Елена Игнатова

ОБЕРНУВШИСЬ

Венедикт

Мы познакомились в 1973 году, зимой. Я приехала в Москву и остановилась на несколько дней у своего друга, художника Бориса Козлова. Жил он на окраине, у черта на куличках, в Чертаново, однако гости в доме не переводились, и хозяин с законной гордостью говорил, что у него бывает «вся Москва». По утрам я просыпалась от стука в дверь мастерской и громкого пения: «Как прекрасен этот мир, посмотри…». В один из дней прекрасного мира здесь появился и Венедикт. Нагрянула очередная компания: румяный молодец в дубленке, девица с повадками роковой и тихий, несколько старообразный человек, похожий на колхозного счетовода. Последним в коридоре топтался Венедикт – на две головы выше всех, без шапки, с сеткой бутылок в руке. Он дождался, пока остальные разденутся, бережно поставил сетку и скинул свое пальтецо поверх дубленок и шуб. И потом мне много лет казалось, что пальто это – пролетарское, подбитое ветром, с короткими рукавами, оставалось у него неизменным; в таких же от первых холодов до раннего тепла ходили по Москве мои друзья-поэты. Венедикт в любой компании выделялся высоким ростом, замечательной, русой с проседью шевелюрой – и этим пальто переростка.

Появление новых гостей в застолье всегда немного театрально. Человек входит с возгласом изумления при виде общего сбора, ему отвечают приветственными кликами, он неспешно усаживается, ему со всех сторон протягивают закуски, наливают стакан, он в центре внимания. Венедикт в больших компаниях держался скованно и несколько замкнуто, не стремясь привлекать к себе внимания, не терпел фамильярного обращения в стиле «Венички», но и к солидной манере в стиле «мы, мужики» относился иронически. Такой «мужик» тяжело подымался, тянулся через весь стол с рукопожатием, цедил суровое приветствие и, насупленный, возвращался на место. «А, – безмятежно откликался Венедикт, – и ты здесь, здорово!» – но тон его был легковесен. Он был ироничен, насмешливо-зорок и совершенно несолиден. Единственный ритуал при появлении в гостях он исполнял неизменно и со вкусом – «приношение даров». Со сдержанным торжеством вынимал из сетки или портфеля бутылки – и не все сразу, но с паузами, давая время нарадоваться и налюбоваться каждой… Если бутылка была одна, эффект не снижался: он ставил её на стол королевским жестом – так в деревне выставляют рядом с мутным самогоном бутылку настоящей «белой головки» из магазина. Пьянел Венедикт быстро, но, не зная его, это трудно было заметить – разве что движения его, вообще неторопливые, становились ещё более замедленными и осторожными, да реплики более отрывистыми и ядовитыми.

Но в вечер нашего знакомства он был благорасположен и говорлив, царственно оделял гостей водкой и выслушивал хвалы «Москве – Петушкам» и цитаты из них. Это было время его славы, он был окружён почтением и любовью. Я спросила, можно ли смешивать коктейли по рецепту из «Петушков», и он с комическим ужасом заклинал не делать этого (это же литература, художественный вымысел!), не сбивать смеси веточкой жимолости – но только сирени, в крайнем случае, бузины. Посиделки были литературные, все, кроме Венедикта и похожего на счетовода прозаика, читали стихи. Затем тот достал из потёртого портфеля папку и, вздыхая и помаргивая, прочёл несколько поразительных рассказов. Жёсткий колорит «Москвы – Петушков» в сравнении с ними казался почти пасторальным: там был свальный грех дегенератов, ребёнок с отрезанными руками и невесть что ещё. «Откуда вы берёте сюжеты?» – нелепо спросила я. «Из газет» – кротко ответил прозаик и показал какие-то вырезки из «отдела происшествий». Единственным, кто в этот вечер ничего не читал, был Венедикт. Он слушал внимательно, с усмешкой, отмалчивался, подливал водки. Часов в одиннадцать гости засуетились, засобирались, ехать из Чертанова – целое приключение, но Венедикт словно не замечал общего бегства, ему спешить было некуда – в Москве у него не было жилья. Шумное прощание, хозяин с Венедиктом устроились допивать, а я отправилась спать. Проснулась под утро от хлопанья дверей и шума на кухне. Хозяина сморило, Венедикт остался в одиночестве и слонялся по большой запущенной квартире в ожидании утра и первых автобусов. Мне знаком этот печальный момент, когда все разъезжаются, последние говоруны и хозяева засыпают, и ты внезапно остаешься в одиночестве среди сора и грязной посуды, как в заброшенных декорациях. Я вышла на кухню и увидела очень печального, красивого человека, сидевшего пригорюнясь, подперев ладонью щеку. Снежный сумрак, сиротский пейзаж окраины, глухая, обложная тишина в доме – все сошлось так, что мы разговорились, и возникло спокойное доверие, которое я испытывала к нему на протяжении всех лет нашей дружбы.

Мы проговорили несколько часов. Уже и автобусы пошли, и чай заваривался несколько раз, но Венедикт не спешил уходить. Мало с кем из друзей-литераторов было так спокойно и хорошо говорить, как с Венедиктом, наши вкусы и оценки не всегда сходились, но он умел услышать другое мнение и, хотя подтрунивал над моей категоричностью, это никогда не было обидным. В литературном быту Венедикт был из числа одиночек, не примыкал ни к какой «школе» или направлению, его не заботили соображения групповой тактики. Попытки привлечь его к «общему делу» были заведомо безнадежны: он отлынивал, не соглашался или просто ссорился с остальными. И я принадлежу к «единоличникам» в литературе и общественной жизни; все включения в группировки неизменно заканчивались расхождением и обидами. А в те годы шло активное сплачивание непризнанной, гонимой культуры – художников, писателей. Методы борьбы с нами были отнюдь не гуманитарными, но многое происходившее во «второй литературной действительности» мне было не по душе. Не раз, сидя на собрании в какой-нибудь квартире, слушая декларации, тексты петиций, споры хитроумных тактиков, я думала: зачем я здесь? Мне не интересно штурмовать Союз писателей, пробиваться в советскую литературу, предыдущее поколение «шестидесятников» добилось этого – и кануло там. Не дай нам Бог такой «удачи»! Они правы, не принимая нас за своих и не печатая, а мы лжем, уверяя, что мы почти совсем как они, вот только иногда по непонятной прихоти упоминаем слово «Бог». Как ни странно, Венедикт был чуть ли не единственным собеседником, согласным со мной, и то, что он терпеливо слушал и снисходительно, как с очевидным, соглашался, было удивительно.Тогда же, в первую встречу, выяснилось некоторое сходство наших родословных. Его родители и моя мама родом из Поволжья; и его отец, и мой служили начальниками железнодорожных станций. Я навсегда полюбила особый пристанционный мирок детства – с запахом мазута, бархотками на клумбе вокруг гипсового памятника вождю, платформами дрезин и ни с чем не сравнимым стуком колес, под который так крепко спалось. Казалось, мы чудесным образом встретились – земляки из провинциальной России послевоенных лет. В произвольном, с припоминанием случайных примет того мира, разговоре не было сказано о том, как трудно приживаться (а, в общем, и не прижились) в мире, который окружал нас теперь. Жизнь далековато отнесла нас от трагической идиллии детства, но многое было усвоено там накрепко. То, что я помню и люблю, оказалось понятно и Венедикту. И позже всякий раз, когда мы говорили о доме, который он приискивал в Подмосковье, или хуторе, купленном мной на Псковщине, неспешные, обстоятельные эти разговоры доставляли нам радость. В том, как Венедикт держался, сидел, подперев ладонью щеку, закуривал, – была не городская, мужицкая манера. Мне легко было представить его, деревенского философа, покуривающего, уже под хмельком, на лавочке у дома. Впечатление это, вероятно, было достаточно поверхностным и скоро забывалось, но когда я долго его не видела, при встрече возникало снова. И в «Москве-Петушках», при всей безысходности деревенской российской жизни, всего страшнее столица – бетонный монолит с тоннелем, пробитым к вокзалу. Герой пытается выбраться из Москвы, но гибнет на лестничной площадке многоэтажки, отгороженный камнем от неба и от земли.

В первую встречу мы проговорили долго но, пожалуй, меньше всего о литературе, тогда он показался мне ближе и интереснее, чем его книга. По-настоящему я прочла «Москву-Петушки» гораздо позже (а сейчас, еще раз перечитав, все время слышала, узнавала его интонации), тогда же она затерялась для меня в общем ворохе самиздата. Это было варварское чтение: как правило, книга доставались на день, хорошо, если на два, и прочитывались залпом; не чтение, а какое-то ознакомление с темой, и важнее казалось не качество литературы, а «про что». Так же наспех, вприкидку подбиралось определение автора – модернист, авангардист и т.п. Трудно придумать для писателя аудиторию и ситуацию хуже, и единственное, что может как-то оправдать нас, верхоглядов поневоле – то, что для большинства авторов самиздата тоже было важнее не как, а про что писать. Самиздат представлял собой в аварийном порядке созданную культуру, где было всё: информация, публицистика, история, отклики читателей – в общем, почти все составляющие нормально живущей культуры. Другое дело, что существовал самиздат в ненормальной, абсурдной системе советской культуры, и это тоже во многом определяло его уровень. Большинство из того, что тогда читалось взахлёб, сейчас перечитывать невозможно. Поэму Венедикта, попавшую в руки на несколько часов, в затёртой машинописной копии, с множеством опечаток, я толком не прочла, а скорее ознакомилась – «про что», поэтому при встрече с автором благоразумно помалкивала.

Утром Венедикт попрощался, и я видела из окна, как он бежит по морозу в воробьином своём пальто, без шапки, оскальзываясь на ледяной тропе. Наконец, он затерялся в веренице таких же воробьиных фигурок, высыпавших из блочных домов-башен: в город на первых автобусах ехали работяги. Когда Венедикт уходил, я испугалась, что мы потеряемся, не увидимся больше, и чувство родства, общности, возникшее так неожиданно, забудется. Именно из робости, неуверенности я не заговорила о том, как нам увидеться, где его искать, а потом полдня бродила по квартире, как отравленная, мучаясь от своей глупости и того, что уже ничего не изменишь. «Человек без адреса», – сказал о Венедикте мой хозяин. Кто не знает, как часто задушевные разговоры заполночь, столь любимые в России, рассеиваются и напрочь забываются на другой день. Мне это было известно не хуже, чем другим, но эта встреча казалась не случайной, а долгожданной и важной. Венедикт позвонил к вечеру. Мы договорились о встрече где-то у метро, и, не зная Москвы, не умея толком разобраться в схеме её подземки, я сломя голову бросилась на свидание. Мой гостеприимный хозяин оторопел при виде лихорадочных сборов и ворчал насчёт «барышень, которые страсть как любят писателей». Венедикт стоял на улице среди других иззябших, унылых ожидающих, у кого-то были цветы в ледяном целлофане, у Венедикта – авоська с бутылкой. Видимо, я разлетелась слишком сгоряча, слишком сияя, потому что он с некоторым изумлением объяснил, что, собственно, просто хочет пригласить меня в гости к одному из московских поэтов. Я была счастлива и горда, проходя мимо принаряженных людей с гвоздиками в целлофановых кульках – с Венедиктом, продрогшим, прекрасным, беспечальным, помахивающим сеткой с бутылкой бормотухи.

 

*   *   *

Меньше всего Венедикт был склонен к открытости, к исповедальным разговорам о своей жизни, он насмешливо и грубо оборонялся от попыток вызвать его на откровенность, выяснить мировоззрение и прочее. Так же он по большей части избегал этических суждений и оценок, особенно в том, что касалось его окружения, но не от чрезмерного добродушия (он был человеком достаточно жёстким и обидчивым), а, пожалуй, от нежелания ставить свою жизнь в зависимость от принятых норм, пусть самых почтенных. Сам Венедикт имел чёткие нравственные представления, но о других судил снисходительно и иногда с удовольствием рассказывал о коленцах, которые выкидывали его приятели. Тут мы редко соглашались, и, прерывая мои филиппики, он примирительно говорил: «Ну, расходилась, уймись, девка. Лучше пей-ка свое пиво…» – или что-нибудь столь же убедительное. Но спустя какое-то время сам заговаривал об этом и либо находил оправдание, либо досадливо отмахивался. Теперь я думаю, что не права была я: его жизнь была куда труднее моей и многих других, и в ней не было места морализаторству. Она соединяла в себе такие «далековатые» сферы и людей, что и представить себе трудно, и иногда люди из разных сфер встречались у Венедикта и смотрели друг на друга с недоумением. В таких случаях он мудро пускал дело на самотек, предоставляя им общаться, как знают, и вмешивался лишь если дело доходило до прямого скандала. У него самого было несколько «образов», несколько легенд, и он редко давал себе труд свести их воедино.

Был литературный герой «Веничка», которого часто отождествляли с автором. Этого Венедикт не любил и позволял запанибратство лишь старым друзьям (многие из них упомянуты в «Москве – Петушках»). Для западных журналистов и славистов предназначалось биографическое клише с четко расставленными социальными акцентами: бегство родителей из голодного Поволжья, репрессированный отец, исключение из университета за бунт против военной кафедры, «университеты» рабочего-лимитчика, надзор и преследования КГБ и т.д. Эта биография жестко связана с общей советской биографией народа, она типична – и вполне анонимна. И когда в воспоминаниях одного из друзей Венедикта я прочла, что из университета он был исключен не происками военной кафедры, а за то, что перестал ходить на занятия и не стал сдавать сессию, то, честно говоря, не удивилась. Венедикт ничего не приукрашивал, не лгал, он просто расставил акценты согласно канону биографии гонимого писателя, опуская то, что к этому не относилось. Большая часть личных, литературных, бытовых обстоятельств – то, что, собственно, и составляет человеческую жизнь, в канон не включалось. Это одна из печальных особенностей биографий литераторов «подполья» тех времен: они большей частью анонимны, как голоса из хора, тянущего одну мелодию, – о государственной травле, допросах в КГБ… Действительно, это было одной из важных составляющих наших жизней, об этом рассказывали друг другу при встречах, давали интервью, записывали, и плановые мероприятия «органов», «первых отделов» и отделов кадров становились болевыми точками наших биографий; служебному рвению какой-нибудь сыскной моли в них уделено внимания больше, чем творчеству и внутренней жизни художника. Из интервью, которые давал Венедикт, об одном из замечательных писателей современной России Венедикте Ерофееве узнаешь очень мало, он не отступал от шаблона, и между напечатанными ранее в зарубежье и в России и последним, в 1991 году, почти нет разницы. Из немного «частного», что в них включено, – история с его отцом, которая, видимо, мучила Венедикта. Когда на выпускном вечере ему, отличнику, вручали медаль, его пьяницу – отца в школу не впустили, и он был рад, что вторжение неблагообразного родителя не испортило торжества. Как-то Венедикт заговорил о своем сыне, тоже Венедикте, тоже отличнике и вспомнил эту историю. Сказал, что отец умер, не дожив до пятидесяти, и он сам едва ли протянет намного дольше.

Второй «частный момент» биографии – что написано, кроме «Москвы -Петушков», и отчего так немного? В его рассказе о судьбе рукописей сплелись легенда о «Веничке» и реальная писательская судьба Венедикта Ерофеева. История с пропажей рукописи в сетке с бормотухой совершенно в духе «Москвы – Петушков», почти цитата, и не однажды потом отзывалось среди поклонников ее эхо: «Написал потрясающую вещь – и надо же, опять потерял!.. в автобусе, трамвае, поезде…» Не раз знакомые говорили, что Венедикт пишет, и даже сюжет и название сообщали. Сюжеты и названия были интригующие, но потом слух затихал. Думаю, что сведения эти исходили от самого Венедикта и были какой ни есть защитой от назойливости поклонников. Я никогда вопросов не задавала, зная, как тяжело на них отвечать, когда не пишется. Из интервью в «Континенте» 1991 года:

Вопрос: Между «Розановым» и «Вальпургиевой ночью» 13 лет. Что-то было в этом промежутке?

Венедикт: Какое кому собачье дело? Кому какое идиотское собачье дело, было чего-нибудь или не было? Это – вторгаться в интимные отношения…

Это предсмертное интервью, когда уже нет сил и желания что-то растолковывать, умалчивать, объяснять, а между тем до того он не раз говорил о причине своего молчания, во всяком случае, об одной из главных причин. Года за два до смерти Венедикта советская журналистика, вдоволь накричавшись о «Детях Арбата» и прочих шедеврах, вспомнила и о других книгах и авторах, и тогда началось паломничество к Венедикту. Я знаю, что он был рад этому и тому, что «Петушки» в Москве напечатаны, и что спектакль готовится. В интервью 1989 года он говорил, в частности, о том, почему надолго замолчал после «Москвы-Петушков»: «Рукописи «Петушков» разошлись мгновенно, и я стал известен, правда, в очень узких кругах, а говорили в узких кругах разное: одни – «самое свежее слово в русской литературе», другие – «безобразие»… А писать после «Петушков» было психологически трудно, я боялся повтора… «Шостаковича» (роман, рукопись которого была потеряна – Е.И.) я пытался восстановить, но не сумел... Но известность росла, а писать новую вещь стало как-то неудобно, да и рукописи пропадали, а с «Шостаковичем» пропали записные книжки…» Как-то Венедикт подарил мне машинописную копию «Розанова» и еще несколько страниц – фрагмент незаконченной прозы. Обрывалась она неожиданно, на середине страницы, и было понятно, почему он ее забросил: это был монолог алкаша, написанный замечательно, – и казавшийся цитатой из «Москвы – Петушков». Поэма Венедикта – одна из цельных, на едином дыхании написанных книг, которые не предполагают продолжения. Он искал выхода из заколдованного круга прозы «Петушков» в других жанрах: эссе, пьесах, коллаже «Моей маленькой ленининаны». Возможно, ему недоставало самоуверенности, уверенности в своем таланте, а значит, в праве на ошибку, неудачу, повтор. «Писать после «Петушков» было психологически трудно, я боялся повтора…» Слава в «узких кругах», пришедшая сразу, при невозможности нормальной литературной судьбы сыграла дурную службу. Я знаю писателей куда менее одаренных, чем Венедикт, но с неколебимым убеждением в своей гениальности, благодаря которому они не только реализовали свой дар, но и приумножили его; случалось, за счет упорства и равнодушия к чужим оценкам человек со временем превосходил ожидания своих первых читателей.

 

*   *   *

Даже среди московской богемы жизнь и окружение Венедикта поражали воображение. Провинция, куда сильнее забитая и запуганная, глядела на столичные вольности с завистью, со стороны московская писательская жизнь казалась чем-то вроде затянувшегося празднования, где ссорились с перепоя, и, случалось, морды били, и вполне можно было ожидать любой гадости и скандала – и все же все сидели за общим столом и состояли в некотором родстве. Многие «левые» из поколения Венедикта фрондировали, рисковали, но при этом где-то служили, зарабатывали, а иногда умудрялись делать карьеру. До «полной гибели всерьез» дело доходило не часто. Надо отдать должное, Венедикту не раз старались помочь, уладить его катастрофические бытовые обстоятельства (без жилья, без документов, почти всегда без денег). Он был беззащитен и постоянно виноват перед властью: принадлежал к категории, близкой к «бомжам», не имел постоянного прибежища и работы, часто терял документы, а с военным билетом дело принимало угрожающий оборот. У него были проблемы с пропиской, а тут и влиятельные друзья не могли помочь. В числе его друзей и поклонников были люди на редкость разные: серьезные ученые и философствующие забулдыги, прямо сошедшие со страниц «Москвы -Петушков», диссиденты и экзальтированные ученые дамы. Венедикт дорожил своим признанием в элитарных «узких кругах», с удовольствием называл имена известных ученых, которые ценили его, жил на чьих-то академических дачах. Он с почтением разночинца говорил о структуралистах, которые тогда были в зените славы. Мы вместе слушали доклады нескольких знаменитостей, временами напоминавшие интеллектуальное Зазеркалье: в них было больше эрудиции, чем основательности, а блеск и остроумие аргументов ценились выше, чем доказательность. Когда я говорила об этом Венедикту, он сердился. На редкость свободный и самостоятельный, здесь он робел и безоговорочно принимал мнения и авторитеты, бытовавшие в «узких кругах». Возможно, в этом сказывался комплекс самоучки? Недаром в его интервью столько места занимают рассказы о его исключении из МГУ, потом из Владимирского пединститута, хотя он был отличником, и стипендию особую получал. О том, как жил несколько десятилетий после этого, он говорил куда меньше.

К основательности академических знаний и научным авторитетам Венедикт относился с почтением, но к собратьям по литературе, как правило, отчужденно и без особого интереса. Хуже того, он не церемонился в суждениях, высказывал их с предельной прямотой, и при всей грубости его определения бывали остроумны и точны. А жизнь, жесткое государственное давление поневоле заставляли литераторов держаться вместе, и если при первых послаблениях перестройки многие круги и кружки распались, то в 1970-х годах они держались сплоченно и семейственно, организовали круговую оборону и создали собственную иерархию. Беда была лишь в том, что как и в официальной советской литературе, в этой иерархии было немало «мнимых величин», и если карьера советского писателя определялась количеством премий, то в «параллельной культуре» – степенью известности на Западе. Но субординация по отношению к знаменитостям соблюдалась так же тщательно, как в Союзе советских писателей. Однажды я навестила Венедикта, когда он собирался в гости к одному из известных «тамиздатских» авторов. Звал и меня, дал прочесть последнее его сочинение. Книга мне не понравилась, ехать к автору не хотелось. Венедикт выслушал меня с усмешкой, потом сказал: «Нет, тебе обязательно надо поехать. Ты ему выложишь все как есть, а я добавлю. Очень даже добавлю…», – и поглядел многозначительно и важно. В гости мы так и не собрались, но, кажется, Венедикт не утаил от автора своего мнения о книге. Он не вписывался в сложившийся литературный контекст, держался особняком, а поскольку годами не писал, жил в довольно замкнутом кругу, стал со временем личностью почти легендарной, с репутацией замечательно талантливого, но безнадежного алкоголика. Как-то молодой ленинградский прозаик расспрашивал меня о Венедикте и, зная, что тот безнадежно болен, сказал: «Что ж, он свое написал, получил, пора дать дорогу другим…». В московских литературных кругах в таких случаях говорили: «Пора снимать с пробега». Эта ипподромная мораль была в ходу, все общество, в том числе «параллельная культура», болело общими болезнями, только в ней ценились не ордена, а публикации на Западе или хотя бы упоминание имени в зарубежных изданиях. В этом был свой резон – с таким человеком КГБ и прочие инстанции обращались несколько деликатнее, но даже не в том было дело – как всякая страсть, она была иррациональна. Мы жили в странной литературной реальности: если ты опубликован и известен там – толькотогдаты наверняка состоялся как писатель. Сейчас эти книги вернулись в Россию – прекрасные книги и книги, которые уже невозможно перечитывать. И все же «Москва-Петушки» стоят среди них особняком – по напряженной тональности, пронзительной ноте ужаса и любви, которые, собственно, и остаются в памяти.

 

*   *   *

Как и все мои друзья, Венедикт был беден. Несколько раз у него случались деньги – гонорары с Запада, но они быстро таяли, и ему приходилось работать. Что за работы были у моих друзей! Кочегары, сторожа лодочных баз, церквей, кладбищ, автостоянок, вахтёры, шабашники и ещё невесть кто. В солидные конторы их не брали даже в сторожа, места их службы располагались там, где кончался город, людные улицы, милиционеры и автобусы. Сколько раз, обмирая от страха, я спешила мимо канав и угольных куч на работу к кому-нибудь из друзей. Единственным напоминанием о цивилизации в таких местах были мусорные баки, забытые на бескрайних пустырях, со всякой дрянью, свисавшей через края. Венедиктовы места работы тоже были экзотические, я запомнила название одной из них – пропитчик. Как-то подобралась бригада пропитчиков (они пропитывали огнеупорным составом перекрытия в домах) из московских литераторов, все они, кроме того, были людьми пьющими. Об этой и других работах я знаю только понаслышке, но один эпизод из трудовой биографии Венедикта мне запомнился. Я приехала в Москву на один день, Венедикт был на дежурстве, и мы условились, что я приду к нему на работу. Жена Венедикта Галя подробно объяснила, как его найти, и летним утром я отправилась в путь. Доехала до окраины, до проспекта, уходящего за горизонт. Жилые дома скоро кончились, на другой стороне проспекта было кладбище, а на моей – бесконечный бетонный забор. Пройдя мимо него с полкилометра, я засомневалась: судя по кладбищу и забору, я шла правильно – мои друзья работали именно в таких таинственных местах, но что-то слишком много колючей проволоки, прожекторов и телекамер было на этой ограде и нигде не видно входа. Несколько приуныв, я тащилась вдоль забора. Проволока наверху гудела под током. Вдруг впереди открылись ворота, и пока я бежала к ним, оттуда выехал бронетранспортер. Бронетранспортер среди бела дня на московской улице – такого не могло быть даже там, где работали мои друзья. Часовой объяснил, что нужный мне дом следующий, потому что тот, что за забором, – без номера. Когда я, наконец, дошла до него, Венедикт поджидал меня на улице, и я еще раз подивилась странности нашей жизни. Среди послевоенных бараков-развалюх, где вход в квартиры был прямо с улицы, а окна в полуметре от земли, высился огромный дом с пандусами, подземным гаражом, какими-то стеклянными галереями. Венедикт служил в этом доме консьержем. В его дежурке на столе были разложены словари и пухлый немецкий том, он в ту пору занимался немецким. Проходившие мимо жильцы поглядывали на него с интересом и уважением. Они сновали мимо его комнатки, оставляли записки, выводили здоровенных собак. Они были бодры и подчеркнуто доброжелательны. Худоба и высокий рост Венедикта особенно бросались в глаза рядом с этими солидными, крепенькими людьми. Я обратила внимание на то, что большинство из них было ниже среднего роста, и Венедикт сказал, что ничего странного нет – в этом доме живут космонавты.

 

*   *   *

Странного, парадоксального в его житейских обстоятельствах было немало. С писателями частенько происходят удивительные вещи, словно они сами герои причудливого сюжета. По иронии судьбы дом, в котором получили квартиру Венедикт и Галя, тоже был чиновным, ведомственным, чуть ли не от Академии МВД. После многолетних мытарств Венедикт был счастлив, уверял, что устроит на балконе грядку и станет растить огурцы, хорошо бы сразу соленые. Я в первый раз приехала к ним на Флотскую и подивилась – куда занесло Венедикта? В вестибюле под портретом Ленина сидел дежурный, по виду отставник из военных, он спросил, к кому я иду, и велел подождать – он должен подняться со мной на лифте и проследить, в ту ли квартиру я направляюсь. Тут с улицы кто-то вошел, и вахтер доверил ему сопровождать меня; человек рассмеялся и сказал: «Ладно, поехали». Его лицо показалось смутно знакомым, но я не могла вспомнить, откуда. Он вышел со мной из лифта, позвонил в дверь и спросил у Венедикта: «Гостей ждете?» Оказалось, он из соседней квартиры, а похож на героев из фильмов про следователей и разведчиков. По утрам такие подтянутые супермены выбегали из парадной на разминку, потом садились в машины и уезжали на службу. Вахтер встречал их сладкой собачьей улыбкой, а при виде Венедикта и его гостей суровел. Мы несколько раз сталкивались в подъезде – супермены после пробежки и Венедикт с бидоном пива, они взбегали по лестнице, а мы ждали лифта, и я чувствовала холодок в затылке от взгляда вахтера. Венедикт относился ко всему этому безмятежно, был доволен чистотой и чинностью дома, а к консьержу относился как к сторожевому псу. После многолетней неустроенности он был рад тому, что есть квартира, свой кабинет, начал собирать библиотеку, но главной мечтой было купить дом где-нибудь в Подмосковье – он говорил об этом, когда появлялись деньги, и когда их не было, описывал прелести сельской жизни и заранее звал в гости. Мы не раз толковали, как я приеду пожить в тишине, буду варить кашу, а он огородничать и гнать самогонку. Каша неизменно включалась в картину идиллии и была ее наиболее осуществимой частью. Однажды я несколько дней прожила на Флотской, и каждое утро Венедикт будил меня сообщением, что каша готова. Варил он ее помногу, все подкладывал в тарелку и деспотически требовал доесть до конца, а в качестве стимула выставлял на стол бидончик пива. К этому времени пить ему было категорически запрещено, и он объяснял Гале, что это пиво для гостьи. В первый раз я решилась на жертву ради его здоровья и постаралась выпить побольше, Венедикт отнесся к этому с одобрением, допил остальное и отправился с бидоном покупать еще. Больше я не пыталась сохранять его здоровье таким образом. А жить в собственном доме в Подмосковье ему была не судьба, история с покупкой затянулась на несколько лет и принесла им с Галей немало мучений. Однажды они как будто нашли дом и деньги наперед заплатили, но их обманули и не вернули задатка. Венедикт тяжело переживал эти неудачи. Похоже, единственным местом, где он мог устроить свою огуречную грядку, был балкон дома Академии МВД. Я любила бывать на Флотской, и хотя случалось это нечасто, такие дни были самыми спокойными и теплыми, какие мне выдавались в Москве. Иногда в доме появлялись гости, но ничего похожего на загулы легендарного Венички не случалось. Мне повезло – я почти не видела его в этом состоянии, хотя иногда при упоминании о нем замечала усмешки, а временами кто-нибудь из общих друзей рассказывал удивительные истории, героем которых был Ерофеев. Сам он в них обычно бездействовал, не дрался, не буянил, зато его приятели вели себя как бесенята и похоже, безобразничали в угоду ему и при его снисходительном попустительстве. Мне казалось, что все эти россказни по большей части выдуманы и имеют отношение к герою «Москвы – Петушков», а не к их автору, и, наверное, выглядела смешно, когда с горячностью опровергала слухи. Но повторяю, об этой стороне его жизни я долгое время знала лишь понаслышке, да и позже редко с ней сталкивалась.

Однажды он приехал в Ленинград. Занесло его в наши края случайно и непонятно зачем. Венедикт позвонил мне, но я не поняла, где он остановился и что собирается делать, а на следующий вечер отыскала у полузнакомых людей бесчувственно пьяным. Это походило на дурной сон: Венедикт лежал на грязной постели, никакой мебели, кроме кровати, в комнате не было; на полу сидели хозяин и его друзья, собравшиеся по случаю прибытия гостя. Я знала этих людей, они объявляли себя авангардистами, модернистами, авангардом модернизма и т.п., проявляя больше предприимчивости, чем таланта. Венедикт был для них притягателен – ведь он, по общему признанию, был модернистом и, безусловно, знаменитостью, а сейчас он лежал здесь на грязном тряпье и поносил их последними словами. В комнате было темно, топилась печь-голландка, на расстеленной на полу газете были расставлены бутылки и еда. С каждым стаканом гости переходили от робкой приниженности к наглости. В пьяной речи Венедикта, которую он произносил, запинаясь и уставясь в потолок, было много справедливого, и это вкупе со сбивчивой бранью звучало особенно оскорбительно. Сначала писатели пытались объясняться, потом стали отругиваться, Венедикт распалялся все больше – казалось, тяжелому безобразию этой сцены не будет конца, но я не могла уйти и оставить его одного. В углу у двери на ворохе сброшенных гостями пальто спал мальчик, сын хозяина, спал, несмотря на шум. Его мать сидела у печки и смотрела в огонь. В какой-то момент хозяин стал уверять, что эта женщина, его жена, перегрызет горло любому его оскорбителю. Я поглядела на нее, она по-прежнему не отрывала взгляда от огня, ни во что не вмешиваясь и не слыша. Глубокой ночью все собрались идти к жившему по соседству художнику. Гости стали разбирать свои пальто, мальчик молча встал, оделся и вышел первым, Венедикт поднялся с трудом, его словно не замечали и, спускаясь по лестнице, мы слышали из квартиры возмущенные голоса. После прокуренной комнаты замечательно дышалось на морозе. Венедикт был несколько смущен, шел неуверенно, опирался на мою руку, и не хотелось ни упрекать, ни утешать его. Так тихо было во дворе, чистый снег выпал, и мы стояли, прислушиваясь к равномерно повторявшемуся сухому шуршащему звуку. На горке катался мальчик, молча, с каким-то ровным автоматизмом, вверх-вниз, и лед шуршал под его сапогами. Глядя, как он выныривает на вершине горки, я подумала о своем сыне, который давно спал, не подозревая о таких печальных развлечениях. Венедикт легко шагал по улице, он даже развеселился, а я, цепляясь за его рукав, отталкивалась и скользила по ледяным дорожкам на тротуаре. Впереди шел мальчик, позади нас писатели – бородатые, мрачные, обиженные. Через несколько минут мы оказались в соседнем доме, в узкой, как щель, комнате, большую часть которой занимал печатный станок для гравюр. Там сидели поджидавшие Венедикта люди. Они были такие важные и благостные, а он с таким оживлением поглядывал на них и на батарею бутылок, что я поняла – начинается второй раунд. Втиснувшиеся в комнату писатели ожидали того же с явным злорадством, но скандала не вышло – после первого стакана Венедикт положил голову на печатный станок и заснул. Лучше всех повел себя мальчик, он примостился у теплой батареи, накрылся своим пальтишком и тоже уснул. Мы до рассвета просидели в этой комнате, гости вяло шелестели о преимуществе ленинградской школы литературы перед московской – слабость московской школы в виде поверженного Венедикта была налицо. Утром его доставили на вокзал. Больше таких приключений на мою долю, к счастью, не выпадало, и насчет этого Венедикт потом уверял, что половина мне примерещилась. «Да ничего такого там не было, ты, девка, придумываешь. Я их ругал? Да я их и не читал никого. А вообще-то так им и надо», – заключал он с усмешкой.

 

*   *   *

Отголоски бурной жизни Венедикта доносились до меня не только в слухах. Однажды ко мне домой неожиданно пришли двое, сказали, что по делу, с запиской от Венедикта. Записка была – только мой адрес и телефон, и больше ни слова. Почему же не позвонили? Ответили: нельзя, за нами следят. Один был маленький, с ухватками карманного воришки, второй – зловещего вида мужчина с ассирийской бородой, в сапогах и с четками. Говорил маленький, представил второго как лидера мусульманского движения (имени не назвал – для конспирации), попросил меня связать их с мусульманскими активистами в Ленинграде, дать материалы для журнала и вообще внести свой вклад в дело мусульманского движения. Черный сидел истуканом, перебирал четки, от чая отказался знаками и по-русски, видимо, не понимал. Иногда он согласно рыкал, и мне чудилось, что у него нож за голенищем. Маленький всё упоминал Венедикта и ссылался на него не реже, чем на Аллаха, при этом пошучивал и повторял, что они к нам надолго и надо свести их со всеми писателями, сочувствующими мусульманскому движению. Я была в ужасе. Венедикт спятил, если прислал их ко мне, – всё это отдавало провокацией, уголовщиной, невесть чем. Я спровадила их, пообещав передать тексты через Венедикта, и в дверях чёрный вдруг без всякого акцента сказал, что со мной «будут держать связь» и «скоро придут люди». Я позвонила в Москву. Прямо говорить было нельзя, и Венедикт долго не мог понять, о чём я толкую, потом сообразил, выругался и посоветовал гнать их в шею. «А ты видел, какая шея у этого ассирийского быка?» Но главным было, что он знал, о ком речь, а как к ним попал мой адрес, догадаться было нетрудно. Правда, больше борцы за мусульманское дело не появлялись. Летом в Москве у меня на улице сломался каблук. Я доковыляла до сапожной будки, подала туфель сапожнику, мы взглянули друг на друга – и не знаю, кто растерялся больше. В будке сидел мусульманский лидер – в фартуке, с кривым сапожным ножом. Несколько шагов я пробежала в одном туфле, на ходу надела второй… Каблук словно прирос к подошве, я его не чувствовала.

 

*   *   *

Июльская жара. Мы с Венедиктом сидим на детской площадке в арбатском дворе. Дом, возле которого мы ждем, обшарпанный кооператив конца двадцатых годов, я знаю поблизости еще один похожий – «дом старых большевиков», где живет моя знакомая, Ада Лазо. Эти невзрачные «новоделы» недавней поры обросли зловещими легендами не меньше, чем старинные замки за несколько столетий: жильцы их стрелялись в подъездах, выбрасывались из окон, отбывали в черных «воронках» без возврата. Отчим моей приятельницы, командарм, застрелился на площадке возле своей двери – «вот здесь», кивает она туда, где помойный бачок. Этот дом, несомненно, может похвалиться столь же ярким прошлым. Сейчас он словно вымер, во дворе только мы с Венедиктом да молодой человек, словно сошедший с комсомольского плаката. При такой жаре он в костюме и галстуке, мается на соседней скамейке. В одной из квартир этого дома будет собрание, на котором предстоит составить открытое письмо о положении культуры в СССР. Молодой человек тут явно по долгу службы, а Венедикт ждет приятеля, чтобы взять у него свою книгу, и мы делаем вид, что не замечаем служивого. По одному начинают сходиться «диссиденты». Здесь, в безлюдном дворе, особенно заметно, как их легко отличить по виду, по броской, с плеча заезжего иностранца, или небрежной одежде, по длинным волосам. Они вопиюще слабы и неспортивны по сравнению с молодцом на скамейке, каждому понятно, чего он тут загорает. Кто-то заметил его и ускорил шаг, кто-то, наоборот, идет подчеркнуто спокойно, разглядывая номера квартир над подъездом с рассеянным видом. Это маленький театр, и Венедикт наблюдает с интересом. Меня поразил горбун лет тридцати, широкоплечий, с невероятной шевелюрой, сперва он прошел мимо, потом развернулся, разлетелся к детской площадке и в упор уставился на нас и комсомольца – наверное, так глядел из клетки схваченный Пугачев. Он переводил взгляд с одной скамейки на другую, и казалось, даже папка у него под мышкой дрожит от негодования... Совершив этот акт гражданского мужества, он резко развернулся и пошел к подъезду. Я опешила, а Венедикт рассмеялся и сказал: «Это просто страшно, до чего человеку хочется пострадать». Наконец, появился тот, кого мы ожидали, и мы вместе поднялись наверх. На лестничной площадке выше квартиры маялся еще один плакатный комсомолец, он курил возле мусорного ведра и кисло рассматривал нас сверху. А в квартире были оживление, шум, полтора десятка людей обсуждали петицию, составленную горбуном. Он оказался большим законником и на все возражения отвечал ссылками на статьи уголовного кодекса. Самым резким его оппонентом был художник, требовавший резать правду-матку без всяких экивоков и сослагательных наклонений, он нервничал, грубил, но глаза его смотрели уже как бы издалека. Венедикт ему поддакивал, поддерживал, даже предлагал усугубить – и в его редакции выходило так смешно и нелепо, что все рассмеялись, а художник обиделся (очень скоро он уехал на Запад). Спор разгорелся, когда стали прикидывать, кому из именитых деятелей культуры предложить подписаться под петицией. «Этот струсит подписывать. А этот струсит не подписать, у него репутация либерала…». Я много раз присутствовала при таких разговорах и прикидках и всегда чувствовала неловкость. Венедикт предлагает дать петицию на подпись писателю Федину. Предложение отвергнуто, и мы уходим. На улице он сказал: «Представляешь, вот они придут к власти и будут распоряжаться всем, кстати, и твоей судьбой тоже. Как тебе такой вариант?» Представить себе это было совершенно немыслимо, власть казалась прочной, как надгробье. «Нет, ну почему, вот такие новые большевики?» – «Не очень, Венедикт, мне такой вариант, не очень…».

 

*   *   *

Когда писатель писать перестает, к нему подступает смерть. Обстоятельства смерти могут быть разные: постепенное угасание, болезнь, убийство, самоубийство – примеры хрестоматийны. Но основа ее – отсутствие воздуха, меркнущий мир, удушье, о которых точно сказал Александр Блок. Венедикт не писал или писал очень мало годами, и творческая немота реализовалась в самой буквальной и жестокой форме: рак горла и операция, во время которой были перерезаны голосовые связки, после чего он не мог говорить. Спустя какое-то время у него появился аппаратик, Венедикт прижимал его к горлу, и из этой машинки звучал голос. Звук был жестяной, страшный, голос это не походил на его собственный, исчезли интонации, и я почти забыла, как звучал голос Венедикта, задолго до его смерти. Ореол его славы постепенно меркнул. Кажется, к восьмидесятым годам распался кружок и старинных друзей Венедикта, от одного из них я впервые услышала о пьесе «Вальпургиева ночь», он отозвался о ней сдержанно, сказал, что напоминает «Полет над гнездом кукушки». Вообще первые отклики на пьесу были лишены того энтузиазма, с которым когда-то встретили «Москву – Петушки». Позже я прочла ее у Венедикта, он подарил мне номер «Континента», где она была опубликована. Мне показалось, что сходство «Вальпургиевой ночи» с «Полетом над гнездом кукушки» скорее внешнее, пьеса Венедикта – записки из «мертвого дома» времени, которое выпало его героям и самому автору. Тогда я подумала об одном из приемов, который есть во всех его сочинениях: цитировании и пародировании расхожих цитат и афоризмов. Эрудиция в этом смысле поразительна, но, согласитесь, это довольно странная эрудиция. Кажется, все знания о мире: история, культура, духовные прозрения и политические премудрости – всё равноправно в этом цитатнике, и каждый, кто изрек хоть что-нибудь примечательное, имеет право на место в фантастическом сборище оракулов: от царевича Гаутамы до Зои Космодемьянской. Это напоминает сборники афоризмов и «мудрых мыслей», популярные в пятидесятых – шестидесятых годах, особенно в провинции: их было множество, этих пособий по ликбезу. Я помню неизменную полочку с картонной закладкой в сельских библиотеках, на закладке разноцветной вязью было выведено «Мудрые мысли». Полагаю, и Венедикт в свое время усердно изучал эти сборники, недаром у него такая обширная коллекция высказываний и афоризмов на все случаи жизни (книжки имели разделы: «О любви», «О труде», «О смысле жизни» и т.д.). Они формировали мировоззрение, в котором все явления жизни были систематизированы, и на каждый случай предлагался свой совет. И хотя в числе мыслителей соседствовали Мао-Цзедун и Монтень, Гете и Горький, в книжечках этих утверждалось «разумное, доброе, вечное», в них был не всегда внятный, но явственный пафос. Веничка и другие герои Ерофеева, несчастные, искалеченные, неизменно патетичны. Можно сказать, что их трагедия, шутовство и юродство вызваны полным несоответствием реальности и «мудрых мыслей», с которыми они вышли в путь. Да и наше собственное существование проходило под этим знаком. Жизнь обнаружила склонность к циническому юмору, нескончаемым парадоксам, все казалось взаимозаменяемым и зыбким, никакие усвоенные нами «мудрые мысли» о долге, чести, достоинстве вроде бы не «работали», мало что с ними совпадало. И озирая это фантастическое безобразие, можно было, подобно героям Венедикта и самому автору, лишь развести руками: «ну, бля…».

Каждому из нас жизнь навязывает свои сюжеты. Венедикту сюжеты выпадали прямо хрестоматийные, один их них можно назвать «двойник». Началось почти с анекдота: в московском ЦДЛ появилось объявление о том, что писатель В. Ерофеев расскажет о своих заграничных впечатлениях, кажется, о Париже. Народу собралось множество, ожидали услышать что-нибудь вроде «Париж – Петушки», да и посмотреть на него хотелось, Венедикт был личностью легендарной. Но Ерофеев оказался другой – Виктор. Посмеялись и забыли, но сюжет продолжал развиваться: одним из авторов вышедшего на Западе альманаха «Метрополь» был Ерофеев. Поклонники Венедикта обрадовались, но выяснилось, что это не он, а Виктор. С «Метрополем» связана еще одна путаница подобного рода: ленинградский прозаик Валерий Попов также много лет был «широко известен в узких кругах», печатали его не часто, и лет до сорока он числился в «подающих надежды молодых». О нем, как и о Венедикте, многие больше слышали, чем читали, поэтому рассказы москвича Евгения Попова поначалу приписали ему. Путаница усугублялась тем, что почти никто этого «Метрополя» толком не читал, одни слышали рассказы по радио, другие – просмотрели мельком, тем не менее, было очевидным, насколько эта проза не похожа на то, что Венедикт Ерофеев и Валерий Попов писали раньше. Дело, конечно, скоро разъяснилось, но сюжет продолжал существовать. Думаю, что и Виктору Ерофееву он был не в радость, а Венедикта раздражал еще и потому, что очень разные они с однофамильцем писатели. Сюжет с «двойником» и завершился, как в скверном анекдоте. После смерти Венедикта в газете «Комсомольская правда» появился некролог, где сообщалось, что умер писатель Ерофеев, участник альманаха «Метрополь»… Странная история!

 

*   *   *

Большинство встреч с Венедиктом в последние годы сливаются в памяти и кажутся печальными. Правда, внешне мало что изменилось: и гости в доме не переводились, и смешных рассказов хватало, и бутылка стояла на столе. Только Венедикт теперь больше молчал, чем говорил, уставал и отправлялся прилечь к себе в комнату. Я не скоро увидела его после операции и, честно говоря, немного боялась этой встречи. Наверное, поэтому бросилось в глаза, как изменились окрестности дома на Флотской: безотрадные «хрущобы» скрылись за разросшимися деревьями, и ведомственная многоэтажка уже не возвышалась среди них так победительно. А обрюзгшие люди, выходившие из машин, были совсем не похожи на молодцеватых ребят, некогда взбегавших по лестнице. И только сторожевой сыч по-прежнему сидел под портретом Ленина, спросил, к кому я иду, и проворчал, что в ту квартиру слишком много ходят. Дверь открыл Венедикт. В волосах седина, он еще больше похудел, горло закрывала марлевая повязка. Он молча, с улыбкой смотрел, как я путаюсь в крохотной передней, запихивая сумку, переобуваюсь и бормочу что-то бодрое, стараясь не глядеть на эту марлю. У него появился новый жест – он прикрывал горло ладонью. Когда мы сели на кухне, Венедикт широко и насмешливо улыбнулся, не торопясь приставил к горлу аппаратик и сказал: «Ну, здравствуй, Игнатова, как дела?» Я впервые услышала этот жестяной голос, и поначалу привыкнуть к нему было очень трудно.

В последние годы мы виделись редко, мне казалось, что он в затяжной, тяжелой депрессии. О новостях литературной моды, особенно когда наступил журнальный бум, Венедикт говорил резко и презрительно. Они по большей части того и заслуживали, но если раньше он с убийственной точностью мог определить то, что было для него неприемлемо, то теперь чаще просто бранился. С одинаковой энергией он бранил и концептуалистов, и «детей Арбата», которыми тогда зачитывались. О нем и его книгах в бурном потоке «перестроечной» литературы поначалу почти не упоминалось. При встречах Венедикт показывал статьи и письма зарубежных филологов, упоминал об их визитах и интервью, которые давал на Запад, говорил, что его особенно любят в Польше…, и в этом была доля справедливой обиды на то, что в отечестве его, как и прежде, не баловали вниманием. Потом «Петушки» были изданы в журнале «Трезвость и культура», в альманахе «Весть», и пришла официальная мода на «Веничку». Как-то я видела по телевизору его интервью: бойкий молодой журналист расспрашивал, пошучивал, Венедикт старался отвечать ему в тон, аппаратик скрипел и перхал. Смотреть на это было больно. Впрочем, все было уже неважно, болезнь развивалась, и пришлось сделать еще одну операцию. В последний раз мы виделись в 1989 году, почти за год до его смерти. Он болел так долго, и врачи столько раз говорили, что ему остались считанные месяцы, недели, а он продолжал жить, и это внушало не надежду, нет, но иллюзию того, что ему отпущен еще не малый срок. Я приехала на Флотскую, Венедикт открыл дверь, и я увидела шрам на его лице – след операции. Потом он лежал в своей комнате в темноте (от света болели глаза), я сидела рядом и рассказывала что-то необязательное, веселое, стараясь не сбиться в слезы. Он страшно похудел, под одеялом тело казалось совсем плоским. Временами я принималась твердить: «Мы еще поживем, еще есть время, увидишь…» – и Венедикт слушал внимательно. Мою руку он положил себе на лицо, на глаза, и когда я заговорила о «поживем», молча провел моей ладонью по губам и подбородку, по свежему шраму. Но однако сам заговорил о будущем и о том, что все сбывается – и «Вальпургиеву ночь» поставили в московском театре, и Вайда хочет снять фильм по «Москве-Петушкам»… Я не помню всего, о чем он рассказывал, но все у него складывалось замечательно, почти фантастически. «Правда, поздно, конечно. Но еще год-полтора можно бы потянуть…» – это уже Венедикт повторял почти уверенно, и я поверила ему, как верила всегда. Так оно и случилось – еще год жизни ему был отпущен. А вот «поздно»… Дело не в том, что официальное признание и слава на родине пришли незадолго до смерти, и не стоит обвинять журналистов и именитых почитателей в том, что они появились так поздно. Хорошо, что Венедикт застал и это время. Он сожалел о другом. Из последнего интервью журналу «Континент»:

– Ощущаешь ли ты себя великим писателем?

– Очень даже ощущаю. Я ощущаю себя литератором, который должен сесть за стол. А все, что было сделано до этого, – более или менее мудозвонство.

Странная, странная судьба у писателя Венедикта Ерофеева. Он был разночинцем в табели о рангах современной ему культуры России, всегда стоял особняком в литературе – в «правой», «левой» – неважно. И отношение к нему было сложным: «великий писатель», «гениальная книга» – так заговорили о нем сразу после «Москвы – Петушков», а потом год за годом стало повторяться: «Да, великая книга. Но – только одна книга?» От него всегда ожидали чудес, на него возлагали какие-то совершенно особые надежды, а он, казалось, эти надежды неизменно обманывал. В начале шестидесятых годов, в пору «оттепели», студенческая молодежь города Владимир видела в нем одного из вождей будущих классовых боев. В семидесятых годах, после появления в самиздате «Петушков», читатели ждали от Венедикта Ерофеева новых «Мертвых душ» – так сказать, эпической картины «мерзостей» российской жизни, но он замолчал на долгие годы. И сейчас, когда описаний «мерзостей» в нашей литературе хоть отбавляй, написанное Венедиктом по-прежнему стоит особняком и отличается от большинства таких книг, как трагедия от натуралистической прозы или памфлета. Очень жаль, что он написал так немного, сил и таланта ему было отпущено куда больше, чем он успел реализовать. Хотя и то, что он успел, сделало его одним из лучших писателей современной России.

 

*   *   *

По известному свойству памяти, со временем изменилось представление о том, что прежде казалось важным и неважным, литературные отношения отошли на второй план, а главное, что осталось, – наши не слишком частые встречи, частные обстоятельства и разговоры. И закончить эти заметки я хочу рассказом о двух загородных поездках, которые почему-то запомнились до мелочей.

В начале весны, во время Великого поста небольшая компания во главе с Венедиктом собралась за город. Приехали мы в подмосковное имение кого-то из лермонтовской родни, кажется, Шан-Гиреев. Место это было удивительное – вроде и отъехали недалеко, а казалось, откатило нас на полтора столетия назад. Над усадьбой стояла обморочная тишина, ни голосов, ни огней не было в доме – ныне санатория для невротиков. Мы шли от станции в парк, по колено проваливаясь в снег, но сугробы, снежные отвалы вдоль аллей, лёд на прудах – все это было уже лишь декорацией зимы. Декорацией казался и барский дом, поставленный «покоем», со стеклянной оранжереей, не освещенной электричеством, и даже бюст советского бандита, чье имя носил санаторий, под снегом мог сойти за цветочную вазу. И компания в это странное место подобралась странная: была в ней, кроме Венедикта, поэтесса, словно сошедшая с брюлловского портрета, и огромного роста молодой человек. Когда мы вышли из электрички, поэтесса припомнила было какую-то частушку, но осеклась – слишком это не вязалось с тишиной вокруг. А молодой человек держался скованно, он соблюдал Великий пост с неистовой строгостью, ел только семечки и сухофрукты, а на работу ходил пешком, потому что во время поста решил не прикасаться к женщинам, а в транспорте в часы пик этого было не избежать. Теперь он с грустью поглядывал на авоську, которую нёс Венедикт, уже склоняясь к тому, чтобы выпить, и заранее переживая свой проступок. С парковой дорожки, где в сугроб была воткнута лопата – но ни души кругом, мы сошли в снег по следу, который протаптывал Венедикт. Наш предводитель, кажется, единственный не чувствовал грусти этого света, снега и воздуха, он твёрдо и осмотрительно шагал по снежной целине. Мы перебрались через каменный мостик с табличкой «Чёртов мост» и нашли замечательное место на берегу пруда, приспособленное для культурного отдыха: кругом стояли три пенька, а посередине был положен кусок фанеры. Венедикт сидел на самом высоком пне, его друзья – на пеньках пониже, мне достались сломанные санки. Пили портвейн, молодой человек закусывал его изюмом из кулёчка, и приторное вино, серый воздух сумерек, костерок, сложенный поэтессой, – всё это окончательно умягчило наши души. И я запомнила красивую женщину и грустного молодого человека пронзительной жалостью, с которой смотрела, как они прикрывают ладонями огонь костра.Прервался этот благостный покой неожиданно и резко – Венедиктом. Он встал и, как пускают голыши по воде, швырнул в пруд пустую бутылку, потом вторую, они с визгом и скрежетом полетели по льду, и разом все кончилось. Бросилось в глаза неблагообразие нашего застолья: стаканы и окурки в снегу, грязное пятно вокруг костра, наконец, эти проклятые бутылки в пруду. Мы мигом продрогли и заметили, что уже темно. Раздраженные, замерзшие, мы молча спешили за Венедиктом, а «Чертов мост» за это время действительно превратился в «чертов» – он оброс льдом, и под ним кипел водоворот. Вверх пришлось карабкаться по крутому склону. Венедикт шагал как на ходулях, я шла последней, поскользнулась и начала сползать к воде. Молодой человек был в шаге от меня; я протянула руку, но он вдруг сложил ладони лодочкой и сказал: «Простите, я не могу прикасаться к женщине». Поэтесса остолбенело смотрела сверху. «Венедикт!» – закричала я, уже предчувствуя ледяное купание. Он пролетел мимо, удержавшись у самой воды, и ровно и сильно, как трактор, потащил меня наверх. В электричке мы почти не разговаривали, все были обижены друг на друга, зато дома, отогревшись, я принялась обличать ханжество молодого человека. Венедикт, как обычно, был снисходителен, усмехался и уверял, что прогулялись мы на славу. Оно конечно – но застрял в памяти скрежет бутылки, летящей по льду…

 

*   *   *

В Троице-Сергиевской Лавре я впервые побывала с Венедиктом. Собрались мы неожиданно, выехали довольно поздно, и в электричке он уже явно жалел об этой авантюре, а я, глядя на его мрачное лицо, тоже. Вагон был набит людьми, возвращавшимися из Москвы в свои пригороды. Дремавшие на лавках и стиснутые в проходе, в одинаково темных пальто, с тусклыми от усталости лицами, они заставляли чувствовать себя особенно неуютно. Венедикт то и дело выходил курить в тамбур, и стоявшие с вожделением глядели на освободившееся место. Как водится, не обошлось без пьяного, тот покрикивал и куражился, кругом молчали, Венедикт возвращался на свое место и сидел, закрыв глаза. К Загорску вагон почти опустел, и наконец, мы вышли на обледенелый перрон. Кругом нас спешили, поталкивали, на площади те же молчаливые, темные люди набивались в автобусы. Мы пошли пешком и когда вышли на поворот к Лавре, она открылась в парном от мороза воздухе. Венедикт сказал, что она внизу, но кажется – выше этой горы. Мы спускались по крутой улице, и небо с бледными звездами над куполами словно приподнималось с каждым шагом. В Лавре было немноголюдно, отъезжали последние автобусы «Интуриста», у часовни сверкали фотовспышки – японцы снимали живописного старца в ветхом пальто и галошах на босу ногу. Прошла вереница семинаристов, они немного замешкались, когда японцы отсалютовали им фотовспышками. Старец, тихая толпа женщин у часовни, соборы, палаты – все было так ярко, почти неправдоподобно – я не знала, что такое еще существует. Хотелось замешаться в эту толпу, но останавливало присутствие Венедикта: пока я обегала двор, он ждал терпеливо и отдельно от всех, поглядывая на старика с бидоном святой воды, дымящейся на морозе. Так же терпеливо и равнодушно он прошел по музею, а в соборе остался у входа. Я пробыла там довольно долго, а когда спохватилась, Венедикта не было.

Он стоял во дворе и толковал со стариком, которого мы приметили. Старик был такой же высокий, худой, странно похожий на Венедикта. Он уговаривал Венедикта окунуться в проруби, тот очень оживился – похоже, идея его увлекла. Когда я подошла, они оба стали уговаривать и меня, Венедикт подчеркивал пользу такого купания для здоровья и был особенно убедителен и серьезен. Я поглядела на сонную воду в бидоне и поежилась. «А ничего, дочка, – сказал старик, – сколько народа купается, и никто не захворал, наоборот, исцеляются». Они с Венедиктом вспомнили несколько случаев чудесных исцелений и простились с явным сожалением. Выходя из Лавры, я обернулась – старика уже не было, у ворот два молодых милиционера перебрасывались снежками. Мы зашли в лавку, и Венедикт выбрал для меня масленку на толстых кривых лапках. Вокруг соборов Лавры был еще один волшебный мир – с чудесным стариком, милиционерами со снежками, развеселой кособокой масленкой и светом в окнах деревянных домов. Он был равно далек и от ее золоченой старины, и от печальной жизни черных фигурок, высыпающих на перрон и бегущих к автобусам. Мы шли вдоль палисадников с кустами, оглохшими от снега, мимо окон с бумажными цветами и игрушками между рамами, голубым светом телевизоров и геранями на подоконниках. Мы подымались наверх, окруженные ровным, кротким теплом жизни, которого так недоставало в моем Питере, его Москве и, наверное, в Петушках, которых я никогда не видела.