоявшей в сторонке растерянной Элишеве и, не стесняясь своей радости, закричал:
А ещё говорят, что Бога нет. Есть! Есть! слова, будто преодолев какую-то плотную запруду, внезапно хлынули из него потоком: Господи, благодарю Тебя за эту ночь, не похожую на все те ночи, когда мне надо было дрожать и прятаться, когда у честного человека преспокойно могли отнять всё, даже жизнь. С каждой новой фразой он всё больше и больше распалялся. Как не молиться Тебе, сурово карающему за злодеяния нечестивых? Ты, наверно, Эленуте, со мной не согласна? Ведь таких нечестивцев и среди ваших, среди евреев, предостаточно. Но их настигнет Божья десница, от Его гнева и наказания никто никуда не уйдет…
Ей не хотелось с ним спорить, омрачать его радость и убеждать, что за Бога, который сегодня спасает одних, а завтра начинает без разбору и без жалости карать и убивать других, нельзя молиться, что Всевышний гневается на всех убийц, независимо от того, кто их жертва, иудей или христианин, но она благоразумно промолчала. Разве можно что-то втолковать людям, которые готовы выгоду, полученную от преступника и злодея, выдать за истину и добродетель?
Не согласна, конечно, вслух ответил он самому себе. Потому что ты еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не делали. Наоборот. Но будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все, скажем, были поголовно литовцами или евреями, или американцами. Зачем Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племён, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой нет никакого спасения?
Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб немцы без роздыху терзали танковый полигон за конопляником и недостроенную лётную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился всё глуше и глуше.
Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке забыл её имя…
Рейзл, помогла ему Элишева.
Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим… За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он и нам заповедал делать то же самое. Правда, Рекс?
Пёс одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал кусок свежего мяса.
Обещание Ломсаргиса растрогало её, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:
С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит. Вдруг какой-нибудь осколок и сюда залетит.
Буду косить. Не в меня же немец метит. Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдём, снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.
Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в её чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Божьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.
На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конёк крытой красной черепицей крыши, и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над Чёрной пущей.
Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова, и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие все громче и громче.
Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и вонь скотных вагонов.
Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жареной на сале яичницей.
А как поне Пране поживает? из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.
Хворает. Ноги у бедняги не ходят, совсем одеревенели, все время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками, лоскут и, жуя, добавил: Ищи себе потом подходящую пару.
Дай Бог нашей поне Пране здоровья, сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.
И тебе тоже, многозначительно протянул Ломсаргис. Ведь ты невеста хоть куда…
Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы ещё долго покалывало и звенело в ушах.
|
|