Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №40, 2011

Юлия Винер

БЫЛОЕ И ВЫДУМКИ

КАК Я НЕ СТАЛА ПИСАТЕЛЕМ-ПОЭТОМ

Моя сочинительская карьера началась рано и успешно. Кабы и дальше так.

Закончив сценарное отделение ВГИКа, я начала стряпать мелкие сценарии для научпопа и экранизации для телевидения. Занятие тоскливое, хотя в финансовом отношении весьма полезное. И с тоски стала пописывать свое. Стихоплетством я отзанималась в положенное для этого время – где-то с шестнадцати до двадцати, то есть когда я еще ничего толком не знала ни о людях, ни о себе. И, хотя стихи мои мне очень даже нравились, что-то подсказывало мне, что они из тех, какие можно писать и даже печатать, а можно и не писать, и не печатать. Поскольку такого добра вокруг было море разливанное, самолюбие не позволяло мне капать в него и свои капли. Со стихами было покончено.

Однако мысль о том, что мне предстоит всю жизнь зарабатывать на хлеб сценариями и от меня всегда будут требовать – тут заменить мальчика на девочку или старуху на молодого спортсмена, там превратить смерть персонажа в излечимую болезнь, а нищету и унижения исключить начисто, – эта мысль сильно меня угнетала. Это я говорю об общей и самоцензуре, но подчиненное, зависимое положение сценариста угнетало не меньше. Напишет сценарист интересный сценарий, но кино-то он сделать не может, а сценарий сам по себе ценности не имеет. И власти над его дальнейшей судьбой автор тоже не имеет. Отнесет его на студию, а там каждый – цензор, редактор, режиссер, даже директор картины – волен менять в нем, что и как ему кажется правильней. И отдадут этот сценарий по конъюнктурным соображениям кому надо, и получится из него такая хрень, что автор своего детища не узнает.

При поступлении в киноинститут об этом как-то не думалось, а о профессии сценариста вообще у меня было тогда самое смутное представление, почерпнутое в основном из заманчивых рассказов знакомого режиссера Гриши Чухрая. Кое в чем Гриша не обманул – учиться было интересно, приятно и даже полезно. Но когда появился небольшой собственный рабочий опыт, сильно захотелось профессию эту бросить. Я и бросила.

Позанималась тем да сем, а затем взялась за языки, которые всегда привлекали. Тоже хорошее занятие. Но вот беда: рука-то уже поднаторела в писании и требовала – продолжай! Не хочешь сценарии, пиши что-нибудь другое. Так, вероятно, и происходит графоманство: все равно что писать, лишь бы писать. Вернее, на машинке печатать. Я поддалась соблазну и написала несколько небольших рассказов. Сочинять на основе собственных событий и переживаний я и не умела, и стеснялась, и взялась за самую далекую от моей жизни сферу – деревня, провинция, куда я ездила на институтскую практику, «собирать материал». И деревня, и провинция произвели на меня сокрушительное впечатление, так что собранный «материал» напоминал вставшие от шока дыбом волосы.

Рассказов, помнится, было четыре или пять, и все они, даже на мой теперешний взгляд, не содержали в себе ни малейшей ереси и уж точно никакой антисоветчины. А тогда я и подавно считала их безупречно цензурными. Сохранился у меня только один, притом самый невинный:


Настя из столовой

Городок быстро рос, и чайную около пристани превратили в столовую. Там перестали продавать спиртное и ввели самообслуживание. Трех подавальщиц уволили, осталась одна, Настя. Она резала хлеб, вытирала покрытые линолеумом столы, вываливала в котел объедки с тарелок. Рабочие с пристани, приходившие сюда обедать, приносили водку с собой, и Настя, чертыхаясь, таскала им из кухни стаканы. Заведующая ругалась и грозилась выгнать; Настя боялась этого больше всего, но никогда не могла отказать мужчинам.

Когда-то Настя была молоденькой и пухленькой буфетчицей в белой крахмальной наколке, но теперь никто ее такой не помнил. Теперь по столовой, слегка подвертывая ноги, бегала сорокалетняя баба в штапельном платье, засалившемся на тяжелой груди. Редкие волосы, потускневшие и посекшиеся от химии, перьями торчали на маленькой головке, придавая ей сходство с толстой и бестолковой птицей.

С неопределенной усмешкой Настя сносила шлепки и шуточки знакомых рабочих, с незнакомыми неуклюже заигрывала, отпивала из любого стакана. Иной раз приезжий из деревни, потея в тяжелом ватнике, украдкой щипал ее, когда она пробегала мимо. Тогда Настя подсаживалась к столику, ежеминутно оглядываясь. Пристанские ребята знали, чего она боится, и кто-нибудь из них непременно кричал паническим шепотом:

– Полундра! Кузя идет!

«Кузей» прозывалась заведующая столовой, трижды в день ходившая домой с большими судками в обеих руках.

Настя в ужасе вскакивала, начинала торопливо тереть тряпкой сухой стол около своего нового знакомца. И только услышав радостный гогот парней, которым никогда не надоедала эта шутка, она понимала, что ее опять разыграли. Побледневшее одутловатое лицо ее снова покрывалось прожилками сизого румянца, она хихикала, растягивая опустившиеся уголки губ, и шепотом отпускала ругательство по адресу чрезмерно строгой Кузи. Это вызывало новый взрыв веселья, и Настя заливалась вместе со всеми.

Носить еду домой, как это делала Кузя, Настя боялась, да и стыдно было, и она нередко задерживалась после работы на кухне, подъедая оскребышки, насыщаясь впрок. (Почти всю зарплату она посылала в Чебоксары сыну, кончавшему техникум, и квитанции от денежных переводов берегла как живое свидетельство родственной связи с ним.)

Нередко у выхода ее поджидала какая-нибудь темная фигура, примостившаяся между старыми пивными бочками. Настя быстренько подбивала левой рукой слежавшиеся волосы на затылке, а правой брала человека под руку. Если человек был слишком пьян, обхватывала его обеими руками за талию и бережно обводила вокруг луж. Случалось, что человек ругался, называл ее чужим женским именем, но Настя никогда не обижалась и была довольна, что у человека отойдет от сердца и ему станет легче.

Однажды у проходившего мимо горьковского парохода что-то испортилось в камбузе, и в столовую пришли обедать несколько пассажиров. Настя очень старалась обслужить их получше, хотя они этого и не заметили. Она нарезала хлеб тонкими ломтями и попросила судомойку лишний раз ополоснуть кипятком жирные вилки и ложки. Одна пассажирка пришла с детьми, и Настя шикала на постоянных посетителей, отпускавших обычные шуточки.

Когда все «гости», как называла про себя Настя приезжих, уже выбили чеки и разнесли по столам свои подносы с едой, и Настя прислонилась на минутку к окошечку поболтать с раздатчицей, в столовую вошел еще один пассажир.

Это был молоденький, свежеиспеченный офицер-летчик. Его форменная рубаха была выпущена поверх идеально отглаженных узких брюк с синим кантиком и внизу кончалась поясом, как куртка. Узелок черного галстука строго лежал между жесткими от крахмала кончиками воротника и пунктуально прикрывал собой верхнюю пуговицу. Через плечо на сухо поскрипывающем тонком ремне висел туго скатанный плащ. Ярко-румяное лицо с молочно-белым лбом и подбородком сурово смотрело из-под фуражки, днище которой было еще идеально ровным, без уродливой выпуклости на макушке. В темноватой и грязноватой столовой он, молодой и чистый, казался хорошо  сработанной игрушкой, покрытой свежей краской.

Настя уважала и боялась мужчин. А таких вот, двадцатилетних, чистых и строгих, похожих на ее сына, она боялась и уважала больше всех.

Офицер плотно закрыл за собой разбухшую дверь, левой рукой снял фуражку, а правой быстро одернул свою рубаху-куртку и провел по волосам. Волосы у него были очень светлые, и короткие прямые пряди гладко лежали над по-мальчишечьи выстриженным затылком.

Потом он на минутку встал перед всеми во фронт, как бы безмолвно представляясь присутствующим, и быстро осмотрелся, ища свободное место.

Настя тоже с тревогой осмотрела столики. В столовой было полно. Свободное место оказалось только за столиком, стоявшим у самой стены, возле раздаточного окошка. Там, разложив по мокрому линолеуму корявые руки, тихо спал старенький пьянчужка. Настя поспешно вытерла стол, обмахнула заодно и стул, на который офицер положил свою чистенькую фуражку со сверкающим козырьком. При этом она тряхнула пьянчужку за плечо. Он посмотрел на нее мутным глазом, пробормотал:

– А, Настя! Сво-о... – и сделал попытку обнять ее за талию.

Офицер, брезгливо поджав нижнюю губу, поставил на стол тарелку с салатом и слегка подсохшей рыбой, купленными в буфете, и протянул в окошко талон на горячее. Настя тем временем принесла хлеба от самой мягкой буханки, хотя и знала, что эту буханку Кузя приберегает для себя. Офицерик был такой молоденький, шея у него была такая тонкая. Бог знает, как их там в училищах-то кормят.

И Настя побежала на кухню – попросить раздатчицу Нюру налить офицерику щей пожирнее и положить хоть кусочек мясца.

Меж тем растревоженный Настей пьянчужка не спал. Уткнув подбородок в сцепленные руки, он бездумно разглядывал тарелку с рыбой и салатом, стоящую у него под носом. Потом лицо его оживилось, во взгляде засветился огонек интереса. Руки медленно расцепились и подвинули тарелку поближе. Пьянчужка радостно улыбнулся и довольным голосом сказал:

– Ага! Вот и закусочка!

Офицер заметил эту манипуляцию, когда тот уже вооружился вилкой и задумчиво разжевывал жесткую рыбу. Он сделал было шаг к своему столику и даже начал: «Гражданин!..», но тут заметил, что на него с насмешливым любопытством смотрит девушка в белом платье в мелкий горошек, которая приглянулась ему еще на пароходе.

Поэтому он дождался, пока ему подали щи, и только тогда твердым шагом направился к столику. Шея его покраснела, а в голосе прорвались чистые петушиные ноты, когда он взялся за свою тарелку и сказал:

– Что за безобразие! Это не ваше!

Пьянчужка удивленно заморгал на него маленькими глазками. Потом, поняв, что покушаются на его еду, воинственно забормотал:

– Ты чего, чего!

– Повторяю, это не ваше! Это мое! – отчеканил офицер, тяня к себе тарелку. – А если вы пьяны, то идите домой и проспитесь.

Вместо ответа пьянчужка поспешно насадил на вилку кусок и отправил его в рот. Офицер растерянно оглянулся.

Со всех сторон его подбадривали:

– Давай, начальник, отымай!

– Ишь, старый хрен, пьян-пьян, а учуял!

– Забирай, корешок, свою порцию, тяни крепче! А то ведь все сожрет!

Офицер видел, что девушка в горошках оперлась подбородком на руку и с интересом наблюдает за ним. Он яростно дернул тарелку. Старик не выпустил ее из своих цепких пальцев, но от рывка остатки рыбы и кусочки картофеля разлетелись по столу. Офицер поспешно отпустил тарелку. Пьянчужка опять с удивлением поморгал лишенными ресниц веками и вдруг, тоже оставив тарелку, повернулся всем туловищем к публике и громко заговорил:

– Вот, это, спроси его – зачем? То-то. Баловство. А человек питается. Ест. А он – баловать. Не-хо-ро-шо. А – ученый, офицер. Зачем? – обратился он к офицеру. – Захотелось тебе – пошел, купил. А зачем чужое отымать? – он пошарил в карманах и показал офицеру пустые руки. – Видишь? Пусто. Чуток копеечек было... копеечек... ну, и купил рыбки-ик! А ты сразу хватать. Нехорошо-о! – убежденно протянул он и заглянул офицеру в глаза.

– Ну ладно, ладно, – бормотал офицер, садясь за стол и скидывая корочкой на пол рыбу и салат. При этом он отодвинул он себя тарелку со щами, так что она оказалась совсем близко от старика. – Хорошо, замолчите уж.

– Ага! – воодушевился старик и ухватился за тарелку. – Щи! Ше-ец горяченьких! – ласково пропел он и поставил тарелку перед собой.

Зрители разразились хохотом.

У офицера задрожали губы.

Пьянчужка поболтал во щах вилкой, которую еще держал в руке, заметил, что так много не наешь, и доверчиво обратился к офицеру:

– Слышь, милок, подай с того столика ложку!

В это время из кухни вышла Настя, договорившись с Нюрой, что та даст офицерику не обычного гуляша из поторохов, а настоящего мясного, который готовился для Кузи. Она увидела, что молоденький «гость» стоит, губы его нехорошо кривятся, а его щи, в которых так много мяса, болтает вилкой пьяный старик. Может, летчику не понравилось, что щи такие жирные? Молодые иногда этого не любят. Отдал щи старику, а теперь самому не на что покушать. Настя бросилась к столику. По дороге она услышала, как девушка в белом платье в горошек сказала с легким смешком: «Вот и администрация, вы пожалуйтесь», но не поняла, к чему это относится.

Когда она увидела офицерика вблизи, увидела его чисто выбритый детский подбородок, прыгающие от обиды пухлые губы, его по-щенячьи большие белые руки с коротко обстриженными ногтями, ее пронзила вдруг острая жалость к нему, хотя она не знала, чем он обижен. Ей хотелось приласкать его, утешить, погладить по прямым волосам. Вместо этого она сказала заискивающе, стараясь, чтобы голос звучал не слишком хрипло:

– Ай щички не понравились, товарищ лейтенант? Вы не огорчайтесь, я пожиже могу...

В этот момент пьяный смачно прихлебнул щи прямо из тарелки и пробормотал удовлетворенно:

– Не-е, щи хорошие, подходящие щи...

– Господи, – всполошилась Настя, – неужто старый обормот отобрал? Вот уж... Да как же вы отдали?

Она увидела, что в круглых светлых глазах офицерика стоят слезы.

– Да мы сейчас новых нальем, не беда! – крикнула она. – Не плачьте!

И она положила руку на рукав летчика, чтобы заставить его сесть. Чего угодно она могла ожидать, но не того, что произошло вслед: офицер дернулся всем телом, оттолкнул ее так, что она едва удержалась на ногах и, сузив глаза, прошипел сквозь стиснутые губы:

– Да иди ты на... с-сука старая...

И, схватив фуражку, выбежал из столовой. Дверь он не закрыл, и Настя отупело смотрела, как в столовую радостно ринулась туча мух.

Эту ночь Настя спала одна, и спала плохо. Ей было жарко и тесно, по телу все время что-то ползало, хотя она была почти уверена, что клопов в постели нет. На боку она спать не могла: тогда в ухо громко стучало сердце, а лежа на спине все время просыпалась от собственного храпа. Не помогало даже самое верное средство: обыкновенно, если не спалось, Настя представляла себе, что она ездит на велосипеде по узенькому рельсу. (Когда-то это было мечтой – покататься на велосипеде, но такой неподходящей и смешной, что Настя никому об этом не говорила. С годами Настя перестала думать об этом как о неосуществленном желании, и оно стало привычным и любимым мысленным занятием в бессонные ночи. Впрочем, обычно Настя спала хорошо.) А тут ничего не получалось. Велосипед все время соскакивал с рельса, и мысли немедленно убегали в сторону. Думалось о Кузе, которая завтра будет ругаться за мягкую буханку, потом о сыне-студенте, который, конечно, не вернется после техникума домой... Потом Насте захотелось свежего огурца, и она, накинув на рубаху ватник, вышла в огород.

Ночь была светлая и теплая. С соседского участка сильно пахло малиной. Настя нашарила в мокрых листьях маленький колючий огурец с неотпавшим еще цветком, но потом пожалела рвать такой молоденький и сорвала другой, большой и гладкий, с толстой кожей. Огурец оказался перезрелый, со сладкой мякотью и жесткими семенами. Настя съела его тут же, сидя на корточках над грядкой, и заплакала. Плакала она недолго, потому что ей захотелось спать. Она вернулась в дом и легла. Велосипед немедленно стал точно на блестящий гладкий рельс, колеса бесшумно закрутились, руль даже не шелохнулся под настиными руками. Рельс уходил вперед прямой блестящей полоской, среди светло-зеленого луга с невысокой мягкой травой. Впереди ничего не было видно, кроме этого луга и светлой полоски рельса, настино тело стало легким и спокойным, и она заснула.

Мне, разумеется, рассказы мои тоже очень нравились, а внутреннее чувство, запретившее мне писать стихи, как-то на этот раз не говорило ничего определенного. Надо учесть также, что «деревенские» бытописатели в то время еще не вполне прорезались, за исключением отважного очеркиста Овечкина.

Естественнее всего было сложить рукопись в ящик, ящик закрыть и забыть. Я так и сделала, но забыть не удалось. Очень уж терзало желание кому-нибудь показать. И не просто кому-нибудь, а человеку, с одной стороны, понимающему, а с другой – объективному. Родные и близкие друзья для этого не подходили. Понимать-то они понимали, но объективными быть не могли. А мне хотелось отзыва положительного, но при этом чтоб был объективный!

В конце концов решилась показать человеку опытному, несколько связанному с литературным производством и к тому же слегка за мной ухаживавшему. Он и поймет, и отнесется объективно, но с симпатией.

Увы, все получилось иначе.

– Н-нда, – сказал он, отложив листочки. – Охо-хо...

– Так плохо? – спросила я, тут же решив про себя, что он ничего не понимает и верить ему не буду.

– Э-э... У тебя что, и еще такое есть?

– Нет, больше нету...

– Ну и прекрасно, и не надо больше.

– Да почему же? Скажите прямо, бездарно, что ли?

– Этого я не говорил. Но какое-то у тебя однобокое восприятие действительности. Тенденциозное. Все в темных тонах, ни единого светлого пятна. Как будто ничего веселого, приятного в нашей жизни нет.

– У людей, про которых я пишу, в самом деле мало в жизни веселого и приятного.

– А зачем ты именно их выбрала? Кто тебе велел писать именно про них? И кому будет интересно про них читать?

Мне стало обидно:

– А про «выполним и перевыполним» интереснее? Про ударницу мясо-молочного труда интереснее?

– Ну, зачем же так... Хотя и про ударницу можно интересно написать. Все дело в подходе. А у тебя он какой-то...

Так я и не выяснила, стоят ли мои сочинения того, чтобы продолжать. И ухаживания моего собеседника незаметно сошли на нет. И я снова сложила рукопись в ящик стола, не представляя себе, что еще можно с ней сделать.

И тут мне подфартило – впрочем, в свете последующего неясно, можно ли так считать. Нет, не надо быть неблагодарной, все-таки подфартило. Отдыхая в Ялте, я случайно познакомилась со знаменитым тогда в интеллигентских кругах Викой, писателем Виктором Платоновичем Некрасовым. Немедленно я телеграфировала маме в Москву, чтобы вынула рукопись из ящика и срочно прислала мне. И она это сделала, и успела. О том, как мне удалось склонить Некрасова к прочтению моих сочинений, я пишу в другом месте. Но результат был такой, что он не только пригласил меня на пьяные посиделки с коллегами-писателями, но и дал мне записку к Асе Берзер, всемогущему секретарю редакции самого престижного и самого смелого тогда журнала «Новый мир». И рассказы мои прочел сам Твардовский, главный и еще более всемогущий редактор журнала. И пригласил меня побеседовать.

Беседа эта привела меня в полное смятение. Я не знала, ликовать мне или рыдать. Про писания мои Твардовский поначалу вообще ничего не говорил. Спрашивал меня о семье, где училась, что читаю... Потом вздохнул и сказал:

– Ну и зачем тебе, молодой, интересной, неглупой девочке, это тяжелое, грязное занятие, литература?

Ответить мне было нечего, я и сама не знала зачем, да и нужно ли оно мне вообще.

– Но почему же грязное... – пролепетала я.

– Вот ты бросила свои сценарии. Почему?

– Я не знаю... Врать приходилось много...

Твардовский усмехнулся:

– А тут, значит, не придется. Так?

– Ну да. Если сумею.

– Да суметь-то ты, может, и сумеешь. А вот сумеешь ли так, чтобы и без вранья, и напечатать можно? Вот, скажем, твои рассказы. Написаны без вранья. И мы их возьмем.

Мое сердце радостно ёкнуло.

– И гонорар тебе выпишем...

У меня будут деньги, заработанные литературой!

– А печатать – не будем.

Несмотря на последние слова Твардовского, я сочла все произошедшее успехом. Жаль, конечно, было моих хороших рассказов, и непонятно, почему они оказались непечатными, если понравились и Некрасову, и Берзер, и самому Твардовскому. Но я не сомневалась, что напишу еще, причем именно так, как он говорил. Я все еще верила, что это возможно. И тогда меня напечатают.

«Новый мир» послал меня в командировку. Дал достаточно денег. Предоставил мне самой выбор места, куда я отправлюсь. Никакого ограничения во времени. Условие было одно: написать очерк о некоем новаторском колхозном начинании, не помню уж, что это было. Теперь-то я понимаю, какую деликатность и великодушие проявил Твардовский, чтобы выбить из глупой девичьей головы фантастическую идею о возможности писать без вранья так, чтобы можно было печатать. Он ведь мог бы просто сказать – не подходит, пока! И даже этого говорить был не обязан. Существует простая формулировка: «рукописи не возвращаются и не рецензируются». Настоящий мой успех в том и состоял, что Твардовский вообще захотел со мной возиться, наверняка догадываясь, что дело бесперспективное. Или все-таки думал – а вдруг?

Я с энтузиазмом начала готовиться к поездке. Бегала по магазинам, искала гречневой и пшенной крупы, муки, копченой колбасы, конфет. Под конец, уже без поисков и очередей, купила десяток баночек тресковой печени, никому почему-то не нужной. Набила неподъемный рюкзак. Я решила ехать в далекое алтайское село, где жила и работала врачом давняя моя знакомая Полечка Н. Полечка просила только конфет для ребенка, но я догадывалась, что и все остальное будет нелишним. Я только не знала, до какой степени нелишним!

Село располагалось в предгорье Алтая. В плохую погоду туда можно было только долететь самолетом. Но я приехала в начале лета, погода была прекрасная, и из аэропорта я добралась на попутном грузовике. Денег за такой подвоз шофера тогда не брали, а мой даже помог мне сперва завалить в кузов гигантский рюкзак, а потом снять его и доволочь до дверей дома.

Я попала прямо к обеду. Обнялась с Полечкой, познакомилась с ее мужем Андреем и с сынишкой Васей и ожидала, что меня пригласят к столу – с дороги я была зверски голодна. Вместо этого Полечка вскочила с места и побежала куда-то.

Выяснилось, что к соседям, занять какой-нибудь еды. Но соседи ничего не дали. И Полечке пришлось кормить меня тем, что ели сами. Это был суп: вода, забеленная снятым молоком, а в ней вареные огурцы. Полечка отдала мне свой кусок хлеба, отказаться я не могла, это была бы обида.

Привезенных мной припасов хватило почти на три недели. Так надолго потому, что кашами и лепешками Полечка кормила меня и маленького Ваську, сама говорила, что поела на работе, в больнице, а Андрей по-прежнему питался в основном огуречным супом, теперь сдобренным рыбьей печенкой. И еще водкой. Водки в сельпо всегда было вдоволь, она была дешева, да и деньги у моих хозяев были – Полечкина зарплата, Андреевы трудодни, тоже деньгами. К вечеру Андрей был всегда пьян и начинал заводить со мной долгие бессмысленные разговоры. Полечка старалась поскорей уложить его спать, иначе его пьяное благодушие могло внезапно смениться диким раздражением. Тогда он был опасен.

– Ты не думай, у нас не всегда так, – оправдывалась Полечка. – Просто сезон такой, пшеница еще не поспела, а коровы все стельные. Месяц-полтора – и будет и хлеб, и молоко. А там картошечка молодая подойдет с огорода. Так что ты не думай.

А я и не думала ничего. Думать я временно перестала. Хоть я и побывала до этого в деревне, но такого еще не видела. Суп из огурцов на воде...

Однако нужно было приниматься за дело. Заданная мне тема очерка стояла передо мной во всей своей пугающей неясности. Но я не унывала. Меня учили, что прежде всего следует представиться руководству, получить от них добро и всю необходимую информацию. А потом уж набрать материала, чтобы расцвечивать основную тему яркими бытовыми деталями.

Визит к председателю колхоза был короткий – разговаривать со мной ему было некогда, но он распорядился, чтобы мне как командировочной выдали недельный паек: четыреста грамм мяса и два яйца. Насчет начинания он хмуро посоветовал мне поговорить с агрономом.

Агроном был гораздо приветливей и разговорчивей. Предложил мне проехаться с ним, осмотреть поля, заглянуть на свиноферму, в коровник, в курятник.

– И все это у вас есть? – изумилась я.

– А как же. Ясное дело, есть.

– Но почему же тогда... – начала было я и прикусила язык. Тут была какая-то загадка, и следовало ее разгадать, прежде чем задавать бестактные вопросы.

Но агроном ухмыльнулся и ответил:

– А вот и потому. Вы, девушка, из Москвы приехали?

– Из Москвы.

– И как там у вас с продуктами?

– Да ничего. Почти все можно найти. Приходится, понятное дело, поискать, в очередях постоять.

– Понятное дело...

– Перебои, конечно, бывают. То масло исчезнет, то творог, то сахар, то еще что-нибудь, но в общем, ничего.

– Ну и скажите спасибо, – добродушно заключил агроном.

Ответ на мой недозаданный вопрос лежал на поверхности и был, в сущности, известен и мне, но, видно, не пришло еще мое время расстаться с последними иллюзиями и полностью принять этот ответ.

Я решила это пока оставить и приступила к главному:

– Ну а как у вас с новаторским начинанием? Внедряется?

– Что внедряется?

– Да вот (хоть убей, не могу вспомнить, что это было).

– Вы про это, что ли, приехали писать?

– Ну да.

– И много уже написали?

– Нет, пока еще ничего.

– А что будет, если и дальше ничего?

– Как это ничего?

– Если ничего не напишете?

– Будет очень плохо. Но только я напишу, непременно.

– И что же вы напишете?

– Все то, что расскажете мне вы и все другие колхозники.

– А вы что-нибудь знаете об этом?

– Нет, пока не знаю.

Агроном необидно засмеялся:

– Вы вот что. Поезжайте во-он туда! – агроном показал вдаль, где на пологом отроге виднелось большое село. – Вам тамошние председатель с агрономом все про это расскажут. Сколько захотите, столько и расскажут. А мне пора в поле. Поедете со мной?

Я, разумеется, поехала. И в поле, и в свинарник, и в курятник, и в коровник. Как должны выглядеть свинарник, курятник и коровник, я не знала и сочла дикую грязь и вонь во всех этих заведениях за нормальные их качества. Но самое унылое впечатление произвели поля с торчащими там и сям чахлыми ростками кукурузы.

– Но потом она вырастет? – спросила я агронома.

Он опять засмеялся:

– А конечно. Которая выживет, вырастет. Как говорится, выживание сильнейших. У нас тут пшеничка неплохо родилась, ну а теперь вот кукурузку нам сверху спустили, кукурузкой развлекаемся. Тоже начинание, можете написать...

Будь я поопытнее, я бы уже поняла, что спокойно могу лететь обратно в Москву, поскорей вернуть неистраченные фонды. Но я решила, что агроном хотя и симпатичный, но при этом настоящий ретроград, и упрямо продолжала «собирать материал».

И набрала его много. Целую толстую тетрадь. Но как я ни ломала над ним голову, как ни разворачивала этот материал под разными углами, в разных сочетаниях, он никак не ложился даже отдаленно в заданную мне тему. Можно было, конечно, написать гневную заметку о ретроградах, которые наносят ущерб стране, тормозя внедрение научных методов сельского хозяйства. Но для «Нового мира» это никак не годилось. Да и зачем катить телегу на здешних председателей и агрономов, честных людей, замученных тяжелой работой. А главное, что же тогда с собранным материалом? Так ему и пропадать?

И я решила, что с заданием не справилась, но очерк все-таки напишу. А для начала организую материал в серию черновых очерков. Потом как-нибудь склею их вместе. Получится общая картина, как живут люди в этом далеком краю. Тоже ведь интересно, разве нет? Несколько таких очерков у меня сохранилось.

 
Супружеская жизнь Поли и Андрея

Слово «секс» в те времена употреблялось очень редко, но имеется в виду именно это. Я спала в сенцах, муж с женой и сыном – в единственной комнате, куда вел дверной проем без двери. Мне было все слышно.

Оба панически боятся второго ребенка – не поднять. О таблетках здесь не слышали, презервативы достаются редко и с трудом. Покупать их мужчины стыдятся. Презервативы толстые, старые, высохшие, рвутся. Пьяный А. вообще не желает их надевать. П. всячески старается избегать сношений. Получает тычки, оплеухи, А. все-таки добивается своего. Из-за пьянства и нервности часто ничего не может, снова вымещает злобу на П. Их постель – долгий, мучительный кошмар. П. пытается поговорить с ним об этом, намекает, что есть разные способы. А. разъярен, считает такой разговор развратным, позорным для него. «Не смей никогда об этом говорить. А забеременеешь – твое дело, ты же у нас докторша, опять сделаешь аборт».


Аборты

Про аборты мне подробно рассказала тамошняя бабка-знахарка, к которой женщины обращаются не реже, чем к доктору Поле.

– Оно в больничке-то недорого возьмут, рублей тридцать всего. Да ведь стыда-то сколько! Сперва у председателя отпроситься, чтоб пустил в район съездить. Скажешь зачем – отпустит, только сперва поучение сделает, что же ты, мол, бабонька, опять опростоволосилась, ты бы с мужиком своим игралась, да не заигрывалась. Это кому приятно слышать? Со стыда сгоришь. В районе врач тебя осмотрит, спросит, сколько детей, направление даст, но сперва тоже поизгиляется – что ж вы, мол, так неосторожно, почему не предохраняетесь? Ладно. Приезжаешь на село, идешь в больничку. Там в регистратуре договариваться надо, когда будут делать. А регистратура у всех на виду и на слуху, кругом люди дожидающие сидят. Вот и думай, пойдешь ты в больничку или нет.

– Так что же делать?

– А средствá есть. Хорошие средствá, и действуют, только я и говорить-то тебе об них боюсь. Очень уж много баб после этого кровью исходят, а иная и совсем... Небось писать про это будешь?

Я поклялась не называть никаких имен.

– А может, вообще писать про это не буду... (я догадывалась, что скорее всего не буду).

– Ты только не подумай, сама-то я больше травками, а то пошепчу тоже.

– Понимаю.

– Ну, гляди. Первое средство самое простое – в бане париться. Еще лучше в корыто травок, каких я дам, положить, кипяточком залить и сесть туда и сидеть, сколько терпежу достанет.

– Так ведь ошпаришься!

– Да тут уж так, коли любишь кататься... Это только в самом начале действует, а припозднишься – силой не оторвешь. Тогда второе дело – тяжелое подымать.

– Какое тяжелое?

– Это уж какая что сдюжит. У нас бабочки наладились на МТС бегать и там подымать колесо от трактора.

– Неужели поднимают?

– Подыма-ают! Подымет, надсадится – оно и оторвется. А другая и не подымет, да порушит себе все внутри, ну, тогда в больничку неминуемо. Такая, если кровью вконец не изойдет, то рожать уж больше не будет. Ну и довольна.

– Страх какой!

– А так, так. Еще и пострашней есть. Только ты не думай, вот этого, что щас скажу, я не делаю. Это бабы сами управляются. Возьмет спицу поострее, и всадит себе прямо в это самое. Тут уж как повезет. Если хорошо угодит, оно там болеть начнет, портиться, ну, глядишь, и выкинет. А бывает, что болеть-то оно болеет, а все живет. И наружу до срока не выходит. Так и рожают черт-те каких.

А то вот у нас был случай. У одной девки открылась сахарная болезнь. Знаешь такую, диабет называется? Откуда и взялась, у нас и сахар-то только по большим праздникам привозят. Полина-докторша ей и лекарство достала, и научила, как колоться, это ведь надо каждый день. Понятно, и шприц дала. А девка эта возьми да и залети. Да чуть ли не от докторшина Андрюшки. Так она что? Взяла да тем самым шприцом стала прямо туда водку шприцать. Нашприцала не знай сколько, раздулась, как лягушка, и валяется пьяная. А допрежь того за ней этого не водилось, хорошая была девка. Ну и выкинула скорехонько, жаль только, сама после недолго пожила. Докторшу даже в суд таскали, зачем шприц дала, но обошлось, отпустили.

Те все средства быстрые. Повезет – скоро отделается, покровит недельку-другую, и все дела. А есть и медленные. К примеру, берешь прошлогоднюю репку, небольшую, крепенькую. Помыть ее чисто. Лучше даже водкой обтереть, чтоб зараза какая не попала. И прямо туда и засаживаешь хвостиком вниз, сколько можно глубже. Сперва мешает, а потом ничего, привыкаешь. Забываешь даже, а она там в теплоте и в мокрости пускает корешки. Корешки у репки растут быстро, ну и прорастают, куда требуется. Теперь только время правильно угадать. Рано возьмешься – корешки еще короткие, слабые, оборвутся, и все. Поздно – они уж гнить начинают, тоже рвутся. А угадаешь момент, и – дедка за репку, бабка за дедку! Тянут-потянут... вырвешь чисто все хозяйство вместе с репкой. Бывает, даже вместе с маткой вырывают, у которой слабая. Луковицей тоже можно, и корни годятся, даже шибче растут, только сама-то луковица другой раз так размякнет, что и ухватиться не за что...

У бабки и еще имелись «средствá», разговор этот явно доставлял ей удовольствие, но с меня было достаточно.


Виталик

По совету агронома решила съездить в соседний колхоз. Километров пятнадцать, но всё подъем, хотя и пологий. Очень не хотелось тащиться пешком по солнцу, и я попросила председателя меня подвезти. Ему, как всегда, было некогда, и он спросил, умею ли я ездить верхом. Я считала, что умею, подростком даже поучилась немного на манеже.

На конюшне мне выделили рослого красивого мерина по имени Гнедко. Мальчик, который седлал его и подтягивал мне стремена, заверил меня, что лошадь смирная и послушная. Тот же мальчик подсадил меня, и я отправилась.

Гнедко действительно слушался безупречно. Торопиться, правда, ему не хотелось, но и я не особо спешила. Мы величаво прошагали через все село, вышли за околицу и дошли до развилки. Правая дорога вела наверх, куда мне надо было, а левая в сторону, на пастбище. Я завернула Гнедка направо. Он неторопливо зашагал направо, да так и продолжал, направо и направо, пока не совершил полный оборот кругом, и двинулся назад, к селу. Я натянула поводья, и он покорно остановился. Я вынула припасенный заранее кусочек лепешки и предложила ему. Он деликатно взял кусочек, слегка фыркнул со скрытым презрением к малости угощения и послушно пошел направо, куда тянул его повод. Мы ступили на правую дорогу, сделали несколько шагов вперед, и в движениях Гнедка снова наметился правый уклон. Напрасно я тянула левый повод, напрасно колотила его пятками по бокам, напрасно, лежа животом на седельной луке, поворачивала руками его голову влево. Голову он поворачивал без сопротивления, но и с головой на левом плече неуклонно совершал свой оборот направо, пока не оказался снова мордой к селу.

Весь этот маневр мы повторили еще дважды. Наконец, отчаявшись, я спрыгнула наземь и взяла его под уздцы. Он кротко стоял на месте. Я пошла направо и потянула его за собой. Он пошел. Мы прошли так метров двести, и я решила, что теперь можно сесть на него обратно. Однако без помощи это оказалось не так просто. Я прыгала около него на одной ноге, вложив другую в стремя, с каждым прыжком пытаясь взгромоздиться животом ему на спину, и никак не доставала. Он терпеливо стоял и ждал. Как раз в тот момент, когда я почти перекинула на его спину вторую ногу, он легонько переступил на месте, и я свалилась наземь. Ударилась несильно, но встала не сразу. Гнедко нагнул голову, внимательно меня обнюхал и, убедившись, видимо, что я жива, направился в сторону села. Я успела схватиться за болтавшийся повод, и он слегка протащил меня по кремнистой дороге. Не много протащил, но в брюках моих на боку образовалась длинная протертая дыра. Он остановился, я встала на ноги. Пока я щупала дыру и ободранный бок, близко застрекотал мотор, и ко мне подъехал мотоцикл. На мотоцикле сидел большой плечистый парень с исковерканным лицом. У него не было левого глаза, и вся левая щека сморщилась и собралась в толстый бугор. Он слез с мотоцикла и спросил:

– Это кто ж тебе подсудобил Гнедка? Минька, что ли?

– Наверно. Мальчишка лет пятнадцати.

– Он, Минька. Ты куда собралась-то?

– В верхний колхоз.

– На Гнедке не доедешь.

– Доеду, доеду, – меня разбирали досада и стыд. – Ты только подсади меня.

Парень засмеялся:

– Подсадить недолго. Но не советую. Принесет тебя обратно в родную конюшню, верь моему слову. Давай лучше, хочешь, я тебя быстренько туда подкину?

Я заколебалась.

– Спасибо, но... А как же Гнедко?

Парень опять засмеялся:

– А вот так!

Он закинул поводья мерину на спину и крепко огрел его кулаком по заду. Тот с места рванул бодрым галопом обратно в село.

– Минька, подлёнок, обхохочется! Эта сволочная животина его одного и слушается. Садись давай!

Я все еще колебалась.

– На рожу мою страшную смотришь? Не боись, просто не гляди, и все.

Я его ничуть не боялась. Правая половина его лица была чистая и симпатичная, ясный голубой глаз смотрел ласково и весело.

– Я не боюсь. Где это тебя так угораздило? На мотоцикле?

– Не. Такой родился. Мамка меня рожать не хотела, вот и попортила. Теперь сама плачет, жалеет меня. Не переживай, я привычный.

Как это ему удалось, при таком жутком уродстве, сохранить такой легкий характер?

Я показала ему дырку на штанах:

– Как я поеду! К начальству!

– Большое дело. Дырка твоя – тьфу, а вот вообще брюки на девке – это да. Но корреспонденты все стиляги, никто и не удивится. Ты ведь корреспондент? У Полины-докторши живешь, зовут Юля?

Меня очень смущало звание корреспондента, но не стану же я объяснять им все тонкости моего положения.

– Да, Юля. А тебя как?

– Виталик.

– А что ты делаешь, Виталик?

– Садись, поехали, все по дороге расскажу.

Мы поехали.

Виталик был дояр. Да, дояр, сказал он со смешливой гордостью, а что? Самых тугосисих коров дою.

Затем выяснилось, что Виталик женат. На счастье, я сидела у него за спиной, и он не увидел моего изумления. Но угадал его. И оно, видимо, было ему приятно.

– Жена у меня высший сорт. Красивая. Третий год живем.

Он явно ждал моей реакции.

– Здорово! – сказала я. Но чувствовала, что этого мало. Он ждал моего бестактного вопроса, и пришлось его задать: – А как же она...

– На мою рожу смотрит? – радостно подхватил Виталик. – А она с переда не смотрит. Только сбоку. Вот так, – и он повернулся ко мне на минуту своим симпатичным правым профилем.

– Ты сам красивый, – сказала я почти искренне.

Он снова рассмеялся:

– А ты бы на нашего дитенка поглядела. Вот кто красивый! Глазищи – во! Я жене так и сказал, рожай их дальше, сколько сможешь, всех будем любить, всех поднимем.

Ну до чего славный парень. И как? Как он ухитрился вырасти таким, без всяких комплексов? Можно понять его жену!

Наша короткая поездка подходила к концу. Начал моросить легкий дождик.

– Тебя к кому, к председателю? Вон его дом. А вон контора.

– Вообще-то, мне к агроному...

Дождь быстро усиливался.

– Пока до агронома доедем, измокнешь вся. Давай в дом?

На мне была легкая блузка, уже промокшая.

– Ну давай.

Председатель был дома. И агроном был там же. И оба меня ждали. Наш председатель позвонил здешнему, предупредил, что к ним едет корреспондентка из Москвы. И они приготовили мне прием, достойный корреспондентки из Москвы.

Здешний председатель совсем был не похож на нашего. Никуда не торопился, был сама любезность, обращался ко мне на «вы», позвал жену, велел принести полотенце и какую-нибудь кофточку. Виталику он едва кивнул и широким жестом пригласил меня к столу.

Стол был роскошный! Белые пышки, ватрушки с творогом, огурчики, грибочки. И верх великолепия – яичница с колбасой! Разумеется, водка и большая бутыль с коричневатой жидкостью.

– А ты поди пока на крыльце покури, – сказал председатель Виталику.

Виталик подмигнул мне и пошел к двери.

– Ну что вы, зачем, – сказала я. – У меня ведь секретов нет, вполне может с нами посидеть. Дождь-то какой!

Председатель буркнул: «Садись, раз зовут», и Виталик плюхнулся на лавку рядом со мной, догадливо заслонив собой дырку у меня на боку, которую я все время прикрывала ладонью.

Разлили водку, хозяин предложил выпить за московскую гостью. Я сказала, что водки не пью, и мне налили полный стакан из бутыли.

– Не сомневайтесь, пейте, – заверил меня хозяин. – Наша бражка мягкая, легкая, а уж вкусная!

Виталик тихонько хмыкнул, но я не обратила на это внимания. Брага была в самом деле замечательно вкусная и шла легко. Я сразу согрелась, настроение повысилось, как-то расхотелось задавать председателю въедливые вопросы, которые у меня возникли при виде богатого стола. Просто в этом колхозе, видимо, дела шли куда лучше, чем в нашем.

– Ты, главное, ешь, ешь, – шептал мне Виталик, он и сам не зевал.

И я ела и запивала душистой пенистой брагой, которая не высыхала в моем стакане, и мне становилось все веселее, я почти забыла, зачем сюда приехала. Несла какую-то чушь о Москве, кажется, звала их всех в гости, и они обещали непременно, непременно.

В какой-то момент я немного опомнилась. До того наелась яичницы и ватрушек, что даже хмельной туман отчасти рассеялся. Виталик рядом бормотал что-то о вечерней дойке, через час надо быть на месте... Я уловила иронический взгляд толстого кудрявого мужчины рядом с председателем и вспомнила, что это и есть агроном, с которым надо поговорить. С обоими надо поговорить. Боясь, что туман сейчас опять нахлынет, я поскорей вынула из сумки тетрадь и без предисловий начала задавать вопросы:

– Как у вас в колхозе с новым начинанием? Внедряете?

– А как же! – готовно откликнулся председатель. – Внедряем помаленьку.

– И как результаты?

– Результаты? Как у нас результаты, а, Дмитрич? – обратился он к агроному.

– Отличные! – без запинки ответил тот.

– А если конкретно?

– А конкретно... – агроном пустился в пространные объяснения: про сроки посева, про кислотность почвы, про поверхностные слои, про глубинные слои, про методы обработки семян, и еще, и еще... Я торопливо записывала за ним, не поспевала, пропускала целые куски и строчила дальше, давно уже перестав что-либо понимать. Председатель серьезно кивал головой и поддакивал, жена его неслышно встала и вышла из комнаты, а Виталик прикрыл рот рукой и что-то тихо мне шептал. Я ничего не слышала и лихорадочно строчила дальше.

Рука просто отваливалась. Я на минуту оторвалась от писания и взглянула на агронома. На его лицо. И тут сразу поняла, что шептал мне Виталик. «Лажа, лажа!»

– Лажа! – сказала я громко, сама не зная, что делаю.

Председатель вздрогнул и быстро что-то заговорил. Агроном помолчал, улыбаясь своей иронической улыбкой, и спросил:

– А вы что хотели услышать?

Обратно мы с Виталиком ехали замечательно весело. Дождь перестал, но дорогу сильно развезло. Оба мы с ним были очень сытые и очень пьяные. Мотоцикл катался зигзагами, обдавая нас фонтанами жидкой грязи из-под колес, и это казалось нам ужасно смешно. Еще смешнее было вспоминать, как я старательно записывала агрономову болтовню и как испугался председатель, когда я сказала «лажа». От хохота Виталик не мог удержать руль, мотоцикл съезжал с дороги на распаханную землю, и мы с воплями валились в грязь. Это было уже так невыносимо смешно, что Виталик начинал икать и хвататься за живот, я плакала чуть не до истерики. Отсмеявшись, мы вытаскивали на дорогу облепленный грязью мотоцикл и катили дальше, до следующего обвала в грязь. Удивительным образом мы не только не разбились, но даже и синяков настоящих не набили.


Больница и ее главврач

Это было не единственное ДТП, в которое я попала во время своей командировки. В сущности, это нельзя даже назвать аварией, скорее это была одна сплошная грязевая ванна.

Вторая была значительно серьезнее. Произошло это так. В отдаленной деревне мальчишка сломал в двух местах ногу. У него был сильный жар, он бредил, везти его в больницу было никак нельзя. Наш главврач взял с собой медсестру и поехал туда, оставив больницу на Полечку. Я попросилась с ними.

Мальчишке сложили ногу, загипсовали, дали жаропонижающее, еще какой-то укол, и он спокойно заснул.

Врач хотел сразу же ехать назад. А родители мальчика уже выставили угощение, хотели непременно отблагодарить доктора. Хлеба не было и у них, на столе стояла водка, баночка килек и десяток закаменелых мятных пряников. Отказываться доктор не умел. Он торопливо опрокинул пару рюмок (шепотом велел выпить и мне, и я выпила), взял пряник (я тоже взяла) и пошел будить шофера. Тот как раз попользовался угощением, пока доктор возился с больным, и его пришлось расталкивать.

Мы ехали на стареньком газике, еще он назвался тогда любовно «козлик». Мы с сестрой на заднем сидении, доктор рядом с шофером. Шофер, щуплый небольшой мужичок лет пятидесяти, совсем проснулся, развеселился и всю дорогу пел песни. И гнал свой газик во всю его козлиную силу. Все, кроме него, дремали, и тут газик вильнул на выбоине и врезался в высокий придорожный пень.

Шофер лежал грудью на руле, доктор пробил головой ветровое стекло. У меня хрустнуло что-то в запястье, сестра схватилась за ушибленные колени.

Несколько секунд было тихо. Затем оба, и шофер, и доктор, выскочили из машины. Шофер бросился осматривать повреждение, а доктор, держась руками за лицо и поливая дорогу кровью, быстро побежал вперед. Сестра сидела и тихо охала. Я сдернула с головы платок и побежала за доктором. Он остановился и, не отнимая рук от лица, непрерывно повторял «Глаза! Глаза! Глаза!» Я промокнула платком кровь на лице, силой отгибая его сопротивляющиеся руки. Пока кровь со лба не залила их снова, я увидела, что глаза целы. Прижимая платок к его лицу, я повела его обратно.

Шофер уже не копошился у мотора, а сидел на обочине, держась за грудь. Лицо его быстро серело.

Машины здесь проходили редко, и мы ждали попутной часа, наверное, четыре. Сестра кое-как обмотала лицо доктора марлей, сквозь которую все-таки проступала кровь. Но глаза его не пострадали, и он быстро пришел в себя. Вместе с сестрой они пытались что-то сделать с шофером, но тому становилось все хуже. Он начал терять сознание. Неделю спустя он скончался в больнице. На селе говорили: «Отбил сердце об руль». Наверное, так оно и было.

Полечка сказала мне, что доктор лежит в больнице с сильным сотрясением мозга. Я решила навестить товарища по несчастью. Как выяснилось вскоре, делать этого не следовало.

«Больничка», как говорили здесь все, находилась на одной из окраинных улиц и представляла собой длинный одноэтажный деревянный барак, довольно облупленный на вид, но с двумя желтыми колонками перед входом. Вдоль дорожки, которая вела к нему, стояло с полдюжины скамей, на них дожидались приема пациенты. Я обратила внимание, что почти все это были старые люди.

На крыльцо вышла больничная нянечка и громко позвала:

– Спиридонова!

Одна из старух подхватилась со скамьи и торопливо засеменила ко входу. Тут же встала другая старуха и зашагала вслед за первой.

– А ты куда, Ложкина? – строго крикнула нянечка, пропуская первую внутрь. – Ты свое уже отлежала! Вороти назад!

– Анюточка! Родненькая! Христом-богом молю, пусти! Нету никаких моих сил! Совсем заморили, проклятущие, из дому гонят.

– Да разве это я пускаю? Все по списку. Две недели понежилась, и все ей мало. Думаешь, тебе одной надо? Вон вас сколько сидит.

– Хоть на три денечка, Анюточка!

– Ступай себе, ступай!

– На один денечек, а? Пусти!

Нянечка вызвала еще двоих и ушла.

Доктора звали – не припомню точно, то ли Марк Абрамович, то ли Абрам Львович – короче, еврей. Невысокого роста, довольно полный, с приятным (до аварии) круглым лицом. Как и Полечка, он попал сюда после института по распределению, как и она, мечтал вырваться в город и так же, как она, безнадежно тут застрял. Люди к «своему еврею» относились неплохо, умелый врач был им нужен, к тому же сердобольный и отзывчивый. Это он составлял список голодных стариков и старух и, когда только мог, клал их к себе в больницу, где даже и не особо лечил, только давал немного подкормиться и поспать в чистой постели, а зимой и отогреться.

У него появилась сожительница, вдова старше его лет на восемь, родила ему дочку, всячески толкала его «расписаться». Девки с завистью говорили: «Обратала еврейчика». Он, однако, не поддавался, не расписывался.

Ко мне он расположился при первом же знакомстве. Мне он тоже был вполне симпатичен, но я не обманывалась относительно его внимания ко мне. Отталкивал слишком уж неприкрытый корыстный характер его интереса.

Интерес этот имел два или даже три аспекта. Прежде всего – я была еврейка. У него совсем не было никого родных, кругом на сотни километров не было ни одного еврея, душа его истосковалась по родному племени. Затем, я была «интеллигентная». Он, как и Полечка, страдал от невозможности поговорить о чем-нибудь кроме болезней, больничных неурядиц, недостатка продуктов, дров, материалов и оборудования и множества разных других бед. Эти двое только и отводили душу в разговоре друг с другом. Полечка даже сказала раз: «Мы с ним тут два еврея», хотя была совершенно русская. И, наконец, главное – я была городская, из Москвы, притом незамужняя... Нетрудно догадаться, какие надежды зашевелились у него в голове.

Я всячески давала ему понять, что надежды эти безосновательны. И словами, и всем своим поведением. Он словно бы не понимал. Сказать ему прямо и грубо «отвали» я никак не могла. И совсем не общаться с ним не могла, он был Полечкин приятель – в конце концов, он ведь не делал мне ничего плохого, просто был ко мне повышенно внимателен. (Вспомнила! Его звали Макс. Макс Абрамович.)

Вот я и пошла навещать пострадавшего – честно говоря, мне было любопытно побывать в больнице неофициально, без сопровождения. И лучше бы я этого не делала.

Ни у входной двери, ни в длинном узком коридоре никого не было. Лишь в самом конце коридора слышались голоса.

В коридор выходило много дверей, все открытые настежь. Я осторожно заглянула в каждую и обнаружила, что палат всего четыре, но зато в каждой по десять-двенадцать кроватей и у каждой по две двери. Две палаты мужские, две женские, все забиты до предела, кровати стоят попарно впритык, так что встать с постели можно только с одной стороны. В одной из мужских палат я мельком увидела обмотанную бинтами голову главврача. Удивительное дело, я-то была уверена, что он лежит в отдельном помещении. В женских палатах стоял неразборчивый разговорный гул, из мужских слышались стоны и монотонный призыв: «Сестра! А сестра? Сестра! А сестра?» На призыв никто не являлся.

Я вошла в мужскую палату. Лежавший около двери больной повторял, не глядя на меня: «Сестра, а сестра, а сестра...» Я сказала:

– Сейчас позову...

С подушки поднялась голова Макса:

– Не надо, не зовите! Он бредит. Идите сюда!

Я подошла. На нем была как бы маска, щеки и лоб пересечены широкими полосами бинта, рот, подбородок и глаза открыты.

Он так обрадовался, что жалко было смотреть.

– Я тут лежал и все думал, придете вы или нет!

– Ну как же, почему это я не приду! – бодро ответила я и присела в ногах кровати.

– Сядьте поближе, – попросил он, – смотрите, как все уши вытянулись.

Уши действительно вытянулись, головы повернулись, как подсолнухи к солнцу.

Я сделала вид, что придвинулась поближе. Он сел, опираясь на подушку, и взял меня за руку.

– Зачем вы сели, вам же нельзя двигаться! – сказала я, пытаясь поделикатнее высвободить руку. Но он держал крепко.

– Ерунда, это Полина выдумала, чтоб я отдыхал. Я так рад, что вы пришли.

– И я рада, что вам получше.

– Да я здоров. Порезы заживают, думаю, и шрамов страшных не оставят. Домой бы мне пора, да очень уж не хочется...

– Вот и замечательно! Дома и стены лечат! – болтала я, как бы не слыша его последних слов. Мне было ужасно не по себе, я чувствовала, что приближается нечто, чего я вовсе не хочу.

– Я давно хотел с вами поговорить. Когда еще будет случай! Только, пожалуйста, не пугайтесь!

– Что вы, чего мне пугаться! – засмеялась я, а сама действительно испугалась. И уйти нельзя, держит крепко, а вырвать силой как-то неудобно.

– Вы ведь скоро уезжаете?

– Еще не так скоро. Через неделю, дней через десять.

– Я вас прошу! Юля, я вас умоляю, давайте поедем вместе!

– А вам тоже в Москву надо? По работе? – спросила я невинно.

– Да, надо, мне очень, очень надо! Помогите мне! Я тут просто сдохну!

– Макс, вам нельзя так волноваться. Чем же я могу помочь?

– Можете, можете, если захотите!

– Да я бы с радостью, но только не знаю как... вот вернусь в Москву – попробую поискать каких-нибудь знакомств среди медиков, может, что-нибудь...

– Глупости это, Юля, сами знаете...

Конечно, глупости. Я говорила это в надежде поскорей отвязаться и уйти, прежде чем он прямо выскажет свою просьбу.

– Давайте поговорим потом, в другой обстановке… – попыталась я.

– Нет, нет, сейчас, я должен знать сейчас...

– Что знать?

– Позвольте мне на вас жениться!

Он говорил быстрым, лихорадочным шепотом. И глаза у него блестели лихорадочно. Наверняка сотрясение мозга давало себя знать.

Я заставила себя рассмеяться:

– Вот так предложение руки и сердца!

– Поверьте, вы мне действительно очень нравитесь. Очень. Но если не захотите, то так только, для вида... Что вам стоит? Я получу прописку в Москве, и мы разведемся.

– Макс, Макс, что вы несете, ей-богу? У вас здесь дочь, женщина, которая вас любит...

– Да мне эта ее любовь как... А дочь – еще неизвестно, чья она дочь. Нет, я здесь не могу больше. Я с ума сойду. Пожалуйста, Юля! И, хотите? Я немного денег подкопил, приличную сумму, все отдать не могу, но половину с радостью...

Я снова попыталась высвободить руку, и он вдруг ее отпустил. За спиной у меня раздался голос:

– Максик, да ты уже совсем выздоровел!

Я обернулась, встала. Сразу догадалась, кто это. Среднего роста, среднего возраста, в пиджаке, с острым носиком и с подведенными ниточкой бровями. Похожа на учительницу – она и была учительница русского языка. Я протянула ей руку, назвалась. Она руки не взяла, имени своего не назвала, его назвал Макс:

– Познакомьтесь, это Валентина.

– Очень приятно, – сказала я, внутренне содрогаясь. – Как хорошо, что вы пришли, я как раз ухожу, вот больной и не останется без общества!

– Да куда же вы, – сказала Валентина с кривой улыбкой. – Не спешите, куда вам спешить. Посидите еще. Посидите, подержитесь за ручки, поворкуйте между собой. А я постою, полюбуюсь на вас.

– Валя, не надо! – слабо проговорил Макс. Он уже снова лежал. – Зря ты это, так нельзя...

– Да что ж я такого сказала? – все так же криво улыбаясь, спросила Валентина. – Разве я что плохое сказала?

Голос ее все повышался, быстро срывался в крик.

– Так нельзя, говоришь? Почему же нельзя? А этой шлюхе приезжей можно? Ей что, своих московских мужиков мало? За наших взялась? Ей, значит, чужого мужа от жены можно уводить?

– Ты мне не жена... – пробормотал Макс. Тихо пробормотал, но она услышала.

– О-оо! Не жена я ему! А кто тебе жена? Эту, что ли, наметил? Да она усвистает к себе в Москву и не вспомнит даже!

Ах, как она была права. В этот момент я только и мечтала «усвистать» и не вспоминать.

А она уже кричала в полный голос, к развлечению всей палаты:

– Не жена я ему! А кто тебя пять лет обхаживал, как малого ребенка, поил-кормил, обмывал-обстирывал, пылинки с тебя сдувал, да еще и спал с тобой?

– Валентина, – сказала я как можно убедительнее, – поверьте, вы ошибаетесь. Все это совсем не так. Он мне совершенно не нужен.

Это не помогло, наоборот, только ухудшило дело:

– Ах, он нам не нужен! Для нас он не довольно хорош! Нам ведь чистеньких подавай, городских! А он, кому он нужен, дурачок этот деревенский? Только такой же дуре деревенской! А нам так только, позабавляться, для практики!

Терпения у меня не хватило, я тоже крикнула:

– Да что вы ко мне пристали? Какого дьявола? Разбирайтесь с ним сами! Это он ко мне лезет, а не я к нему!

И быстро ушла из палаты. А объект скандала тихо лежал на кровати, укрывшись с головой.

Полечка рассказывала мне, что жизнь бедного Макса превратилась в ад. Валентина закатывала ему дикие истерики, выгоняла из дому, потом на коленях просила вернуться. Раз ударила его по лицу, Полечке пришлось вновь зашивать открывшиеся раны, Валентина стояла рядом и вымаливала прощение.

Мне было жалко Макса. И я чувствовала себя виноватой. Так, что я даже начала подумывать – а может, и впрямь? Согласиться, сделать, что он просит? Может, помочь здесь хоть одному человеку? Моя московская жизнь, весьма скудная, почти нищая, была настолько лучше и легче, чем у них здесь, что мне было перед ними неловко. В конце концов, чем я рискую? Он же сам говорил – получу московскую прописку, и разведемся... Я решила посоветоваться с Полечкой и обрисовала ей ситуацию.

– Хорошо придумал, – засмеялась Поля. – То-то он вокруг тебя скакал. На таких условиях я бы сама на тебе женилась!

Мы посмеялись обе, затем Поля сказала серьезно:

– Даже не думай! Ни в коем случае!

– Но почему?

– Макс прекрасный друг и хороший врач. И вообще человек хороший, добрый. Но – слабый. Ты тут влезешь в такое, что не вылезешь. Он прилепится к тебе, как банный лист, тем более ты ему нравишься. А отрывать насильно – тебе опять станет его жалко. А он тебе нужен?

– Сама знаешь...

– То-то и оно. А ты подумала, где он будет прописываться? И захочет ли потом выписаться?

Я почему-то об этом не думала. Но ведь ясно, что прописываться он будет у меня, своей «жены»! А уж выписываться... совсем неизвестно.

– И где будет жить? Или ты на улицу его выставишь? В чужом городе, без работы, без единого знакомства, кроме тебя?

– У него есть деньги, снимет комнату... будет искать работу...

– Ничего он не снимет. Я ж тебе сказала, слабый. Беспомощный. Он и здесь, как приехал, почти год в больнице ночевал, пока его Валентина не прибрала к рукам. И работу он там вряд ли найдет, а здесь потеряет. И Валентину, какая ни есть, потеряет, и дочку. Будет держаться за тебя, как за спасательный круг. Такая будет твоя ему помощь?

– Да уж...

– А Валентина? Тебе ее не жалко?

– Вообще-то, жалко...

– Отнимешь у нее мужика, тебе он не нужен, а ей другого уж не найти.

Полина меня полностью убедила. Больше я Макса в этой командировке не видела.

Было явственное ощущение, что мне пора «усвистывать». Но хотелось подсобрать еще кое-какой «материал».

Хотелось поговорить еще раз с агрономом – председатель так и не сумел выкроить для меня времени, да мне самой неловко было отрывать этого загнанного человека от его тяжких и, как я подозревала, малоуспешных трудов ради разговора о том, что и мне теперь представлялось идиотизмом. А с агрономом пообщаться было возможно и стоило, хотя бы для очистки совести.

– Ну что, написали о новаторском начинании? – спросил меня агроном, пряча, как говорится, улыбку в усах.

Я уже немного продвинулась в искусстве таких разговоров и ответила вопросом на вопрос:

– А вы как думаете?

– А никак. Мне некогда думать о ненужных мне вещах.

– Ага, значит, это вещь ненужная! Что же вы мне сразу не сказали, что это чепуха?

– Вы мои слова не передергивайте. Что мне не нужно, так это ваше писание. А начинание – вовсе не чепуха. Метод нужный и полезный, в Америке давно применяется с успехом.

– Так в чем же дело?

– А в том, что он хорош – но не на наших почвах, не в нашем климате и, главное, не с нашей культурой земледелия.

– Почему же вы им все это не объяснили?

– Кому это – им?

– Ну, которые вам это спустили.

– А им с еще более высокой горы спустили.

– Тогда, значит, тем, другим.

Добродушный агроном перестал улыбаться.

– Послушайте, что вам от меня надо? Я и так сказал больше, чем следует.

– Да вы ничего такого особенного не сказали!

– Вот и хорошо! Давайте я буду свое дело делать, а вы свое. Хотите объяснять? На то вы пресса. Вот и пишите все в своем очерке, объясняйте.

– Но я же не специалист, что я в этом понимаю? У меня своего мнения быть не может. Если писать, то только со ссылкой на авторитет. А авторитет – это вы.

– Ну нет, такого вы мне не сделаете.

– Да почему же? Это материал.

– Нет, нет! Ничего я вам не говорил и говорить больше не буду. За что вы мне такую свинью хотите подложить?

Теперь стало смешно мне. Взрослый, серьезный человек, явно знающий свое дело, так испугался упоминания своего имени в каком-то далеком очерке! К тому же я ведь знала, что не буду на эту тему вообще ничего писать. И говорила с ним так для чистой провокации, а вдруг он все-таки скажет что-то существенное про начинание. Я даже не заметила, что самое существенное он уже сказал. А человек был симпатичный, надо было его успокоить.

– Да не подложу я, не подложу вам никакой свиньи, не волнуйтесь, – сказала я снисходительно, ощутив легкий, но такой сладкий намек на власть над другим человеком. Нет, быть корреспондентом – в этом что-то есть!

– Я не волнуюсь, – сухо ответил симпатичный агроном. – Надо же, такая молодая, и уже...

А к Эмме Францевне, переселенной поволжской немке, больше не пошла. Что меня остановило – трудно сказать. Была ли это глубоко укоренившаяся неприязнь ко всему немецкому, которую я так явственно ощутила в этом пряничном домике и в его радушной хозяйке? Наверно, и это. А еще больше – боялась, что она станет рассказывать о себе. Все то, что я уже знала от Поли – как их выселяли из родного дома, как везли через пол-страны в скотских вагонах, как выслали ее мужа куда-то на север, где он и умер, а теперь она здесь навсегда, и вернуться-то некуда – я не смогу не спросить ее, и она наверняка расскажет... Много лет прошло с тех пор, но следами давней боли было исчерчено все ее лицо. А мне вдруг тошно стало слушать про чужие горести и беды, зная, что помочь ничем не могу. И я просто передала ей привет через Полю.

С таким вот материалом я вернулась в Москву. И села писать очерк.

Уже в процессе писания меня стали одолевать сомнения. Я чувствовала, что меня опять заносит все дальше и дальше от светлой советской действительности. Опять у меня получалось, «как будто ничего веселого, приятного в нашей жизни нет». Я начала лихорадочно вспоминать, что я видела там «веселого и приятного». Лично мне было приятно общаться с Полечкой, но веселого тут было мало. Приятно было поиграть с маленьким Васькой, но удручали его кривые ножки и выпирающий живот. Приятно было прокатиться на Гнедке, пока он не испортил все своим упрямством. И на мотоцикле с Виталиком было приятно и весело ехать – особенно назад... Конечно же, приятно было гулять по полевым дорожкам, валяться на сене, любоваться закатами и т. д.

Но это – мне. А другие – когда и где я наблюдала, чтобы было приятно и весело другим? Разве что во время большой пьянки по случаю редкостного события – возвращения солдата из армии. Вернее, в самом ее начале. Что происходило дальше, не хотелось вспоминать.

А как насчет сельского хозяйства, колхозных достижений? Передавать высказывания агрономов относительно «новаторского начинания» означало бы просто подставить хороших людей. Про кукурузу, я догадывалась, тоже писать не стоило. А больше у меня интересных, а тем более положительных наблюдений не было. Я слишком была еще неопытна, чтобы разглядеть или, прямо скажем, выдумать положительное, не видное за густой завесой того, что тогда называлось «есть еще у нас отдельные недостатки». Меня только, помню, удивил ответ Виталика, когда мы проезжали мимо поля и я спросила, что это растет, овес или пшеница. Виталик, колхозник, земледелец с деда-прадеда, глянул равнодушно и сказал: «А хрен его знает».

Короче говоря, ничего у меня не получалось. Стояла холодная осень, я сильно простудилась, из распухшего носа текло, как из крана. И я решила махнуть на все рукой. Собрала все свои записи, закутала голову и лицо большим платком и отправилась в редакцию «Нового мира» – падать в ножки, каяться и просить, чтоб отсрочили мне возврат впустую потраченных денег.

Удивительное дело, мне и дальше везло! Падать в ножки не пришлось. Берзер мельком глянула на мои черновики и отнесла их Твардовскому. Я сидела в приемной, прижав платок к носу, и ждала решения своей участи. Больше всего меня волновали деньги – долг был большой, заработаю столько не скоро и неясно как.

– Зайдите к нему, – сказала Берзер примерно через час. По ее нейтральному тону ни о чем догадаться было нельзя.

Я зашла.

– Хорошо погуляла? – сказал Твардовский вместо приветствия.

– Хорошо... – прогундосила я. – Но вы не беспокойтесь, я все верну, попозже, если можно...

– Написала? – мои черновики лежали перед ним.

– Нет...

– А с этим что будем делать? Будешь дописывать?

– Не буду.

– И правильно. Все равно не напечатаем. Ступай домой, не заражай здесь всех своими вирусами. А выздоровеешь, приезжай в бухгалтерию, получишь свой гонорар.

У меня аж дыхание перехватило. Я не знала, что сказать. Снималась главная проблема! Остальное уже не казалось важным.

От растерянности я забормотала бог знает что:

– Простите меня... и спасибо... я старалась, но это невозможно... спасибо большое...

Он не обратил на мои слова внимания:

– Этот очерк – брось. Не трать на него времени. Пиши что-нибудь другое. Если напишешь, покажи. Но мой тебе совет – ты говорила, языки любишь. Вот и займись.

Я последовала совету Твардовского.


*   *   *

После моего возвращения я еще долго переписывалась с Полей. Ее письма выглядели как настоящий мартиролог. Года через полтора Полечка сообщила мне, что доктор Макс скоропостижно скончался от болезни сердца. Можно сказать, сердце его было разбито. Но разбила его не я. Недолгое время спустя от такой же болезни умер председатель колхоза, на его место прислали кого-то из области. Умерла Эмма Францевна, и сразу вслед за ней ее отец. Ее сын много позже, уже пожилым человеком, «репатриировался» с семьей в Германию. Толстый кудрявый агроном из верхнего колхоза, так хорошо объяснявший мне про новаторское начинание, погиб, когда грузовик, к тыльному борту которого он прислонился, внезапно подал назад. Имена беременных женщин, умерших от воткнутых «в это самое» спиц и репок, встречались почти в каждом письме. Веселый уродливый Виталик сел навсегда в тюрьму за убийство любовника своей жены. Полечкин Андрей уехал-таки в Иркутск учиться на зубного техника и там спился вконец. Спивался потихоньку и подросший Вася. А сама Поля развелась с мужем и тоже уехала – не знаю куда.

 
НАСЛЕДСТВО

Наследство. Всегда чье-то горе и чья-то радость. Горе тому, кто уже умер и оставил это наследство, не попользовавшись, горе тому, кто рассчитывал и не получил, радость тому, кто еще жив, получил и может попользоваться. Мне всегда казалось, что незаработанное тратить гораздо приятнее, так что радость двойная.

Мне эта радость была обещана не один раз, и если бы все обещания исполнились, я была бы теперь богата и спокойна. И сама бы еще оставила изрядное наследство ожидающим.

Не знаю, что во мне есть такое, почему людям кажется, что они хотят оставить свое нажитое именно мне. И что во мне есть такое, что в конце концов практически ничего мне не достается.

Первый раз я испытала предвкушение наследства еще в молодости. Человек, написавший завещание в мою пользу (и сразу показавший мне его), был еще совсем не дряхл и сравнительно здоров. Сделал он это из побуждений чисто эмоциональных, не имевших ничего общего с жизненной необходимостью. Да и со мной лично этот поступок был связан мало. Человек не столько хотел отдать свое достояние мне, сколько не дать его другому лицу. А именно своей родной дочери от первого брака. Кому угодно, лишь бы не ей. И чтоб она это знала – об этом он тоже сразу позаботился. Такие у них были отношения. А отдать, кроме как ей или мне, было некому.

Совсем недавно у этого человека была и жена, и сын от нее. Жена эта, его вторая, была моя родная тетка, сестра матери, очень мною любимая и много помогавшая нашей семье в моем голодном детстве. Но теперь ее уже не было, и сына их тоже не было. Я очень любила мою тетку и сына их, моложе меня на десять лет, тоже любила, особенно пока он был маленький и я его нянчила. А самого человека, желавшего оставить мне наследство, я недолюбливала. В детстве он казался мне болтуном, вечно и занудно рассуждающим о высоких материях. Я даже преподнесла ему однажды стишок: «Вот человек, погруженный в науку, он навевает несносную скуку» – и очень удивилась, когда он смертельно обиделся. Разве на детей обижаются? Лишний повод относиться к нему без симпатии. А с годами мне стало казаться, что он замучил мою тетю, что это он довел ее до инсульта, от которого она вскоре и умерла, пережив сперва гибель обожаемого сына.

Надо сказать, что предвкушение наследства – очень сильная отрава. Я была еще сравнительно молода, и у меня не было против нее иммунитета. Когда дядя впервые заговорил о своем намерении оставить мне все свое добро, я, разумеется, сделала все, что диктовалось приличиями: сказала, ах, что ты, нет, нет, не надо, сказала, что у него есть законная наследница – дочь, и вообще сказала, что ему рано об этом думать. Все как положено. Но отрава подействовала сразу. В голове немедленно закопошились ядовитые змейки: да скоро ли он умрет? сколько ему лет, явно за шестьдесят... и что, собственно, он может оставить мне в наследство, этот книжный червь? Жили они скромно, да еще нам тетя помогала, и он, когда она давала моей матери деньги, всегда недовольно кривился и шипел, мол, вечная благотворительность, сами едва концы с концами сводим...

Но он тут же рассеял мои опасения. Вот, сказал он, возьми мое завещание и храни получше, никому не показывай, это ценный документ, я за жизнь сумел кое-что подкопить кроме книжек. Все для них старался, и вот как вышло... Тут он сморщился и выдавил лицемерную, как я была убеждена, слезу. Ну, так и есть, он заморил их своим скупердяйством, подумала я, лучше бы он не мне в наследство, а им при жизни давал. С другой же стороны, говорила во мне отрава, если бы он им давал, тебе бы ничего не досталось. Пусть бы, пусть бы не досталось, отбивалась я, зато они, может, были бы живы... Но это я уже лицемерила перед самой собой. Наследство получить страстно хотелось, и как можно скорее, и как можно больше. Значило ли это, что я желала моему дяде смерти? Вроде бы нет, а впрочем, до самого конца, до самой последней правды тут не докопаться, я даже и теперь не могу. А тогда и не пыталась. Но если бы вдруг узнала, что он кончился, то первая моя мысль была бы не о нем, а о наследстве. В этом я теперь почти уверена.

Впрочем, я ведь его никогда не любила и, хотя денег его хотела, самого его презирала за накопительство и скупость. А также за трусость, но об этом дальше. И это несмотря на то, что к тому времени знала уже, что это человек обширнейших знаний и в своей области, истории искусства, острого и оригинального ума.

Бумагу я спрятала и, помечтав немного, что бы я сделала с деньгами, вскоре перестала об этом думать – дядя умирать не собирался, а в жизни слишком много было других интересов.

В частности, мое потрясающее, по тем временам – конец шестидесятых – почти невероятное путешествие в Лондон.

Как это получилось, я рассказываю в другом месте, а здесь скажу лишь, что в Лондоне жили еще с довоенных времен моя тетка, сестра моего покойного отца, и ее муж-архитектор. И жили богато, в собственном доме в фешенебельном окраинном районе, с ценной антикварной мебелью, с коллекцией картин постимпрессионистов, с приходящей прислугой и с милейшей беленькой собачкой редкой породы. На мой тогдашний взгляд, они жили просто немыслимо роскошно.

Правда, дом их стоял в длинном тесном ряду точно таких же домов, где наверняка тоже была хорошая мебель, и картины какие-нибудь, и породистые собаки с кошками, так что я поначалу даже решила, что, видно, здесь, на Западе, и все так живут. То есть здравый смысл и диалектический материализм говорили мне, что вряд ли, но... Запад, это ведь такое место. Вроде бы реально существует, вот, я в нем нахожусь, вижу его, щупаю, нюхаю, а в то же время знаю, что в известной мне реальности быть его не может, это я попала в другое измерение, где любые чудеса возможны.

И вот здесь, в этом потустороннем Лондоне, мне засветила вдруг перспектива тоже пожить роскошно. Ну, может, и не роскошно, и не так, разумеется, как живут они, а в соответствующей советской модификации, и не сейчас, а когда-нибудь, но перспектива засияла!

Дело в том, что моя тетка, в первой эйфории от встречи с дочерью обожаемого старшего брата, сгоряча рассказала мне, что мой отец, уезжая из Вены, где все они тогда жили, в Советский Союз, полностью отказался от своих прав на наследство. А был он первенец в богатой купеческой еврейской семье, и семейное дело должно было перейти в его руки. Такое случилось несчастье, говорила мне тетя, мой умный, тонкий, изысканный брат, ученый эрудит и светский кавалер, встретил не то в Женеве, не то в Цюрихе некоего русского революционера, чье имя тогда никому не было известно (а теперь нехорошо знаменито на весь мир), смертельно заразился его идеями и отказался не только от семейного бизнеса, но и от блестяще начатой светской и литературной карьеры. И в конце концов уехал в Россию, и никогда она его больше не видела, в Вену он почему-то больше никогда не приезжал, а потом и вовсе погиб на войне с нацистами. И почти все родные их, кроме нее, прозорливо покинувшей Австрию еще до германского аншлюса, погибли, а семейное дело после аншлюса отобрано было немцами. Однако, говорила она, многое из оставленного ей достояния брата она успела переправить в Лондон, значительный капитал и немало ценных вещей. И ты, говорила она, единственная его дочь...

Тут моя практичная, предусмотрительная тетя Франци слегка замялась. Эйфория по поводу моего приезда в Лондон начинала, видимо, несколько остывать. Но я этого не заметила. Своим прямолинейным, неискушенным советским умом я поняла ее так, что мне, единственной дочери и прямой наследнице, предстоит кое-что получить из отцовского достояния, неясно, что и сколько, но что-то явно предстоит. И обрадовалась. И начала думать, что я куплю в нереальных здешних магазинах себе и родным в Москве.

Ну, и купила, все-таки купила кое-что, хотя...

Родичи не предлагали мне остаться в Англии и жить у них, хотя, судя по их первоначальным выражениям радости и любви, этого можно было бы ожидать. Я и ожидала, хотя вовсе не собиралась ничего такого делать. Но дождалась я совсем другого. Они настойчиво, со страстью даже, стали предлагать мне прямо из Лондона отправиться в Израиль. Они были большие сионисты! Они объясняли мне, как там замечательно и прекрасно, как мне там во всем помогут, всему научат, всем обеспечат. Там тебя, говорили они, хотят и ждут. Там любят таких, молодых, красивых и образованных. Дадут жилье, подыщут работу, глядишь, и мужчину там встретишь... Ну а со временем, через годы, когда и если они умрут, то и от наследства кое-что перепадет. Туда передать легко, цивилизованная страна. А с твоей Россией ничего не известно, там и банков-то нормальных нет.

Не через годы! – хотелось мне крикнуть им. Не когда и если! А сейчас, сейчас мне нужно это «кое-что»! По советской своей невоспитанности, я даже слегка намекнула им, что мне очень нужны деньги. Сперва они меня не поняли, а потом поняли и очень удивились. Нужны деньги? На что же? Разве они не обеспечивают меня всем необходимым, и даже сверх того? Не возят на машине, куда только я захочу поехать? Не водят в хорошие рестораны? И даже в театр (один раз сводили)? Зачем же мне деньги? И неужели я приехала совсем без гроша?

Я корчилась под их вопросами, как проколотая булавкой гусеница. Это был постыдный, отвратительный для меня разговор. Но они же родные, близкие люди! Они говорят, что любят меня! Тогда зачем они меня мучают, почему заставляют меня переживать этот стыд, вместо того чтобы просто вытащить кошелек и дать мне немного денег?

Нет, я приехала не совсем без гроша. С грошом. Перед отъездом мне официально – и баснословно дешево! рубль тогда умели вздымать на должную высоту – продали за рубли шестьдесят британских фунтов стерлингов. Я чувствовала себя богачкой. Пока не познакомилась с английскими ценами. А особенно когда узнала, что за каждую уборку дома их приходящая прислуга получает шесть фунтов. Так и хотелось сказать им: давайте лучше я буду у вас убирать! Хоть каждый день! И платите мне, а не ей, по шесть фунтов. Она наверняка перебьется до моего отъезда. Зато я смогу свободно покупать себе сигареты (откуда у тебя эта скверная привычка? наверняка от матери! твой отец никогда не курил). Ездить на электричке в центр Лондона (зачем тебе центр? толкотня и шум, а в вагонах грязно, душно и всяческие нежелательные личности). Ходить в кино на самые современные фильмы (хочешь в кино? пожалуйста! выбери кинотеатр в хорошем квартале, с каким-нибудь приличным классическим фильмом, и можем сходить все вместе). Посидеть хоть разок в баре, куда в Англии, оказывается, спокойно заходят женщины без мужчин. И главное, главное – купить себе нормальную здешнюю одежду...

Про одежду, про то, как неправильно, по меркам конца шестидесятых в Лондоне, я была одета – не просто бедно и немодно, а именно неправильно, – я расскажу в другом месте. Даже дети цветов, нечесаные и расхристанные, увешанные бусами, веревочками и амулетами, выглядели здесь правильнее, чем я. А уж обычные молодые девушки и парни – мне даже проходить мимо них было неловко, и это отравляло мне радость лондонских прогулок.

Понемножку денег родичи стали мне давать. Очень понемножку. Правильные джинсы и свитер я себе постепенно купила, но когда заикнулась, что хотела бы кое-что повезти в подарок матери и брату, на меня обратились недоуменно поднятые брови. В подарок матери? Женщине, которая оставила моего отца ради другого мужчины? И брату, который и брат-то мне всего лишь наполовину?

Подняли брови, пожали плечами, но все-таки немножко дали. Наказали, чтоб я не покупала больше в дорогих магазинах – оказывается, джинсы, которые я купила за семь фунтов в центре, можно было купить неподалеку от нас. Правда, не совсем такие, но зато за четыре. Наказали, чтоб искала распродажи – чтоб не очень-то щедро разбрасывалась. Дали понять, что без конца давать не будут, что наличных денег у них мало, основные капиталы лежат в банке, в доверительном фонде, записанном на внуков, и оттуда ежемесячно поступает определенная сумма на жизнь. Я, разумеется, ничего не поняла, но возражать не могла. Раз у них так плохо с наличными, то конечно. Денег я больше не просила, кое-как перебивалась остатками московских стерлингов.

Надежда на наследство потихоньку таяла. Я постепенно начала замечать то, что раньше мне и в голову не приходило. У тети была дочь, моя двоюродная сестра, а у нее муж и трое детей, две девочки и мальчик. Муж и дети приняли меня очень радушно – муж сразу начал слегка увиваться, а дети с восторгом обучали меня английскому языку. Особенно им нравилось изводить меня всякими невозможными для произношения словами. Скажут, например, cathedral и велят повторить. Казалось бы, обыкновенное слово, кафедрал, а поди-ка произнеси его по-английски! С проклятым этим ихним th! Да тут язык сломаешь. А его не ломать надо, а высовывать – и показывают мне, как надо высовывать. А я стесняюсь высовывать. Высунуть-то пожалуйста, сколько угодно, но только не в середине слова!

А вот сама двоюродная сестра – такое близкое родство! у меня совсем не было двоюродных – отнеслась ко мне с прохладцей. Очень любезно, очень корректно, все вроде хорошо, но что-то я почувствовала. Сперва подумала, что из-за шутливых ухаживаний ее мужа, и сразу постаралась общаться с ним пореже. Но ничего от этого не изменилось. Она по-прежнему была любезна и мила и обращалась со мной как со случайной и не слишком желанной гостьей. Но почему?

Навязываться ей в сестры я, конечно, не стала, но недоумение мое держалось долго. Пока не случилось раз, что они пришли в гости, сидели в гостиной, а я собиралась туда к ним зайти. И в дверях услышала обрывок их разговора.

– ...славная девушка, по-моему, – говорил муж.

– Да, я заметила, – согласилась жена не без сарказма.

– Что именно?

– А то, что ты совсем не думаешь о детях... О своих собственных, а не о дочери моего давно не существующего дяди!

Дальше я подслушивать не стала, но тут уж большого ума не требовалось. Она боялась за наследство. Она видела во мне соперницу ее детей. Ладно, можно понять. Только чего тут было бояться, когда всё лежит в доверительном фонде, записанном на ее детей, когда вырастут? И взять оттуда, кроме ежедневных расходов, можно до срока только в крайнем случае и с большим трудом? А срок еще очень не скоро, а до тех пор всякое может случиться...

В Израиль, куда родичи меня так активно посылали, куда «через годы, когда и если» легко перевести деньги, я в то время вовсе не собиралась. То есть бродили мысли в голове, но еще очень неясные, и позорной телевизионной пресс-конференции именитых советских евреев еще не было, а она-то и двинула меня с места окончательно. И уж тем более я не собиралась отправляться туда прямо из Лондона, преступной невозвращенкой, оставив на произвол властей мать и брата.

В Израиль я, несколько позже, все-таки уехала – из России, законно, с разрешения властей. Уехала, преодолев немало тяжких препятствий. Но это другая история. Хотя с одним из наследств она все-таки связана.

Эмиграция, законная и с разрешения, стоила много денег. По моим тогдашним средствам, очень много. Надо было платить за визу – выездную! Не за въезд, а за выезд с тебя брали деньги, еще бы, вон какой ценный кадр они отпускали! И за отказ от гражданства – за отказ от него, а не за получение. Замечательная логика: я возвращаю им такую драгоценность, и я же за это должна платить! Я отказываться от гражданства отказалась и бумагу соответственную не подписала. И следующую бумагу, о том, что я отказываюсь отказываться от гражданства, я тоже подписать отказалась. И ничего! Деньги с меня все равно содрали. За один только отказ от отказа рублей, помнится, восемьсот, а заработок мой никогда не превышал сотни в месяц. Ну, и на авиабилет, разумеется, надо, и на отправку багажа. И на обмен денег – сто долларов нам разрешалось, и еще за вывоз книг, изданных до определенного года, и еще не помню уж за что.

Положение было отчаянное. Ни у кого из моих близких таких денег не было. У немногих не боявшихся общения со мной друзей тоже не было, да и нельзя занимать – отдавать-то как? И тут я вспомнила, у кого наверняка есть и отдавать не обязательно, и решила попробовать.

Разыскала завещание и отправилась к нелюбимому дяде.

Я с ходу рассказала ему, зачем пришла и для чего мне нужны деньги. Он сделал вид, что даже не подозревал о моих планах. Если кто забыл или вообще не знал – в те времена общение с такими «отъезжантами», как я, казалось, а частенько и вправду было совсем небезопасным. А дядя мой, как уже говорилось, был трусоват и чрезвычайно осторожен. Тем более член партии.

Он даже как бы не расслышал моей просьбы, суетливо стал угощать меня чаем и развлекать. Дрожащим голосом рассказывал один за другим несмешные анекдоты. Впрочем, один был смешной и потому запомнился. «Художник говорит: я вижу собачка, писю собачка, вижу кошечка, писю кошечка, а этот пришел и требует: писи индустриализацие...» С еврейским, так сказать, акцентом.

А ведь он, видимо, не всегда был такой. Я к тому времени уже слышала от знавшего его журналиста, что на войне он был хладнокровен и деловит, что ради животрепещущей корреспонденции готов был лезть в самые опасные места, а вдобавок, оказывается, пользовался большой популярностью среди санитарок и женщин-врачей. Поверить этому было трудно. Неужели наша жизнь так придавила его и обескровила? Теперь передо мной сидел крючконосый пожилой еврейчик, испуганно глядевший на меня близко посаженными маленькими глазами и бормотавший свои анекдоты.

Но не поверила я напрасно. Совершенно неожиданно для меня, он и тут проявил настоящую отвагу, не говоря уже о щедрости. Покончив с анекдотами, он грустно вздохнул и сказал:

– В Израиль... А я тут... А ты вон в Израиль...

– Да.

– И тебе нужны на это деньги...

– Да.

– Что ж, дома у меня таких денег нет. Пошли в сберкассу.

И мы пошли, и он выдал мне всю требуемую сумму.

Завещание взять обратно он не захотел, храни, сказал, тебе и там деньги будут не лишние.

Я не стала спорить, уверенная, что никакого наследства мне отсюда туда не получить, а когда он в этом сам убедится, то напишет новое завещание и оставит все дочери, как и следует. По-видимому, что-то такое и произошло. При последнем нашем свидании, когда я навестила его в конце восьмидесятых в доме престарелых в Москве, эта тема не упоминалась, он только рассказал мне еще один анекдот, и тоже про художника, и тоже смешной: «Посмотрел на мою картину и говорит: у тебя тут вз-з..., а надо, чтоб было бз-ззз!!!» И сразу, без перехода, пробормотал: как я тебе завидую...

Когда я улетала в Израиль, родственники даже по телефону попрощаться побоялись. Вместе с мамой и братом он единственный из них всех пришел провожать меня в аэропорт. Я до сих пор жалею, что обидела его в детстве своим дурацким стишком.

Это был отнюдь не конец моих наследственных дел.

Как и у любого нового иммигранта, первые мои годы в стране были очень нелегкие. Рассказы лондонской тети об израильских молочных реках, где на кисельных берегах стоят евреи и с нетерпением простирают навстречу мне объятия, оказались несколько преувеличенными, хотя известная доля правды в них была.

Нелегкие это были годы, но и невероятно интересные. Все было ново, непонятно, полно неясных обещаний. Прямо-таки вторая молодость. Да мне и на вид никто не давал больше двадцати пяти, а было мне уже вполне за тридцать. Потом, когда жить стало полегче, это дивное ощущение испарилось и не возвращалось уже никогда и нигде.

В Москве родных со стороны отца, приехавшего из Вены в Россию строить новый мир, у меня не было. Почему-то никто из его близких не соблазнился его идеями и не последовал его примеру. (А жаль, остались бы живы. Может быть.) Короче, я считала, что есть у меня только тетя Франци в Лондоне, а в Израиле троюродный дядя по имени Юлек, с которым я не была знакома (впоследствии он оказался самым небогатым, самым добрым и родным). Он-то и сказал мне, что в Израиле есть еще родня. Не слишком близкая, совсем немногочисленная, но есть.

Немного обжившись и осмотревшись, я решила с ними познакомиться. Мне очень было любопытно узнать побольше об отце, о его семье и об их образе жизни. От лондонской тети я узнала не много и не совсем то, что хотелось узнать. Идейные убеждения отца меня интересовали мало, к тому же мне казалось, что я и так о них все знаю. Ни о его отношениях с людьми, ни о его привычках и вкусах тетя ничего рассказать не умела. А я не умела спрашивать, да и слишком была взбаламучена первым своим визитом в волшебную страну заграницу. И еще мне хотелось узнать хоть что-нибудь про дедушку Зелига-Феликса, о котором вообще почти ничего не знала.

Теперь-то, решила я, я все выспрошу у здешних родичей.

Больше всего мне хотелось познакомиться с самым старым представителем клана, братом моего деда. Он поселился в Палестине еще в начале тридцатых годов, теперь ему было девяносто шесть лет, надо было торопиться. Юлек рассказал мне, что старик, хотя сильно глуховат, но до сих пор сам управляет собственной фабрикой и двумя домами в Тель-Авиве, которые сдает внаем. Ну, значит, не маразматик, обрадовалась я. Звонить не стала, что с глухим по телефону объясняться, взяла адрес и пошла. Ты там его странностей не пугайся, подготовил меня Юлек. Да, конечно, старый человек, как же без странностей.

И все же к тому, что меня ждало, я готова не была.

На подходе к дому я решила спросить прохожего, тот ли это номер, таблички не разглядела. Впереди как раз шагал какой-то пожилой мужчина – пожилой, судя по медленной походке и сильно втянутой в плечи голове. На нем был заношенный до зелени когда-то черный пиджак и шляпа с обкусанными полями. Я уже привыкла к тому, что израильтяне, особенно тель-авивцы, одеваются модно и чисто, хотя и не всегда со вкусом, и подумала – наверное, нищий. У нищего спрашивать дорогу как-то неловко, тем более что дать я ему ничего не могла, у самой в кармане только на обратный автобус. Я обогнала человека и на ходу взглянула ему в лицо – а может, и не нищий. И все-таки спросила. Он ничего не ответил и даже не посмотрел на меня. А я как раз увидела на доме впереди табличку с нужным номером и быстро туда направилась.

Звонка на двери не было. Я начала стучать как можно сильнее – глухой ведь. Постучала раз, постучала другой – никто не открывал. И движения в квартире никакого не было слышно. На всякий случай стукнула еще раз и повернула к лестнице.

Навстречу мне с кряхтением поднимался тот самый нищий. Он остановился, глянул с враждебной подозрительностью и громко спросил:

– Чего ищешь тут?

– Господина Винера!

– Кого?

– Самсона Винера! – крикнула я.

– Зачем он тебе?

– Я тоже Винер! Юлия Винер!

– Винеров много на свете, – пробормотал он и прошел мимо меня к двери, куда я стучалась.

Было ясно, что это и есть мой двоюродный дедушка.

Я бросилась за ним:

– Но я ваша родственница! Дочь Меира Винера, вашего племянника! А он был сын вашего брата Зелига-Феликса!

Он отпер дверь и остановился в проеме, загородив собой вход:

– Меира Винера давно на свете нет. И Зелига тоже...– сказал он угрюмо и повернулся ко мне спиной, намереваясь уйти.

Я ухватила его за рукав:

– Да, но я есть!

Он вырвал у меня свой рукав и захлопнул дверь. Но тут же приоткрыл снова и спросил поверх цепочки:

– Ну и откуда ты взялась?

– Из Москвы! Недавно приехала!

– Что? Приехала? Зачем приехала?

– Жить сюда приехала!

– Да? И что же ты такое делала в Москве?

– Ничего не делала! Я там родилась и жила!

– А от меня тебе что нужно?

– Ничего мне от вас не нужно! – крикнула я отчаянно.

– Тогда чего пришла?

– Познакомиться пришла! С родственником повидаться!

– Повидаться... – пробурчал он недоуменно. – И зачем мне с ней видаться...

– Да ни зачем! – крикнула я еще громче. – Не хотите – ну и черт с вами.

И пошла к лестнице. Нехорошо, конечно, так говорить со старым человеком, но очень уж он меня разозлил. Старый, так все ему можно?

Но его, видно, как раз моя ругань и успокоила. Он снял цепочку и сказал мне в спину:

– С визитом пришла, значит. Ну, заходи, раз пришла.

Я вернулась, вошла.

– Небось голодная, угощения захочешь. Так учти, угощения у меня нет.

– Не нужно мне никакого угощения.

Голодная я как раз была, я вообще в ту пору часто ходила голодная.

– Проходи в салон, – сказал он и повел меня длинным темным коридором. Квартира была большая, по сторонам коридора я заметила три или четыре двери. Но только в салоне я обнаружила, в каком состоянии была эта квартира. Стены и потолок были коричневого цвета. Не просто потемневшие и грязные, а как будто выкрашенные в мутный серо-коричневый цвет. Местами стены лупились, обнажая более светлые пятна древней покраски, а по углам отставали от стены целые пласты штукатурки. С потолка свешивалась огромная затейливая люстра с множеством хрустальных подвесок, едва видных под толстыми подушечками пыли. Войдя в салон, он эту люстру зажег – окна были плотно зашторены. Из дюжины лампочек горела только одна.

Обстановка в комнате была под стать стенам и потолку. Старая, пыльная и ободранная. Мне особенно запомнилась затертая клеенка в цветочек на обеденном столе – такая клеенка была в моем детстве у нас на кухне.

Он усадил меня на шаткий венский стул, сам сел на диван напротив.

– Ну?

Постепенно мы разговорились. (Говорили мы на дикой смеси иврита, который оба знали плохо, немецкого, который он предпочитал прочим, а я практически забыла, и польского – наши деды-прадеды были из Польши.) О прежней своей жизни он говорить не пожелал, сказал – незачем, все это прошло, испарилось и забылось. Меня тоже расспрашивал мало и без особого интереса. Главным образом, жаловался. Жаловался страстно, громко, и все по-немецки.

Я все же разобрала кое-как: он жаловался на детей и на рабочих своей фабрики. Детей у него было трое, два сына и дочь, совсем уже немолодые. У старшего сына и у дочери были свои семьи, дети и внуки, и все они делали всё не так, все не хотели слушать советов, совсем его не уважали. И только младшенький его, пятидесятилетний, жил с отцом и слушался.

А рабочие... Тут он даже сплюнул. Он им отцом был, отцом родным, а они взяли да вступили в профсоюз. Что он, без профсоюза не обеспечивал им все, что надо? Столько лет обходились, а теперь то и дело грозят забастовкой. То им столовую открой, то душ построй, а то вообще повысь зарплату! Кто это нынче повышает зарплату, в такое тяжелое время!

Время было, как обычно, тяжелое. Но войны в тот момент не было, и очередной экономический кризис еще таился за горами. Уже хорошо.

Посреди разговора он вдруг пристально в меня всмотрелся поверх очков и сказал:

– А знаешь, кого ты мне напоминаешь? Был у меня когда-то племянник, Меирке. Я его любил. Умнейший был парень! И франт, дамский угодник. Только блажной был, работать у своего отца не хотел. Все учился по университетам, а потом вдруг взял и умотал зачем-то к большевикам. Там и пропал, – старик вздохнул. – Вот на кого ты похожа! Надо же! Просто на удивление. Ты его там у вас случайно не встречала? Меир, и тоже Винер.

– Дядя Самсон, но это же мой отец! Я его дочь!

– Как это дочь?

– Господи, ну как бывают дочери!

– Ты? Ты дочка Меирке?

– Да.

– Что ж ты сразу не сказала!

– Я сказала... я сразу сказала...

Но старик уже не слушал. Подхватился и потрусил куда-то, бормоча про себя: «Дочка Меирке... приехала от большевиков... голодная...»

Я ждала довольно долго. Наконец забеспокоилась и пошла его искать. Вдруг ему стало плохо, упал и лежит где-нибудь?

Я нашла его на кухне. Он вовсе не лежал, а стоял с ложкой в руке перед примусом и что-то готовил в помятой кастрюльке. На примусе.

Потом мы ели что он приготовил – овсяную кашу с морковью, заправленную оливковым маслом, но без соли. О вкусе этой пищи говорить не буду, легко себе представить. Но я ела, и не только из приличия.

После обеда он, поглядывая на меня с хитрым видом, подошел к книжному шкафу. Открыл его, пошарил за книгами и жестом фокусника выхватил оттуда большую конфетную коробку.

– Ну вот, – сказала я со смехом, – а вы говорили, нет угощения. Прекрасное угощение!

– Да, – подтвердил он, – это очень дорогие конфеты. Учти, я их далеко не каждому даю.

– А мне дадите?

– А дочке Меирке дам.

И он торжественно открыл коробку.

Как долго эти конфеты лежали у него, не знаю. Судя по тому, что половины уже не было, а оставшиеся покрылись нежно-зеленоватым налетом, очень долго. Он ведь их не каждому давал. А мне дал целых две. И я была польщена. И съела. Зелененькая плесень для здоровья не опасна, а что до вкуса, то после овсянки с морковкой мне ничто не было страшно.

О том, что дядя Самсон угощал меня кашей и даже дал две конфеты, стало известно его дочери и старшему сыну. Рассказал им простодушный младший сын, тот, что жил с отцом, работал на почте и считался в семье слегка тронутым. Я с ним впоследствии подружилась, он тайком от остальных встречался со мной, и мы гуляли с ним по набережной.

А тайком потому, что второй мой визит к дяде Самсону оказался и последним.

В этот раз каша была пшенная, но тоже с морковью, а конфетка мне досталась только одна. Оставим на следующие разы, сказал он с довольной улыбкой. Чаще будешь приходить, сказал он, чаще будешь и получать.

– А вы хотите, чтоб я чаще приходила? – спросила я, не забыв первый его прием.

– А чего? Конечно, хочу. Ты веселая. С тобой не скучно. Меиркина дочка!

Веселой я не была, просто молодая, особенно по сравнению с ним. Возможно, ему, в его старческой скуке, любое молодое лицо казалось веселым. Но я вцепилась в последние его слова:

– А он был веселый? Меирке, мой папа, он был веселый? Какой он был?

– Какой был, такой и был. А теперь его нет, и говорить нечего.

Но я не могла упустить удобный случай:

– А ваш брат Зелиг? Мой дедушка? Я про него совсем ничего не знаю!

Лицо старика немедленно замкнулось:

– До сих пор жила, не знала – ну и дальше так проживешь.

Ясно было, что приставать не имеет смысла.

За чаем он стал разговорчивее. От рассказов о прошлом по-прежнему уклонялся, но зато расспрашивал, как мне живется, как устроилась, не тяжело ли.

– У тебя, наверно, ничего тут нет, – сказал. – Или привезла с собой все, что нужно?

Жаловаться не хотелось, жилось мне хоть нелегко, но очень увлекательно, и я ответила беззаботно:

– Самое нужное привезла – книжки и пишущую машинку. А остальное? Подзаработаю денег и постепенно куплю.

– Хм! Самое нужное. – Он вдруг оживился: – А постельное белье у тебя есть?

– Две простыни есть, а подушку хозяйка квартиры дала.

– Две простыни у нее! Идем-ка со мной!

И он повел меня в соседнюю комнату, тоже коричневую и запущенную, но со следами обитания. Тут, видно, была его спальня. Он подошел к гигантскому четырехстворчатому шкафу, старинному, с резными завитушками. Во всех дверцах торчали головки ключей, словно сотканные из металлических кружев.

Открыл одну дверцу. Многочисленные полки были снизу доверху плотно забиты белым. Он напрягся и с трудом вытащил толстую стопу, положил мне на руки, с другой полки тоже вытащил стопу:

– Это простыни, а это пододеяльники. А вот это, – он открыл другую дверцу и вытянул оттуда завязанный в огромную наволочку мешок, – сделаешь себе подушку. Такого пуха сейчас нигде не найдешь. Гагачий! Сходишь к религиозным, они тебе набьют подушку, а может, и две.

Я стояла с тяжелой горой вещей на вытянутых руках, а он говорил:

– Это белье вышивала твоя прабабка... или она тебе пра-пра... короче, очень давно. Не беспокойся, оно совершенно новое.

Тут он заметил, видно, что мне тяжело стоять, и повел меня обратно в гостиную.

Заворачивая белье в старые газеты и обвязывая тяжелый тюк разными веревочками, он приговаривал оживленно:

– Вот так! Хоть это им не достанется! Не заслужили!

А я думала, как я потащу эту тяжесть обратно в Иерусалим.

Он присел на диван и некоторое время отдувался, глядя на меня и что-то соображая.

– Да, да, об этом стоит подумать, – забормотал он. – Я еще подумаю. Я еще хорошо подумаю. Ты как считаешь?

Я не знала, о чем он меня спрашивает, и промолчала.

– Да, да, не заслужили! Они и так богатенькие. А у вас у обоих ни гроша. Вот возьму да оставлю все вам двоим, малóму (он так и сказал «der Kleiner», малыш) и тебе, Меиркиной дочке. А?

Опять в воздухе повеяло наследством!

– Как тебе это понравится, а? Да кому же не понравится! Но я еще подумаю, хорошо подумаю. Да?

– Да, дядя Самсон, конечно.

– И вообще, что ты меня дядей зовешь? Я же тебе дедушка, так и зови!

Но я не очень-то взволновалась. Не стала отговаривать его даже для приличия, уверена была, что ничего мне все равно не достанется.

Так и произошло.

Приехав в очередной раз в Тель-Авив, я позвонила его дочери, чтобы предупредить, что иду к дедушке Самсону. Она такое условие поставила с самого начала – предупреждать ее или старшего брата. Со старшим братом, важным чиновником из компании по водоснабжению, у меня вообще никакого контакта не получилось, слишком уж он испугался, что свежая иммигрантка попросит помощи. С тетей Мирьям тоже трудно сказать, что был контакт, но все же пару раз она приглашала меня в гости.

– Ходить к отцу не нужно, – сказала она мне. – Он неважно себя чувствует.

Мне стало не по себе. Он такой старый, и вот, неважно себя чувствует. Если сегодня не пойду, может случиться, что вообще больше его не увижу. Родной брат моего дедушки!

– Нет, я все-таки пойду. На минутку загляну. Может, помогу что-нибудь...

– Ходить не нужно, – стальным голосом повторила тетя Мирьям. – И помощь твоя ему не требуется.

– Но он меня очень приглашал! Я не помешаю, может быть, ему будет приятно!

– Ты, видимо, не хочешь понять, что я тебе говорю. Нельзя. Ясно?

– Да как-то не очень.

– Тогда еще раз: нель-зя!

– А когда будет можно?

– Я тебя извещу.

«Можно» так и не наступило. Дедушка Самсон прожил еще почти полгода, но меня не известили даже о его смерти, я узнала о ней позже от младшего сына.

Было грустно, что я так и не попрощалась с ним, даже в могилу не проводила. А он любил моего отца. И просил звать его дедушкой... При всех его диких повадках, было чувство, что я потеряла кого-то близкого.

Единственный, с кем я могла поделиться своей грустью, был Юлек, тель-авивский троюродный дядя. Юлек моего отца лично не знал, но принял меня теплее всех. С самого начала выделил мне маленькое ежемесячное пособие, сказал – на сигареты и на транспорт. Когда, годы спустя, я хотела ему эти деньги вернуть, он не взял. Отдай их, сказал, кому-нибудь из вновь приехавших, желательно курящему. А что и еще важнее, в первый же мой визит к ним жена Юлека Нюся повела меня в маленькую комнатку и сказала: пока не устроишься, эта комната в любое время – твоя.

Так вот, когда я пожаловалась Юлеку, как мне грустно и обидно, он сказал:

– Ты меня прости, но я должен тебе кое-что рассказать. Мне кажется, тебе следует это знать. Может быть, тогда смерть Самсона будет для тебя менее огорчительна.

– Что-то плохое?

– Да уж, хорошего мало.

– Это насчет наследства, да? Что они из-за этого меня к нему не пускали? Я знаю. Да ерунда это, они просто дураки. У них вообще один нормальный человек в семье, младший, которого они «тронутым» зовут.

– Они поступили постыдно. И разумеется, из-за наследства. И вовсе они не дураки, а такие вот... я с ними очень мало общаюсь. Но я о другом. Самсона больше нет, и ты должна это услышать, хотя радости это тебе не принесет.

Юлек задумался, глядел на меня, и видно было, что он колеблется. Потом кивнул, проговорил:

– Нет, надо.

И рассказал:

– Ты знаешь, что Самсон был человек очень состоятельный. Он и сюда приехал уже с деньгами, а здесь сумел по-настоящему разбогатеть. Тогда это редко кому здесь удавалось.

Твой дедушка Зелиг в Вене был, пожалуй, даже побогаче, но после аншлюса потерял практически все. Бабушка твоя к тому времени уже умерла, дочь Франци вовремя уехала в Лондон и уговорила старшую сестру Эрну последовать за ней, твой отец был в России, а Зелиг оставался в Вене с двумя младшими сыновьями. И он написал брату, то есть Самсону, в Палестину, и попросил денег. Много. Он нашел немецкого чиновника, который за хорошие деньги обещал устроить ему с детьми визу в Аргентину. Но денег у Зелига не было. И он просил брата как можно скорее прислать ему эти деньги, спасти его и сыновей.

А Самсон как раз занимался расширением своей фабрики. Закупал новое оборудование. И написал брату, что в настоящий момент никак не может, но со временем, когда появятся свободные деньги... Зелиг прислал телеграмму, умолял униженно, заклинал всем святым... На это Самсон ответил, что ты, мол, сам деловой человек и знаешь, как оно иной раз бывает – ну никак нет свободных денег, ты уж прости.

Сыновей Зелига схватили прямо на улице, а сам он после этого ухитрился добраться до Голландии, и там уж взяли и его. Никто из них, понятное дело, обратно не вернулся, так же, как и прочие их (и мои! и мои!) венские, польские и голландские родственники.

Я сидела как оглушенная. Человек, который хотел, чтобы я называла его дедушкой, практически отдал в руки нацистов моего родного деда. Мог спасти и не спас. Пожалел денег. Для брата.

И вот теперь, искупая вину, не пожалел для его внучки зеленой конфетки. Да, и еще простынь с пододеяльниками! Я с отвращением подумала об этих простынях с пододеяльниками и решила, как только вернусь в Иерусалим, выбросить их на помойку.

Впрочем, что же это я его так. Он ведь и впрямь сделал, как собирался, вставил меня в свое завещание! В своем старом завещании, отпечатанном на машинке лет двадцать назад, сделал приписку от руки, в которой велел детям отдать мне какую-то сумму. Они эту приписку оспорили, доказывая в суде, что завещатель был уже невменяем, когда ее делал. Суд, однако, их аргументов не принял. Однажды мне позвонил адвокат и предложил явиться, чтобы подписать какие-то бумаги и сообщить номер моего банковского счета. Я к адвокату не пошла, отвращение пересилило даже желание получить деньги.

Мешок с пухом я выбросила сразу – он сильно вонял. А простыни с пододеяльниками все же не выбросила. Вспомнила, что над ними трудилась моя пра-пра... И потрудилась на славу. Там были и прошвы, и мережки, по углам простынь раскинулись букеты, вышитые белой шелковой гладью. И все белье внутри стопки было белоснежное, только верхний слой сильно пожелтел от времени, да все складки закаменели. И действительно новое. В том смысле, что никто никогда на нем не спал. Это оно само проспало без употребления многие десятки лет в шкафу моего недоброй памяти родственника. А у меня проснулось и служит мне до сих пор.

Про людей не скажу, а вещи вообще относятся ко мне неплохо. Служат верно и долго. Иногда даже слишком долго. Давно вроде бы пора выбросить и заменить на новую модель, а вещь все служит и служит, как ее выбросишь!

Вот и холодильник, купленный мною в первую пору моей жизни в Израиле, прослужил невероятно долго – двадцать три года! И когда пришло его время, не мучился в починках и ремонтах, а просто полностью отказал, сразу и бесповоротно.

Упоминаю его, потому что он тоже наследство, вернее, та часть его, которая мне досталась. Считаю и его, и тот, что его сменил, подарком от моего отца. Мне приятно так думать.

Тетя Франци приехала из Лондона по своим каким-то делам, а заодно посмотреть, как я приживаюсь в радужном государстве Израиль. Я к тому времени получила социальное жилье, но оно было совсем еще пустое, кровать, да письменный столик с пишущей машинкой, да книги на полу вдоль стен. Франци одобрила мою квартирку, но заметила, что первым делом для жизни в ней необходима не пишущая машинка, а газовая плита и холодильник. Я объяснила, что машинку привезла с собой и что именно с ее помощью надеюсь заработать и на холодильник. А плита у меня уже была куплена, но еще не привезена.

– Ну, вот что, – сказала тетя Франци и слегка покраснела под густой пудрой. – Я ведь тебе говорила, что твой отец... кое-что мне оставил, когда уезжал в Россию, – она открыла сумочку и вынула несколько бумажек. Не помню точно сколько, но близко к стоимости холодильника. – Вот, возьми, это поможет тебе быстрее обставиться. Считай, что это тебе от нас обоих, от твоего папы и от меня, на новоселье.

Я взяла и поблагодарила, хотя боюсь, что недостаточно горячо. И обеим нам стало почему-то неловко. Тетя Франци заторопилась и попросила меня вызвать ей такси. Но у меня еще не было телефона.

Я сильно горевала, когда тетя Франци умерла. Я помнила первое мое пребывание в Лондоне, которым обязана ей. Несмотря на множество недоразумений и взаимных недопониманий, я чувствовала исходящее от нее тепло. Без нее Лондон для меня опустел.

Никакой обиды я на нее не держала. Наоборот, мне даже немного жалко ее было, когда она, краснея, давала мне деньги. Она искренне хотела поделиться со мной достоянием моего отца, но положение ее было крайне неудобное, между ее дочерью и мной. А дочери она явно побаивалась.

Эта же дочь и сообщила мне о смерти и матери, и отца. И радушно прибавила:

– Будешь в Лондоне – заходи. Дети о тебе спрашивают. Кроме того, после родителей осталось много книг. Может, захочешь себе что-нибудь выбрать.

В Лондоне я бывала с тех пор много раз. Но книжек выбирать не стала – все они были по-немецки.

Одно наследство я все-таки получила. От троюродного Юлека. Очень небольшое, но зато без всяких обещаний и предупреждений. Просто умер и оставил мне часть своих небогатых сбережений.

И хотя деньги, разумеется, очень пригодились, я точно знаю, что предпочла бы, чтобы Юлек и жена его Нюся были сейчас живы и сами эти деньги тратили.


Комментарии