Jerusalem Anthologia
Names
Андрей Грицман
Иерусалимский журнал
Публикации в "ИЖ"

#17, 2004
Личное

#4, 2000
Хамсин

Избранное

Statistic




Jewish TOP 20


РАЗМЫШЛЕНИЯ У ПАРАДНОГО РАЗЬЕЗДА
БИЕННАЛЕ ПОЭТОВ В МОСКВЕ, 2003

Каждое утро я просыпался, видя перед собой московский Кремль. Некоторое время обалдело смотрел на огромную открытку, вклеенную в окно моего номера. Потом соображал, что все нормально, все под контролем: я в гостинице "Россия", в Западном корпусе, куда оргкомитет Конгресса поэтов почему-то поселил представителей дальнего, Западного, зарубежья. В Восточном жили делегаты с востока. Наиболее западный поэт из нас, Шамшад Абдуллаев, жил в Восточном корпусе с видом на проржавевшую сталь Москва-реки, чудовищную автопробку знаменитой "дуги Лужкова" на набережной, напоминающую печальный хронический затор у "Голландского" туннеля в Нью-Джерси, и на загадочно-заманчивую дымку фасадов ночных клубов в Зарядье.

Селедка под шубой и салад столичный на завтрак в большом столовом зале отеля с видом на Лобное место только усиливали сюрреалистичность и поэтичность (что одно и тоже) ситуации. С сосиской во рту мы смотрели на боковые приделы храма со стрельчатыми окнами. откуда скидывали очередного Ивашку на частокол копий очередной народной дружины.

"Реальность сюрреализма" ситуации еще усилилась, когда я вспомнил, что ровно 86 лет назад мой дед командовал отрядом красногвардейцев, довольно быстро и бескровно отбивших Кремль от засевших там неопытных юных юнкеров. За что и поплатился потом всей своей жизнью на новой родине, в которую попал из Польши. Красногвардейцы выжидали и грелись в тех самых арках здания ГУМа, где теперь вход в "крутое" казино.

Мною же поддерживаемые слухи, о том, что российская поэзия тихо, но стремительно, вползает в прокрустово ложе американской, то есть, маргинальной, тихо-угловой формой деятельности, не оправдались. Американская поэзия - такой спокойный сумасшедший дом, которым управляют сами сумасшедшие.

Развешанные по всему городу через улицы транспаранты "Москва - город поэтов! Биеннале поэтов в Москве" наводили на мысль о том, что российский миф о роли поэзии все еще действует. Отчасти благодаря многосильному члену Думы поэту Жене Бунимовичу Такие люди тщательно и успешно этот миф поддерживают.Вспоминалось: вся Москва пропитана стихами...

Да, и выхлопной гарью, и ранним морозным паром, и нагоревшим вечерним, в котором в темнеющем небе висит неоновая реклама SAMSUNG'а, рядом с тусклеющими к ночи куполами детища Бармы и Постника. Давно казалось, что русских поэтов человек где-то сто с небольшим. Ну и еще всякая всячина. Так и получилось. Много стихов на всех площадках, и не стихов тоже немало. Поналетели перформеры, крикуны, тусовщики, функционеры, журналисты, скоморохи.

С ними был бы странен вопрос об исповеди души, то есть о лирике. Где стимул творчества? А всеобёмлющий океан языка? Поэт только пассивный медиум языка? Оставьте в покое русский язык. Он поживает нормально. Плывет над индустриальным пейзажем, над виллами и свалками, между Рюриковичами и Радзивиллами, отстаивается по углам автобаз и железнодорожных пакгаузов, в местах для курения, и, в общем-то, следует своей языковой генетике. Мягко, но настойчиво крутит свои извечные словесные кружева, заплетая смыслы и оттенки в сослагательную паутину. Тонко подпевают мандельштамовские иноязычные арфы, пробует он на язык жестковато-гортанные деловые американоязычные "инги". Соблазнительно, многообещающе акает голосами несравненных женских московских радиоведущих и хозяек ток-шоу.

В эту ткань вплетены древние, жесткие жгуты татарской памяти. Местность, как и в Америке, часто называет себя иноязычными, где индейскими, где татарскими, половецкими именами. Подобные имена прилипают к ландшафту словно клочки густого тумана, с трудом расстающегося с облюбованным оврагом или перелеском.

А мы? Что ж, мы слушаем себя, кто что успел в детстве запомнить, все что неосознанно, до творчества: так начинают года в два. Но стихом начинают жить по-разному. Бывает что и с двух разных концов существа: с природного таланта, еще до зрелости души, до готовности и, вот, - летит блестящая легкая мишура детской новогодней елки. И ослепляет ранних друзей, и легенда остается на всю жизнь. А бывает, душа нащупывает путь в темноте, а потом откладывает привычные книжки, запомненные наизусть, и начинает говорить в дороге, на пути между двух концов, двух станций А и Б. Говорит, а алгебарический бассейн все не наполняется. И не может наполнится. Детство давно прошло, а трубы все качают прозрачную субстанцию.

И где-то возле сорока вдруг прорывается строка. И не важно, что и Мандельштам уже был, и после Бродского можно, если только совсем мозги не отшибло об постамент памятника. "Не сравнивай - живущий не сравним." Вот какой транспарант надо было бы развернуть в московском октябьском небе на открытии фестиваля. И еще: "Какой я писатель? Пошли вон, дураки!" Источник, естественно, тот же. Вернее, родник. Родное, родина, родинка, родник.

И снова я ушел в родную речь:
Сыр, Хлеб, Оргтехника,
Кинотеатр "Керчь".
Туда, где жизнь свернулась на краю,
там, где конечная,
где я тебя люблю.

Где я стою на ветреном углу
с брюнеткой ветреной,
товароведом Женей,
что ведает неведомый товар
с романом Шелдона.
Короче говоря, другая эра.

Странные картины
застыли в павильонах февраля.
Чужие имена, дойдя до половины,
вдруг замерзают.
Гулкая земля звенит.
И ржавая имперская заря
трепещет вымпелом
над очередью длинной.

Но сделай шаг,
и наполняет грудь
гарь честности на пушкинских снегах,
что светятся по далям околотка,
и пригородный лес рисунком легким
плывет в окне автобусной зимы.

Грохочет дверь. Закончена посадка,
и глохнущие близких голоса
едва ли различимы, далеки.
Родная речь из тьмы, и тьмы, и тьмы,
за слюдяным стеклом в утробно-донном льду,
где тщетное тепло моей руки
уже не оставляет отпечатка.

Вот интересное явление: у некоторых "восточных" поэтов, ферганцев, ташкентцев, бакинцев природный русский язык стиха ложится на все же иную sensibility: на мозаику, на раскаленный камень, потрескавшуюся загорелую сухую почву. Стихи складываются под густой шум январского ливня и зов муэдзина. И получается по другому, иная интонация, что и есть суть поэзии.

Про себя думаю, если б не уехал, все равно что-нибудь вышло бы, написалось. Но отъезд, годы анабиоза в другой языковой среде, другие пласты культуры, новый язык обитания переплавляют интонацию. Так, независимо от себя, отделавшись от ностальгической шелухи, в которой попадаются порой и живые блестки, становишься свободен, независим. Когда свое нажитое и опыт души дает право не обращать внимания на литературно-политический процесс. Сам по себе становишься процессом. Как Ровинский, как Хоменко. Без судорожных визитов в метрополию за следующим вдохом редакционной пыли и бумажного тлена, водки Кристалл на чьей-то московской кухни, и подкисающим глотком предпоследнего скандала.

В Москве, откуда ни возмись, размножились замечательные "тридцатилетние" поэты: синица со сна, тонконогий, сорока, умелин, хлеб шуле пеков, подводников, янычаров, и конечно, не московский, несравненный бедный рыжий, и некоторые другие. Имена, конечно, искажены для красного словца, и чтоб не было официальным отчетом. Но, в поэзии все на слуху, все на слух, обмолвка, оговорка, осечка, осерчание, пересадка. Вокзал, несгораемый ящик, разлук моих, встреч и разлук. Всех встреченных, замеченных, меченых, в Москве не упомянешь. Только тех, с кем свели судьба, водка, да каприз устроителей фестиваля.

"Тридцатилетних" понять можно. Они лепят свою поколенческую легенду. Да и славистам-затейникам изучать удобнее. Так вот и Гудзонскую школу придумали, ну и, конечно, забронзовевшую, ленинградскую, и андерграунд, и московскую и т.п. Может, и правда, что-то и есть отличное в дикции. Ну, как люди в одной компании словечки и манеры речи перенимают. Но, главное - кому с кем хочется общаться, дело иметь - вот, что самое главное. Рыба, как известно, бывает одной свежести: первая, она и же последняя. Вот и поэзия так же. Просто есть или нет. Все же, пожалуй, верно было сказано, что стихи можно было делитьна хорошие, плохие и ленинградские. Вообще-то, как Межиров говаривает, стихи это - волчье, одинокое дело.

А вот и стихотворная заметка об основных персонажах литературного процесса в замке искусства:

Вызывается первый, отвечает второй.
Косится как-то, разит водярой.
Третий навек пропал за горой,
За мануфактурой, за живой водой.
Четвертому все добавки мало.

Ни шатко, ни валко идет пересчет -
Пятый не в счет. Да его и не жалко.
Шестой кропает, кропает, хрупает,
Нитка в игоку не попадает.
Не попадает в квартальный отчет.

Седьмой задохнулся, молчит надолго.
Гулки шаги в хрустале ночи.
Теперь его искать как иголку.
Восьмой застыл, глядит волком
Но говорит прямой речью.
Черт знает как спит ночью:
Вино, таблетки - все без толку.

Девятый поет витиевато
Окна заклеил на зиму ватой.
Да он и не виноват.
Ест обед, одет, обут,
Идет зарплата, все как будто.

Десятый - носатый,
Бес с подпалиной.
Но запеленгованный, меченый,
Ошагаленный, за шлагбаумом.
На Бауманской в последний раз замеченный.

Вот вам и клуб, всех на убой
Кормят, поят, куда надо положат.
А дальше? А дальше - мы с тобой...
И слава Богу, за этой стеной
Нам уже ничто не поможет.

Вот кто не капризничал, а просто нес чудесную околесицу в связи с получением своей транзитно-вокзальной премии ("Москва-транзит") так это наш чистый милый казах, многопесенный акын русской поэзии: с рюмочкой коньячка, сигареткой на отлете, между двух континентов - пересадка, транзит, отъезд, приезд, другой берег, другие берега. Без чванства, тепло сказал о Сопровском, светоче, стишки его прочел. Есть ведь свободные люди, проходные на ярмарке тщеславия.

Этого товара хватало, как на ярмарке. И без доплаты, и со скидкой, и догоняли - еще добавляли.. А кто Великий - так и осталось не ясно. И не важно. Как верно когда-то в Кузьминской "Голубой Лагуне" сказал Лимонов: на самом деле, никто не знает КАК НАДО писать стихи, и ОН (вставка моя - Святой Иосиф) тоже не знает. Добавлю: в этом-то ужас и прелесть этого занятия. Это товар штучный, каждый раз заново. Ручная работа. Но если, повезло по погоде, получилось, так носить - не снашивается, от дедов внукам. Как семейное пальто, перешитое из отличного шинельного сукна. Этим "перешиванием" из пустого в порожнее многие и сейчас занимаются. И порой пресловутый "постмодернизм" не что иное, как лоскутное перешивание той же шинели, лишь бы полоскутнее получилось. Потому как ведь не в бой или не на холодную ночевку в таком идти, а на вышеупомянутую ярмарку. Соответственно и одежка по случаю.

В этом году в Москве снег выпал рано. Первый московский снежок. Шел тихо, холодновато. На транспаранты, на рекламы, на иномарки, на Немецкое кладбище, на ларьки. Косо летел на гигантский транспарант на скелете гостиницы Москва с изречением Путина о "сильной и единой". Помните: "единая и неделимая". Просто как цитата из Шульгина. А еще помните: "На канате - плакат: Вся власть Учредительному собранию!" Вот уже скоро девяносто лет с тех пор как это соображение было высказано. И все всуе.

Под конец снова прошелся по Москве, по тому что осталось без реклам "Альфа-Банка", "Рибока" и вездесущей "Масяни", по Моховой, по дворам Анатомического корпуса и старого филфака, по Пироговке, по Аллее жизни - до Абрикосовского:

Пройду по Пироговке, упаду
на тот асфальт, где мы в футбол играли.
Теперь там мрачный Фрейда институт
у той пельменной, где психоанализ
практиковали мы на девках наших.
Они, крутя динамо, не давали, не понимая,
что нас лучше нет.

Теперь, три с половиной жизни после,
сижу в кафе на ряженном Арбате
и слушаю Охотный звукоряд,
и думаю: зачем я здесь сижу?

Я знал, это ошибка - возвращаться
к засохшим сотам восковой фигурой,
храня в глазах потусторонний дым.
А подойдешь поближе - он густеет
и, постепенно превращаясь в слепок,
становится глазницами у сфинкса,
что навсегда притягивают взгляд.

Наверное, долги за детство платят так,
в который раз бессмертно выходя
в московское заснеженное поле,
и каждый раз на сквере превращаясь
в седого купидона-пионера,
(с комком у бледно-гипсового горла),
сжимающего вместо горна лук.

Я ждал тебя в условленном метро
(что означало разрушенье дома)
под циферблатом с ликом Фаренгейта,
навечно перепутав города.
О, только бы дождаться, ждать до лета,
чтобы потом нам вместе затеряться
хоть в Аризоне, в Юте, навсегда.

Но поздно, холодно. Да и рукой подать
до той зимы: декабрь по Фаренгейту,
озноб по Цельсию, заботы по-английски,
советы доброхотов - лепет детский,
а в снах чудесных слов не разобрать.

Прощание с Москвой в прохладе октябрьского утра. Все меняется, а Немецкое кладбище на Кукуе стоит нетронутое, и скрежет трамвая как искры гаснет у кирпичной стены на холме. Оно нетронуто в январских и июльских пуховых метелях. Прозрачный дом, летящий в снегу перемен времен года, в снегу перемен, в переменном снегу, в снегу времен, при перемене времени дважды в год.

К метро меня вез азербайджанец из Еревана, перемещенное лицо, обломок империи, на трухлявой Ладе без, ставших привычными, тройных иконок на панели. Прощайте и вы, трудолюбивые девушки в гостиничном баре внизу:инженереы, товароведы, адвокаты, поколение боевых оторв-москвичек в итальянской фирме с налетом провинциальной танцплощадки. Прощайте и вы, бравые охранники, неподкупные стражи (менее чем за 300 руб.), в черных пиджаках, весь день на ногах, ох, службишка адова. И вы, обалдевшие досужие французы с видом на Кремль. Сидели бы вы лучше у себя, как собаки на Сене, а то у вас скоро все по колоску растащат. А потом, как водится, сожгут. И будет у вас сто лет стоять гарь эпохи над туристскими шато. И плакать будет Луара- Лаура. И вам пока - гладкие, деловые, густопсовые грузины с достатком, пахнущие крепким одеколоном из бывших братских стран.

Последнее, что запомнилось - поразило.Вот ответ на извечный вопрос американских литературных коллег, о сравнении положении поэзии в России и в Америке. По дороге в аэропорт - на Москва-реке большой прогулочный корабль "Валерий Брюсов"! У памятника Народному артисту Николаю Симонову, изображающего Петра Первого на пронизывающем ветру. Можете вы себе представить на Гудзоне у речного причала на 40-й улице корабль по имени "Харт Крэйн" или "Аллен Гинзберг"!? Я этого даже представить себе этого не могу...