Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №38, 2011

Светлана Шенбрунн

СТАРОЕ КИНО

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава вторая

Я сижу на лавочке возле нашего подъезда, жду Свету Побияхо, звеньевую второго звена, мы договорились вместе пойти в галантерейный магазинчик, который в Икином доме, выбрать подарок к Октябрьским праздникам для нашей математички Анастасии Георгиевны. Она у нас в этом году классная руководительница вместо Нины Константиновны. Нина Константиновна, наверное, уже и не вспоминает про нас… Анастасия Георгиевна меня не любит, вечно норовит подковырнуть. Чем уж я ей так не нравлюсь? Но подарок все равно надо купить, всем классным руководительницам два раза в год, на Первое Мая и на Октябрьские, что-нибудь покупают. Большинство девочек сдали по три или по четыре рубля, а некоторые даже по пять. Всего набралось сто пятьдесят восемь рублей. Можно купить что-нибудь хорошее. Самым лучшим был бы новый чемоданчик, а то ее совсем уже истрепался, стыдно смотреть, и замок то и дело отскакивает. Если хватит денег, купим чемоданчик.

Магазинчик называется «Галантерея», а на самом деле там много чего продается, даже кастрюли из нержавеющей стали и алюминиевые раскладушки, которые производят в цехе ширпотреба на нашем Тридцатом заводе. Икин папа, дядя Гриша, работает там заместителем начальника цеха, но не ширпотреба, а того, который выпускает двигатели для истребителей. Ика говорит, что нержавеющая сталь идет на реактивные двигатели. Вначале обрезки просто выбрасывали в металлолом, а потом догадались делать из них кастрюли. У нас в квартире все купили эти замечательные блестящие кастрюли, а чтобы они не путались, каждая семья навязала на ручки тесемки разного цвета. У нас тесемки зеленого цвета.

За стеклянной дверью подъезда появляется тетя Дуся, медленно, бочком сползает по ступеням и волочит за собой стул. Ставит его возле водосточной трубы и усаживается – воздухом подышать, людей поглядеть. Вытягивает ноги, чтобы никто не мог проскользнуть мимо нее в дверь незамеченным, расстилает на коленях тряпицу и принимается за свою вязку – из тех же белых катушечных ниток вяжет теперь кружевные накидки на подушки. Елизавета Николаевна говорит, что она свои скатерти и накидки сбывает рыночному перекупщику Василию Карпычу. Будто бы по три штуки за месяц успевает навязать. Очень может быть – крючок так и мелькает в руке. Мама тоже знает этого перекупщика, он иногда заходит к нам, забирает какую-нибудь старую папину рубаху с потертым воротом или сильно побитые молью шерстяные варежки, которые уже бесполезно штопать, потому что они расползаются в руках. Василий Карпыч обычно дает за них два или три рубля, не больше, но мама не особенно с ним спорит, потому что кроме него таких вещей вообще никто не берет. А недавно она отдала ему все, что осталось от бабушки. Даже кружку и алюминиевую миску. Он заплатил ей за все вместе целых двадцать три рубля. Неужели теперь кто-то другой носит бабушкину шапку и рыжую кофту?..

Дворничиха тетя Луша подходит к подъезду.

– Дусь! Не слыхала, мож, полы кому вымыть надо? Али постирать?

– Чего так? – откликается тетя Дуся.

– Чего! Денег нет ничего – вот чего. Ребяты мои уже опухли с картошки ентой – в обед картошка, вечерять картошка, хлебушка иный день купить не на что. До получки неделя, а что она – получка? За комнату отдели, да за свет отвали, да за газ заплати – вот и ушла она, получка... Как примерещилась.

– К ним иди, – тетя Дуся кивает в мою сторону, – мать ее помощницу ищет, уж несколько раз спрашивала.

– Не, к ней не пойду! – отмахивается тетя Луша решительно.

– Чего так? – любопытничает тетя Дуся.

– А так – я уж у ней наработалась! Делать ничего не дает, за руки хватает: «Осторожно, Лушенька, осторожно, подождите, не торопитесь. Только, ради бога, не торопитесь! Ненавижу, когда торопятся». Ей-то чего торопиться? У ней время не меряно. А меня небось ребяты ждут – голодные, необихоженные. Барыня-государыня... Ты вот поди покрутись, помаши цельный день метлой, тады поглядим на тебя – не торопитесь! Спина к вечеру как поленом побитая – еле ноги волоку. Да еще не приведи Господь, чтоб где бумажка завалялась – Алпатов увидит, такой шум подымет, будто я ему... – тетя Луша оглядывается на меня, – незнамо что сделала. А после еще в очереди натопчешься – той же картошки добыть. Не чаешь до конуры своей добраться, а там ребяты... Ночь цельную, что ли, я у ней проклаждаться должна, блажь ее исполнять? Сама не делает и другим не велит. Мне знаешь? Мне чтобы прийти, отработать – и прощевайте. Сделать да и отделаться. А она пальчиком тычет: «Подождите, Лушенька, вы тут неправильно, не торопитесь, тут не так нужно!»

– Обходительная, – замечает тетя Дуся, – все на «вы».

– Пускай поперхнется обходительностью своей! Ни за какие любезности не стану у ней работать. Все кишки вымотала, только и знает за руки ловить. В другом месте найду. Небось не сдохну.

– Как знаешь, – говорит тетя Дуся.

– И ведь что? Не, ты послушай! Я ладно, я баба простая, надо мной всяк горазд куражиться. Кажный начальник. А ведь и мужу своему житья не дает, все кличет: «Павел, подай кошелку! Павел, найди тряпку! Павел, возьми тазик!» Так и вертится, бедный, так и скачет, только присядет, по новой: Павел то да Павел сё.

– Ну, это не твоя забота, – сердится тетя Дуся, – это они сами разберутся.

– Разберутся, вестимо, разберутся. А он ей – слышь? – насупился эдак, будто лягуху проглотил: «Нинусенька, у тебя есть женщина, которая специально приходит помогать тебе и удовлетворять твои прихоти». Ей-богу, так и сказал: прихоти удовлетворять! – тетя Луша прыскает в ладонь. – Так она как вскинется, как цыкнет на него: «Женщина приходит не для этого! Позволь мне самой решать, какую работу поручать женщине!»

– А кто ему виноват? Приучил, так и терпи...

– Он пускай терпит, а я не обязана. Нависнет, как коршун над мышом: «Нет, Лушенька, вы не так складываете! Нет, нет, вы не туда ставите!» Поучает, будто дитя несмышленое. Нашлись поучители на нашу голову... Не всех еще, видать, в семнадцатом к ногтю прижали.

– Это ты потише, – замечает тетя Дуся опасливо, – это не твоего ума дело.

– Вестимо, не моего, – соглашается тетя Луша. – Ладно, пошла я. Ежели чего услышишь, скажи.

Она уходит, а мы с тетей Дусей остаемся сидеть, но не смотрим друг на друга. Тетя Дуся вяжет накидку, крючок мелькает в руке.

Никогда в жизни, никогда в жизни не пущу к себе никаких домработниц и никаких помощниц! Человек должен сам себя обслуживать. Да, каждый – сам себя.

Анастасия Георгиевна не хочет брать чемоданчик. Мы со Светой еще свои четыре рубля доложили, потому что он стоил сто шестьдесят два, а у нас было только сто пятьдесят восемь, а она не хочет брать! Мы уж и так, и так ее упрашивали и уговаривали – отказывается! Ира Грошева (мы сидим с ней за одной партой, самой первой, которая сбоку от учительского стола, у окна, – замечательное место, мало кто понимает: ты как будто паинька и отличник, сидишь на первой парте, а на самом деле учительница совершенно тебя не видит, ты все время у нее за спиной и можешь делать что хочешь), Ира говорит, что в этом году учителям запретили брать подарки. Это можно было бы понять, если бы кто-то вздумал дарить что-нибудь от себя лично, чтобы ему получше отметки ставили, но мы же от всего класса. Запретили... Что же теперь с ним делать? Никто ведь не купит его у нас. И обратно нельзя отдать: обратно принимают, только если заводской брак, а он в полном порядке, хорошенький такой, блестящий чемоданчик.

– Всё, девочки, всё, – говорит Анастасия Георгиевна, – перестаньте об этом говорить, вы мне срываете урок.

Ничего, мы знаем, что мы сделаем: после занятий пойдем за ней следом и уж как-нибудь заставим ее взять. Только чтобы она не убежала от нас потихоньку.

Анастасия Георгиевна, похоже, не собирается убегать. Если бы захотела, села бы на трамвай и уехала – и дело с концом. Но она поворачивает в узкий проход между двумя заборами: нашей школы и стадиона Юных пионеров. Идет по трамвайным рельсам, а мы тянемся за ней следом и ноем:

– Анастасия Георгиевна, ну возьмите! Пожалуйста! Самый последний раз. Никто ничего не узнает... Ну почему вы так? Мы же от всего сердца...

– Нет, девочки, нет! – ворчит она, даже не оборачиваясь. – Нельзя, – и прибавляет шаг.

И тут ее старый чемоданчик как нарочно раскрывается, крышка отваливается, тетрадки и книги разлетаются во все стороны, и именно в этот момент из-за поворота показывается трамвай. Он едет не очень быстро, но и не так, чтобы совсем медленно. И изо всех сил трезвонит в звонок. Мы кидаемся собирать то, что упало, и кое-как запихиваем в новый чемоданчик. Теперь уж ей некуда деваться – трамвай в двух шагах. Она перекладывает свой старый пустой чемоданчик из правой руки в левую и быстренько берет наш – новенький. Мы прижимаемся к заборам с двух сторон от трамвайного пути и ждем, пока проедет трамвай. Вагоновожатая ругается, что-то кричит за стеклом, но мы ее не слышим.

– Ну, не знаю, – говорит Анастасия Георгиевна, – ну, видно, придется взять...

Старый чемоданчик, пустой и помятый, валяется на земле у нее под ногами. Наверно, она сама не заметила, как выронила его.

– А чего взять? – говорит Варя Батищева. – Он же у вас всегда был. Вы, что ли, без ничего в школу пришли?

– Ну, спасибо, девочки, – Анастасия Георгиевна вскидывает голову вверх и смотрит куда-то в небо, как будто там летит самолет. Но никакого самолета нет. – Ладно... Ну, ступайте...

Она уходит, а мы стоим и смотрим ей вслед. Очень хорошенький коричневый чемоданчик... Интересно, что бы она сейчас делала, если бы мы его не купили? И замочек крепкий.

– Поднимите руки, у кого выписывают газеты, – говорит Анастасия Георгиевна.

Руки поднимаем только я, Зоя Линкина, Ира Каверина, Алла Вольфсон и еще две или три девочки. Наташа Нехорошева сначала поднимает руку, а потом, как будто засомневавшись, потихоньку опускает.

– Это как же – выписывают? – хмыкает Варя Батищева, откидываясь на парте и слегка позевывая.

– Заранее подписку делают. На год или на полгода, чтобы почтальон домой приносил.

– А... – говорит Варя, – почтальон… Богато живут. – И, немного подумав, добавляет: – На кой ее выписывать? Вон возле метро за так, за бесплатку висит. Читай, коли не лень.

Анастасия Георгиевна бросает на нее сердитый взгляд и продолжает интересоваться:

– А у кого покупают какую-нибудь газету?

Еще несколько девочек как-то нехотя подымают руки.

– Ясно. Уровень политической сознательности неудовлетворительный, – объявляет Анастасия Георгиевна. – Будем проводить политинформации. По средам, во время классного часа. – Какие газеты твой отец выписывает? – оборачивается она ко мне.

– «Правду», «Известия», «Труд», «Московскую правду», «Литературную газету», «Вечерку», «Красную звезду»...

– Ладно, ладно, хватит выхваляться-то!.. – обрывает Анастасия Георгиевна.

Почему «выхваляться»? Она спрашивает, я отвечаю.

– Грамотей! – хмыкает Анастасия Георгиевна. – Везет же некоторым – целый день только и занятий, что газетки почитывать... Вот ты нам и подготовишь на первый случай. Главные темы. Основные события. Перескажешь своими словами, чтобы было понятно. Не больше пятнадцати минут, слышишь? Самое важное. А то затрещишь, как сорока...

С какой это стати я буду трещать, как сорока? Я никогда не трещу, как сорока. Какая же она все-таки вредная...

Я раскладываю на столе газеты, беру ножницы и выискиваю самые главные темы. Самые главные всегда в передовицах. Папа часто пишет передовицы для «Труда» или для «Комсомолки», только его фамилию под ними не ставят: передовицы – это как будто от редакции.

«В Западной Германии имеется почти три миллиона полностью и частично безработных. Эти люди влачат жалкое существование. Многие живут в подвалах, в фанерных домиках, в сараях и конюшнях. На окраине города Оффенбах находится "поселок", состоящий из старых вагонов и жалких лачуг».

Нет, про это не буду: у нас на станции Москва Сортировочная, если ехать в Переделкино, тоже на запасных путях полно старых ни к чему не прицепленных вагончиков, в которых живут. Печки себе устроили, из труб дым идет. А что? На улице им, что ли, жить? Ольга, дочка тети Ани, теперь живет в дровяном сарайчике, она вышла замуж, а тетя Аня ни за что не хочет пускать ее с мужем в комнату. И то правда, комната у них с дядей Талей маленькая, семь метров. Но Ольга не особенно расстраивается, она говорит, что когда они окончат институт, им дадут направление на работу и жилплощадь какую-никакую дадут. Тем более что они будут инженеры-строители. Но им еще три года учиться...

«Экономика Западного Берлина находится в катастрофическом состоянии, отражая все пороки... Усиливается смертность... Хозяйство Германской Демократической Республики развивается по пути неуклонного подъема». Про это не буду. Девочки скажут: с какой это радости фрицы должны развиваться по пути неуклонного подъема? После всего хорошего, что они наделали... «В колхозах и совхозах Киргизии закладываются новые фруктовые сады и виноградники». Это можно. «Шахтеры города Чистякова Сталинской области...» У нас в классе учится Тамара Чистякова, Икина соседка. Раньше ее отец работал на заводе кузнецом, а теперь он инвалид на пенсии – весь трясется. Вообще почти не выходит из своей комнаты.

«Войне не бывать!» Вот это действительно важно, это нужно вырезать.

«Теперь, когда наша страна залечила глубокие раны, когда советский народ под руководством партии большевиков, родного и любимого товарища Сталина...»

Я беру ножницы и начинаю аккуратненько вырезать статью.

– Что ты делаешь? – взвивается мама. – Совсем сдурела? Прекрати немедленно!

– Мне Анастасия Георгиевна велела подготовить политинформацию, – объясняю я.

– Какую политинформацию? Какую, к черту, политинформацию! Как вам это нравится? Сидит и портит газету!

– Папа разрешил, – говорю я.

Папа сидит за пишущей машинкой и как будто не слышит.

– Павел, ты что, не в своем уме? – набрасывается на него мама. – Ты позволил ей кромсать свежие газеты?

– Не такие уж, Нинусенька, они свежие. И если ребенку в школе дали задание подготовить политинформацию, то он обязан его выполнить.

– Да, разумеется, – выполнить! Я их вообще еще не раскрывала, можно сказать, в глаза не видела.

– Ничего удивительного, Нинусенька, что ты их не раскрывала. Если не ошибаюсь, за последние двадцать лет ты вообще не прочла ни одной статьи.

– Поздравляю! Приветствую твою наблюдательность. Очень верно подмечено. И знаешь, почему я не прочла ни одной статьи? Потому что целый день верчусь, как белка в колесе! Минуты покоя не знаю!

– К тому же не думаю, – продолжает папа, – что трехмесячной давности газета является таким уж неоценимым сокровищем...

– У тебя ничто не является сокровищем – кроме пьянки с разлюбезными друзьями.

Я не знаю, что мне делать: вырезать или нет? Подожду лучше. Мама взбесится, если увидит, что я вырезаю, скажет, что это я ей назло. Но с другой стороны, явиться в школу без вырезок тоже нельзя...

– Я могу не вырезать, а просто обвести карандашом те заметки, которые мне нужны, – предлагаю я. – Прочитаю в классе, а потом принесу обратно.

– Ну, не знаю, – хмурится мама, – если действительно принесешь... Это надо выдумать – чтобы двенадцатилетние девчонки делали какие-то дурацкие политинформации! Скоро грудных младенцев поднимут с горшков, чтобы произносили зажигательные речи.

– Между прочим, Нинусенька, – говорит папа, – ты совершенно права: не мешало бы отнести часть старых газет в сортир.

– Это еще зачем? – недоумевает мама.

– Поскольку там наблюдается их явная нехватка.

– Разумеется!.. – фыркает мама. – Не понимаю только, почему именно мы должны обеспечивать всю квартиру. В конце концов, каждый может, отправляясь в данное заведение, прихватить с собой клочок газеты. Не такой уж тяжкий труд.

– Лучше, мой дорогой Кисик, обеспечивать всю квартиру, чем испытывать в данном вопросе дефицит, – изрекает папа.

– Когда весь советский народ, повышая свое благосостояние, строит коммунизм, – докладываю я, стоя возле учительского стола, – американские изверги, заправилы капитала, возрождают фашизм, готовят новую войну против Советского Союза и хотят поработить народы. Все миролюбивые люди на земле, воодушевленные Иосифом Виссарионовичем Сталиным... – некоторые фразы приходится пропускать, иначе не успею рассказать обо всем за пятнадцать минут. – Слава нашему родному и любимому вождю и учителю, отцу трудящихся всего мира товарищу Сталину – знаменосцу мира и счастья!..

Анастасия Георгиевна хмыкает, но молчит.

– Есть еще про трудовую вахту, – сообщаю я. – Коллектив мясокомбината выполнил августовский план на 120 процентов. Первое место завоевали рабочие колбасного цеха. Месячное задание они выполнили на 119 процентов.

Сто девятнадцать, конечно, меньше ста двадцати, и непонятно, как при таком показателе рабочие колбасного цеха завоевали первое место, но так написано. Анастасия Георгиевна не придирается. Хотя считать она, в общем-то, умеет.

– Лучших успехов добилась бригада обвальщиков.

Я спросила у папы, кто такие обвальщики, он сказал, что обвальщики – это те, которые что-нибудь обваливают. А мама сказала, что обваливать уже не требуется – все, что поддавалось обвалу, давно развалили и обвалили.

– Отвечая на вопрос корреспондента «Правды» насчет шума, поднятого в иностранной прессе в связи с испытанием атомной бомбы в Советском Союзе, – продолжаю я, – товарищ Иосиф Виссарионович Сталин сказал: «Действительно, недавно было проведено у нас испытание одного из видов атомной бомбы. Испытания атомных бомб различных калибров будут проводиться и впредь по плану обороны нашей страны от нападения англо-американского агрессивного блока».

Я сворачиваю газету и киваю Зое Линкиной. Мы с ней договорились, что после моего доклада девочки прочитают опубликованное в «Пионерской правде» стихотворение Сергея Михалкова «Про советский атом».

Зоя, Ира Каверина, Алла Вольфсон и Вера Мясникова выходят к доске и по очереди читают, каждая по две строчки:

Мы недавно проводили
Испытанья нашей силе.
Мы довольны от души –
Достиженья хороши!
Всё – на славу удалось,
Там, где надо, взорвалось!
Мы довольны результатом –
Недурён советский атом!

И все вместе:

Вот так штука! Всем наука!
Сунься, ну-ка! Ого-го!..
Не ленились, потрудились
Для народа своего!

Как услышала про это
Иностранная газета –
Зашумела на весь свет:
«Рассекречен наш секрет!
И у русских есть сейчас
То, что было лишь у нас!
Как же русские посмели?
Трумэн с Эттли проглядели!»

Неужели,
В самом деле,
Проглядели?
Ха-ха-ха!..

– Очень хорошо! – хвалит Анастасия Георгиевна и улыбается. Это с ней редко бывает. – Замечательно. И политически грамотно, и доступно для понимания. Молодцы! Сообщу Марье Ивановне. Пускай распространит наш опыт на другие классы.

Кто-то стучится к нам.

– Ну кого еще черт несет? – бурчит мама. – Да, входите! Да-да!

Никто не входит.

– В чем дело? Что за дурацкие шутки? – возмущается мама и идет к двери.

На пороге стоит военный. Это Храпаль! Конечно, Храпаль. Только почему-то весь седой... У папы еще ни одного седого волоса, а у него вся голова седая.

– Петр Васильевич, ах, – говорит мама, – вы ли это? Глазам своим не верю. Что же вы не предупредили?.. Боже мой, как снег на голову...

– Да что предупреждать? – вздыхает Храпаль. – Лишнее беспокойство. Напрасная морока... Приехал так приехал. Вот, Нина Владимировна, конфетки для вас купил – тут, внизу, в булочной... По дороге, так сказать...

– Ах, что вы, зачем, какие конфетки! – скромничает мама, но все-таки берет коробку. – Абсолютно лишнее. Можно подумать, что мы без этого вам не рады.

– «Красная Москва», как раз к случаю... – объясняет Храпаль.

– Подумать только, я бы на улице и не узнала... Нет, не то чтобы постарели, но все-таки сильно изменились. Седой как лунь... Хотя что я говорю? Бывает и в восемнадцать лет седеют. Мусенька, сестра моей подруги, Лидочки, – ей еще и двадцати не исполнилось, а уже вся побелела.

– Да, случается, – соглашается Храпаль.

– Вы садитесь, садитесь! – спохватывается мама. – Что же мы стоим? Садитесь, Павел сейчас вернется, он за папиросами вышел. Смолит, как паровоз, – сколько ни говорю, сколько ни убеждаю, все как об стенку горох…

– Москва-столица... – вздыхает Храпаль, усаживаясь на стул.– Красавица. Давно не бывал... Куранты...

Папа заходит в комнату, останавливается на пороге.

– Петр, друг! Дружище! Какими судьбами?

– Да всякими… Всякими, Паша...

– Вы располагайтесь, а я пойду чай поставлю, – хлопочет мама.

– Чай – это хорошо, – говорит папа, обнимая Храпаля, – но я все-таки спущусь в гастроном, поищу что-нибудь покрепче чаю. Не каждый день фронтовой друг приезжает. Ты сиди, Петр, я за десять минут обернусь.

– Если ради меня, то не надо, – говорит Храпаль. – Я теперь покрепче не употребляю. Ни капли.

– Да ну? Ты шутишь! – не верит папа.

– Ах, какой вы молодец! – хвалит мама. – Вот это выдержка. Действительно: сила воли, достойная настоящего мужчины. Вот бы Павлу с вас пример взять.

– Нет, Нина Владимировна, – Храпаль качает головой, – тут не выдержка, тут как раз наоборот... Именно что боюсь что-нибудь ужасное совершить... Не ручаюсь за себя. Если выпью, могу и сорваться. А мне еще жить надо. Сороку свою растить, птаху малую... Несчастье, Паша, у нас случилось... Огромное, неподъемное…

– Как? Еще что-то? – ужасается мама.

– Пострашнее прежнего. Жена-то моя как раз освободилась – если вы это имеете в виду... Раньше срока освободилась. Помог один человек, вытащил. А тут новая беда… У порога лежала…

– Ах, не говорите, беда приходит, откуда не ждешь, – вздыхает мама.

– Вот именно… Откуда не ждешь… Своими руками подтолкнула…

– Расскажите, расскажите по порядку. Что, в чем дело? – просит мама и, забыв про чай, усаживается напротив Храпаля.

– Не знаю, с чего начать, Нина Владимировна… И вспоминать невмоготу, и промолчать тяжко… Развлечений у нас, прямо скажем, негусто…

Мы ждем продолжения, но Храпаль застывает на стуле, смотрит в одну точку и молчит.

– При Абассидах Мерв, нынешние Мары, являлся одним из главных центров арабской учёности, – сообщает папа, потирая висок. – Насчитывал десять богатейших библиотек…

– При Абассидах – наверно… Очень даже возможно, – говорит Храпаль, очнувшись. – А сегодня… Это надо ж! – одно название чего стоит – Мерв… Мертвечина… И правда: тлен и распад... Танцульки в офицерском клубе... Кино, бывает, привозят. Тем и рады… Старшая моя, Эврика, Вика по-домашнему, ходила, случалось, с подружками. Что ж? – девчонкам надо погулять… Пока молодые. Потом жена замечает – перестала, из дому ни шагу. Что-то, видно, не потрафилось там. Но ничего не сказала, ни словечка, ни полсловечка. Ну и удивительно это все-таки – как-никак лето, каникулы… Одноклассницы приходят, зовут, а она – нет, не пойду, и точка. А нам и ни к чему… Отчего бы вдруг такое затворничество... После стала жена замечать, лейтенантишка какой-то под окнами околачивается. Нет чтобы мне сказать… Поинтересовалась у нее: что это, мол, за топтун такой? А та молчит: не знаю. Ну и вот… – Петр Васильевич опять застывает.

– Да, и что же? – спрашивает мама.

– А вышла как-то жена на крыльцо, он к ней: позовите Эврику! Ну, она и говорит дочке: чего, мол, прячешься? Не хочешь встречаться, так и скажи, и пусть убирается. А та: я с ним не буду разговаривать, не пойду. Вот ведь какая дурочка! Ох, Паша… Ведь запросто можно было предотвратить. Пожаловалась бы мне, хоть бы намекнула, я бы ему таких чертей прописал! Вмиг бы вылетел от нас вверх тормашками… – Храпаль обхватывает голову руками, закрывает глаза и громко, протяжно стонет.

– И что же? – повторяет мама.

– А эта дура, жена-то, мало еще, видать, учили уму-разуму, опять за свое: он к тебе пришел, не ко мне, ты и иди. Иди да иди! Своими руками вытолкнула… Вот это, Паша, самое страшное: своими руками…

– Я не понимаю… – говорит мама. – Он что же?..

– Даже дверь за собой не прикрыла. За порог ступить боялась. Наперед предчувствовала. Поговорили о чем-то минуту, он и брякни: выходи за меня замуж! Жене это смешно сделалось, она следом сунулась, говорит: «Какое – замуж? Ты что, парень, сдурел? Ей шестнадцать лет, она в школе учится, в девятый класс перешла!» Договорить не успела, нож выхватил… – Храпаль замолкает. Папа и мама тоже молчат. Мы все молчим. – Прямо в сердце… Тут же, на крыльце… На глазах у матери. Крикнул: «Не мне, так никому!» - и прямо в сердце…

– Боже, какой ужас! – пугается мама. – Верно, нацмен какой-нибудь? Они все в этом отношении абсолютно сумасшедшие! Как увидят красивую девушку, последний разум теряют.

– Своими руками…

Папа прикусывает нижнюю губу, трет подбородок.

– И что же, по крайней мере поймали негодяя? – спрашивает мама.

– Поймали… Далеко не уйдешь… Пустыня. Каракумы. На следующий день вышли на след. Схватили… А по мне – лучше бы не поймали, я бы его убил, мне бы легче было.

– И что же – был суд? – интересуется мама.

– Был, конечно… Шесть лет получил…

– Как? Всего шесть лет? За убийство?

– А смягчающее обстоятельство нашли: безответная любовь… В состоянии аффекта… Судьи-то все местные – свой за своего…

– Но можно же обжаловать, – говорит мама. – Что же это? Совсем молоденькая девушка. В состоянии аффекта! Ничего себе аффект – заранее нож подготовил. Вот так – растишь-растишь…

– Обжаловать можно… – соглашается Храпаль. – Да вряд ли поможет: был бы какой троцкист или шпион… А так – безответная любовь… А у жены судимость… Все одно к одному…

– Если выпустили, какая же судимость? – говорит мама. – И вообще, откуда они могут знать про судимость? Я не понимаю…

– Ты, Нинусенька, многого не понимаешь, – замечает папа.

– В таком городке, как наш, да чтобы не знали? Все известно. Да и догадаться много ума не надо: где же она отсутствовала? Бросила малых детей и на Луну улетела?

– Может, сдохнет там, проклятый… – вздыхает мама.

– Вряд ли, – сомневается Храпаль. – Отсидит шесть лет и выйдет. Женится, детишек нарожает… А что? Молодой, вся жизнь впереди… Ладно, не хочу об этом. Мне теперь другое важно: убраться оттуда и больше не видеть. Ни барханов этих, ни развалин… Торчат из песка, как ежи противотанковые... Иной раз гляну – жутко делается… Сон не идет от всяких видений. Всегда ведь как убитый спал, не добудишься, а теперь от любого шороха вскакиваю... На войне не боялся, ты меня, Паша, знаешь, под пулями не сгибался, а тут… Мавзолеи эти, дворцы, цитадели, минареты – все порушенное, пустое, то занесет песком, а то вдруг высунутся и словно колышутся – призраки, бесовская камарилья. Только что голая степь была, и вдруг... Тени от них в лунную ночь – дрожь пробирает. И ветер между стен воет, будто шайтан…

– Ну, с переводом, я полагаю, у вас не должно быть затруднений, – говорит мама. – После такого несчастья просто обязаны перевести в другое место.

– Не нужно мне переводов – демобилизуюсь. Хватит, послужил родине... Выслужил свою награду…

– И куда же в таком случае? – интересуется мама.

– А вот предлагают место профессора в Чебоксарах. Заведующим кафедрой. Я поэтому и приехал. Должны утвердить. Я уже свое согласие дал.

– В Чебоксарах? – переспрашивает мама. – Это где же?

– А столица Чувашской республики.

– Вот как? Имеется и такая?

– Имеется, Нина Владимировна, имеется… Город на Волге – пониже Горького, повыше Казани. Сто тысяч населения. Чувашский государственный педагогический университет… Там и обоснуюсь. Буду сеять разумное, доброе, вечное. Так-то…

– Ну что ж – вам и карты в руки, – одобряет мама. – Давно пора. Действительно, ученый человек, а тянете солдатскую лямку. Вообще не понимаю, зачем вам это потребовалось – военная карьера… Генералом все равно не станете. Чебоксары, конечно, не Москва и даже не Ростов, но все же, полагаю, лучше, чем Мары…

– Много лучше, – подтверждает Храпаль. – Мары – это знаете что? Нечто не существующее, квазиреальность, заколдованное царство, смерть собственной персоной…

– Да, Парфия, Ахемениды, Хорезмшахи, – перечисляет папа, – глубокая древность.

– Жуткое место, Паша… Желтые, грязные, источенные временем обломки… Торчат из барханов, как гнилые зубья, раскаляются на солнце до ста градусов – ей-богу, дотронуться невозможно… Разве только лепешки печь. И пекут ведь – прямо на камнях. Непонятно, не возьму в толк, как они там жили. Течет, к примеру, река и вдруг теряется в песках. Нету… Песчаная буря, в момент все песком заносит – и дома, и посадки. А вроде бы свидетельства имеются, огромный был город – больше Константинополя и Багдада.

– Вместе взятых, – уточняет папа.

– Не знаю, трудно поверить...

– Всему свое время, – замечает мама. – А насчет царства мертвых, тут вы меня извините, Петр Васильевич, – я, конечно, понимаю ваше состояние – но вы заблуждаетесь. Неуместная мистика. Странно слышать подобные речи от ученого.

– Это вы, Нина Владимировна, так говорите, потому что не побывали…

– Побывала или не побывала, а мертвое место, я вам скажу, – это не там, это как раз здесь. Все эти войны, революции – как катком проехались. А голод? Вспомните, один голод во что обошелся! Тысячи без ножа уложил. Без единого выстрела. Что там далеко ходить! Я своими глазами насмотрелась. Скелеты, обтянутые кожей, движутся, как в кошмарном сне, кожа и та посинела, живые трупы. Страшнее ничего не придумаешь – хуже всякой чумы и холеры. Уверяю вас, кто однажды такое наблюдал, того никакими призраками пустыни уже не напугаешь.

– Возможно… – соглашается Храпаль.

– Нет, я вас понимаю, вам сейчас не до чужих страданий.

– Да, пожалуй… Своя-то беда больнее бьет. Так уж человек устроен...

– Да, я понимаю, – повторяет мама.

– А тогда, Нина Владимировна, иначе про это толковали, – произносит Храпаль, помолчав. – Неизбежность классовой борьбы. Скачки и парадоксы диалектики…

– Ошибаешься, Петр, – поправляет папа, – скачки не имеют отношения к диалектике, скачкообразное развитие противоречит марксистскому подходу.

– Ну, Паша, тут уж ты меня извини! – удивляется Храпаль. – Я как-никак на этом предмете собаку съел.

– Бог с вами, Петр Васильевич, какая борьба, какая диалектика!.. – вмешивается мама. – Толпы погибающих. Бредущие неизвестно куда мертвецы. И это Кубань, край изобилия!..

– Возможно, – повторяет Храпаль. – Только мы-то молодые были, горячие, глубоко не сопоставляли. Голод – что ж, верно, был голод. Да он ведь и город не обошел…

– Ничего не пощадили, ничего не осталось, куда ни глянь, повсюду погибель и разрушение, – не может успокоиться мама. – Цветущие страны повержены в прах; то, что веками строилось, растоптано, стерто с лица земли. Вся жизнь разбита, изгажена, искорежена. И ради чего? Во имя каких таких истин? Вот Павел продолжение своего романа пишет. Не знаю, что он там пишет, но догадываюсь, что опять чушь какую-нибудь про тот же героизм проклятый. Какой, к черту, героизм посреди вселенского кладбища!..

– Нинусенька, ты обещала заварить чай, – напоминает папа.

– Да, конечно… Извините, Петр Васильевич, – мама тяжко вздыхает, подымается со стула. – Я от вашего рассказа как-то совсем потерялась. Как обухом по голове… Так что же? Вы говорите, это еще летом случилось?

– С полгода, почитай, – кивает Храпаль.

– Зачем же вы продолжали там торчать? Надо было сразу уехать.

– Надо… Да ведь подняться сил не было… Стыдно признаться, с кровати встать не мог. Ей-богу… Здоровый мужик, а с кровати сползти не мог... Такое вот состояние, Нина Владимировна. Как будто душу из тебя вынули и собакам бросили. Да и куда уехать? Чебоксары – они тоже сами в карман не лезут, за ними тоже побегать надо.

– Да, это верно, – соглашается мама. – Я вас очень и очень понимаю. Я и сама… Иной раз глаза открывать не хочется. Как представишь, что тебя ждет… А Горький – это что же, Нижний Новгород?

Дверь в класс распахивается и в нее боком протискивается директор Марья Ивановна – собственной персоной и в сопровождении Анастасии Георгиевны. Анастасия Георгиевна следует на шаг позади начальницы. Марья Ивановна еще больше растолстела, скоро уже, наверное, вообще ни в одну дверь не пролезет. Мы все встаем и замираем – если уж явилась, не поленилась, вползла на третий этаж, значит, обнаружила что-то чрезвычайное. Сейчас разразится воплями, обрушит на наши головы весь гнев, вскипевший по дороге в ее необъятной груди. Интересно, кто на этот раз провинился и в чем?

Марья Ивановна подтаскивается к доске, окидывает класс привычным злобным взглядом и приказывает:

– Садитесь!

Девочки осторожно садятся, крышки парт неслышно опускаются на место.

– Небось слыхали? – отдувается Марья Ивановна. – У нас, у москвичей, нынче сложное и очень ответственное положение. Особо в нашем районе, прилегающем к гостинице «Советская». Американцы к нам приехали. Делегация.

– Да, – подхватывает, воспользовавшись паузой, Анастасия Георгиевна, – в Москву. В гостинице «Советская» живут.

– И они, конечно, будут устраивать тут провокации! – восклицает Марья Ивановна. – А ваша задача… на эти провокации ни в коем разе не реагировать. Они станут кидать вам апельсины! Специально будут швырять апельсины… – отдувается она, прежде чем продолжить свою речь, – чтобы зафотографировать… как советские дети бросаются, как щенки… подбирать американские апельсины. Кланяться им в ножки! И тут вы обязаны продемонстрировать свое полное безразличие и презрение. Кто поднимет хоть один апельсин, будет строго наказан. Ясно?

Мы все молчим, потрясенные услышанным. Неужели вот так вот запросто будут раскидывать настоящие апельсины?

Марья Ивановна еще раз обводит класс гневным взглядом и, торжественно покачиваясь, покидает нас.

– Поглядеть, конечно, интересно, – говорит Анастасия Георгиевна, когда за ней закрывается дверь. – Кто на Слободке живет, тому, можно сказать, по дороге. Но ни в коем случае! Не подбирать, даже не думайте и не мечтайте! Лучше и не оборачивайтесь в их сторону. Пусть что хотят делают, а вы помните, кто вы – советские школьники! У советских школьников на первом месте своя пионерская гордость. Они бросают, а вы – мимо. С высоко поднятой головой. И все! Пускай подавятся своими апельсинами. Чтоб не торжествовали!


– Ну, что? – спрашивает Ика после уроков. – Идем апельсины собирать?

– Не, не идем, – объявляю я твердо.

– Чего так?

– Не интересуюсь. На картинке погляжу.

– А я пойду, – решает Ика. – Вдруг и вправду достанется…

– Достанется тебе, когда сфотографируют. Так достанется, что не обрадуешься.

Мне очень не хочется, чтобы она шла туда, тем более без меня.

– Я лицо шарфóм замотаю, – обещает Ика.

– По одежде узнают, – пугаю я.

– Не узнают… А ты струсила.

– Не струсила, а просто не хочу…

– Ну и зря, – говорит она. – Подумаешь, какая сознательная!


– Ну как? – спрашиваю я на следующий день. – Много набрала?

– Ничего такого не было, – признается Ика, – ни американцев, ни апельсинов. Мы целый час там околачивались, все надеялись, что выйдут, задрогли, как цуцики, – никого не видели. Даже к самому подъезду гостиницы ходили – ничего подобного. Один какой-то выскочил – фиг его знает, американец или наш. Наверно, наш – сел в машину и уехал. На нас ноль внимания.

– Да небось все враки, – объявляет Варя Батищева, – может, и не приезжало в Москву никаких американцев. Нарочно панику развели… Апельсины!.. Как же – держи карман шире! Нашли дураков…

– Ой, девчонки! – смеется Света Васильева. – Знаете что? Может, их вообще нету – американцев этих?

– Где нету?

– Нигде! Вообще нету.

– Как это – нету? А американская агрессия? Каждый день в газетах пишут.

– Мало что пишут! Нарочно придумали и пишут. О чем-то надо писать.

– Не, не может быть, – решает Вера Лукашова. – Даже песня такая есть: Колумб Америку открыл, страну далекую, чужую – дурак! Он лучше бы открыл на нашей улице пивную!

– Ну, пивных-то и без Колумба хватает, – говорит Варя, – на каждом углу – пользуйся, заливай зенки…

– Грибы, – объясняет Валерия Осиповна, наша новая ботаничка, – следует считать не только растениями, но и животными, потому что грибы – это не только то, что мы привыкли собирать в лесу, но и очень многое другое. Например...

Валерия Осиповна совсем не вредная, только жутко занудная. И немного глуховатая. Но что делать? – кто-то же должен преподавать ботанику. Если Нина Константиновна все равно ушла от нас в мужскую школу... Девочки придумали, как доводить Валерию Осиповну: бросают на пол карандаши и катают ногами. Когда сразу сорок человек катают карандаши, получается такой замечательный гул. И непонятно, откуда он идет. Валерия Осиповна думает, что снаружи, с улицы, время от времени подбегает к окну и пытается разглядеть, что там происходит. Мы смеемся. Она догадывается, что мы смеемся над ней, но не может понять из-за чего.

Вообще-то мы с Ирой Грошевой, моей соседкой по парте, почти никогда не катаем карандаши. Ира говорит, что это нечестно – просто так ни за что издеваться над человеком, тем более пожилым. Мне тоже капельку жалко Валерию Осиповну, но главное, мне жалко карандаши – они от этого портятся. Неприятно даже брать их потом в руки, такие они становятся грязные и облупленные.

– Грибы бывают шляпочные, плесневые и паразиты, – объясняет Валерия Осиповна. – Вы уже учили в пятом классе про фотосинтез. Из-за того, что грибы не вырабатывают хлорофилл, им для питания необходимы готовые органические вещества, и это приближает их к животным.

– А почему они не вырабатывают хлорофилл? – спрашивает Света Васильева нарочно таким тоненьким младенческим голоском.

Понятно, что хлорофилл ее нисколько не интересует, просто хочется посмеяться над ботаничкой.

– Потому что не вырабатывают, и все! – сердится Валерия Осиповна. – Вот мы, люди, тоже не вырабатываем хлорофилл.

– Потому что приближаемся к животным, – произносит Рита Кузнецова совершенно серьезно.

– Это точно! – соглашается Варя Батищева.

В классе тепло и сонно, слабенькая лампочка льет жиденький желтый свет, хорошо сидеть и совсем не двигаться, дремать под ровное урчание раскатываемых карандашей.

– Смотри, Таня дала почитать! – подталкивает меня потихонечку Ира.

Таня Карпова сидит за нами, на второй парте, вместе с Ниной Макаровой. Она новенькая у нас в классе. Хорошенькая такая девочка, аккуратненькая, с нежным маленьким личиком. Живет на Слободке, там же, где Ира. Треть наших девочек живет на Слободке: и Варя Батищева, и Тася Потачкина, и Рита Шамайская – вообще многие. Таня все время читает. На уроках читает, на переменках читает, по дороге в школу и по дороге из школы. Никогда не выпускает из рук книги. Если ее о чем-то спрашивают, говорит «да» и продолжает читать. Даже когда ее вызывают к доске, не слышит.

Таня отдала нам книгу, которую уже прочла. Растрепанную, без обложки, страницы пожелтели, некоторых вообще не хватает, и шрифт с ятями, фитой и ижицей – вот бы мама обрадовалась, если бы увидела.

Мишука сошел с крыльца, раскидывая ноги, и стал глядеть на окна мезонина, где были спущены занавески. Глядел долго, погрозил туда арапником, расправил усы.

Я хочу перевернуть страницу, я читаю быстрее, чем Ира, наверно, потому, что я уже читала много таких дореволюционных книг: «Князя Серебряного – Серебрянаго», «Упыря», «Демона» – не Лермонтова «Печальный Демон, дух изгнанья», а повесть Павлова. Все с ятями и маленькими буквами после вопросительного и восклицательного знаков. Бывает, что вопросительных знаков вообще нет, вместо них стоят точки.

– Давай я эту вырву, а ты дальше читай, – предлагает Ира.

– Что ты! Жалко...

– Да она и так вся испорченная! – Ира решительно выдирает недочитанную страницу, а всю остальную книжку отдает мне.

Скоро на крыльце показались, запахивая шали и капоты, девушки: высокая и худая Клеопатра, испуганная Марья – неряха, растрепанная, в башмаках на босу ногу, позади них прислонилась к колонне красавица Дуня, – равнодушно глядела на небо, в дверях жались Фимка и Бронька, деревенские девчонки.

– Вы, – сказал Мишука, поводя рыжими усами, – смотрите, я на три дня уезжаю, так вы у меня, – он хлестнул арапником по голенищу, – смотрите, чтобы ни одна у меня... того...

– Очень нам нужно, – сказала Клеопатра, скривила рот.

Красавица Дуня лениво повела плечами.

– Привезите сладкого, – сказала она, глядя на небо.

Приходится вырвать и следующую страницу, потому что я ее уже прочла, а Ира даже не начинала. А ту, первую, она отдает на задние парты.

Между молодыми Репьевыми, братьями Никитой и Сергеем, сидела молодая, рослая, светловолосая девушка. В руке она держала красный зонтик, соломенная шляпа ее откинута на спину, на ленте; светлые глаза, смеясь, встретились с выпученным взглядом Мишуки. Он снял картуз и поклонился. Тройка далеко ушла вперед, а Мишука все еще думал: «Кто такая? кому бы это быть?» И перебирал в медленной памяти всех родственников. «Не иначе, как это – Вера Ходанская, – она».

Мы вырываем еще страницу и еще, теперь уже весь наш ряд читает про Мишуку, Веру и братьев Никиту и Сергея. В классе становится тихо, не слышно больше ни разговоров, ни раскатывания карандашей под ногами.

– Грибы, – доносится откуда-то издалека, как будто из какого-то другого места, – разлагают гниющие остатки отмерших организмов, и, между прочим, для них характерно внешнее пищеварение...

Ольга Леонтьевна взглянула поверх очков:

– Прекрасно знаешь, о чем я думаю.

– О Верочке? Да, да. Я тоже о Верочке думаю. – Петр Леонтьевич, опершись о кресло, привстал и сел удобнее.

Страница за страницей перепархивают с парты на парту, сначала на средний ряд, а потом и на тот, что у двери.

Из сада на балкон вбежала Вера, за ней – Сергей, прыгавший через три ступеньки, позади шел Никита, улыбавшийся застенчиво и добро. Вера протянула Мишуке обе руки, весело взглянула на него серыми быстрыми глазами:

– Познакомимся, дядя Миша. Помните, как вы меня катали на качелях?

– Да, да, вспоминаю, кажется, – Мишука поднялся с трудом, – ну, как же, – Верочка... Да, да, качал; вспоминаю совершенно теперь...

Он нагнул к плечу голову. Его медвежьи глазки округлились. Вера взглянула в них и вдруг покраснела. Лицо ее стало милым и растерянным. Но так было только с минуту, она приподняла платье и присела важно:

– Поздравьте, – завтра мне девятнадцать лет...

– К полезным грибам относятся дрожжи и пенициллин... – жужжит где-то далеко, будто муха в соседней комнате, Валерия Осиповна.

Никто не слушает ее, но ей все равно.

Никита замедлился на балконе. Стоя у колонки, протирал он пенсне и все еще смущенно улыбался, затем лицо его стало печальным, – и весь он был немного нелепый – в чесучовом пиджачке, клетчатых панталонах, тщательно вымытый, рассеянный, неловкий.

Вера, обернувшись в дверях, глядела на него, потом вернулась и стала рядом.

– Никита, мне грустно, – не знаешь, почему?

– Что ты сказала?

– Я говорю – грустно, – она взяла его за верхнюю пуговицу жилета, он вдруг покраснел и улыбнулся жалобно.

– Нет, Верочка, не знаю, почему...

– Ты что покраснел?

– Нет, я не покраснел, тебе показалось.

Вера подняла ясные глаза, глядела на облако, ее лицо было нежное, тоненькое, на горле, внизу, дышала ямочка.

– Ну – показалось, – проговорила она нараспев.

Минуту спустя Никита спросил:

– Верочка, ты очень любишь Сергея?

Еще страничка, еще...

В камышах тревожно закрякала утка.

– Нет, я начал грести, я и буду грести, – сказал Мишука. Ему очень нравились ноги Веры в кружевных чулках, кружево ее подобранных юбок...

Вера села за самовар. Ее красивые, голые до локтя, руки, на которые не отрываясь глядел Мишука, казались свежими и душистыми, как разливаемый ею чай...

Ольга Леонтьевна поднялась и предложила гостям идти в дом – ужинать.

Вера вдруг сказала Мишуке:

– Идемте, дядя Миша.

Взяла его под руку, повела по влажной серебристо-сизой от лунного света поляне, дошла до скамейки и села.

– Душно под липами...

– Душно, да, – сказал Мишука.

Вера прислонилась головой к его плечу:

– Ах, дядя Миша...

– Что?

– Нет, я говорю только – ах...

Мишука сдержанно засопел:

– Вера?

– Что, дядя Миша?

Он стал глядеть на ее тоненький, бледный в лунном свете профиль, придвинулся ближе, сопнул:

– Какое твое отношение ко мне?

– Люблю, дядя Миша...

Этому мерзкому, разбухшему от водки и всяческих безобразий старикашке она говорит «люблю»?.. Зачем? Зачем она вообще пошла с ним?

– Поедем ко мне. Ну их всех к черту! Обвенчаемся. Слушай, едем.

– Вы с ума сошли!

Желтая лампочка под потолком горит теперь как-то иначе, каким-то другим, липким светом, класс наш разбухает, наливается чем-то сладким, тягучим. И сами мы делаемся чем-то другим: как будто не отдельные девочки, не каждая сама по себе, и вообще никакие не ученицы шестого класса женской средней школы номер сто шестьдесят три – никакого класса, никакой школы и даже никакого «мы». «Мы» – это многие, а мы уже не многие, мы что-то такое одно, неразделимое. Душное, тяжкое облако нависает над партами. Как будто это нас вместе с Верочкой ухватил поганый Мишука, страшно вытянул губы и зарылся губами и усами...

Странички переползают с парты на парту, обвивают, склеивают. Грибница – вот что мы такое. Единая грибница, расползшаяся под полом и высовывающаяся наружу отдельными головами-грибами.

Из-за сиреневой куртины, из тени выступил Никита. Мишука остановился, круто повернул и пошел назад, в гущу сада. Вера подбежала к Никите:

– Пожалуйста, доведи меня до комнаты. Голова закружилась, не знаю отчего.

Никита взял Веру под руку и, пройдя несколько шагов, сказал шепотом, заикаясь:

– Я видел, Вера...

Дверь класса приоткрывается, в щель всовывается какая-то учительница, мы видим ее, но как бы и не видим.

–...используется для получения сыра рокфора... – доносится от доски.

Какого сыра? Причем тут – сыр?

– А, это вы... Я думала, никого нет, – говорит чужая учителка.

Зачем она тут?

– Я спрашиваю: как понять твою наглость по отношению Веры?

– Убирайся, послушай, к чертям, – сказал Мишука.

– С удовольствием. Предварительно нам только придется с тобой стреляться.

– Что? – Мишука привстал.

Но Сергей сейчас же ударил его по щеке. Мишука опять сел, страшно сопя, – начал расправлять локти, но соображение у него работало туго.

– Ну, ну, – только сказал он.

Братья Репьевы озабоченно ушли.

Мишука, все свирепея, сидел на лавке, пот лился по его вискам и носу из-под фуражки... Наконец он замахнулся и со всей силы ударил по столу – доска треснула.

Взяв дуэльный ящик, братья бегом вернулись к пруду, но беседка была пуста.

В узком месте тропинки из акаций вышла навстречу Вера. Губы ее дрожали, пальцы на груди перебирали шаль.

– Простите меня, Никита, Сережа, – проговорила она, сдерживая короткие вздохи...

– Господь с тобой, Верочка, вот ерунда, иди спать, – проговорил Сергей и увидел ее огромные глаза, полные слез, и, чувствуя, что сейчас произойдет то, что не совсем было нужно, чтобы происходило, слегка, но твердо отстранил Веру, кивнул ей, блестя глазами, и ушел посвистывая.

«То, что не совсем было нужно, чтобы происходило...» То есть ему совершенно не нужно. Боялся, что придется сказать ей что-то такое, чего не хотел говорить.

Никита задержался около Веры. Она медленно подняла на груди шаль и прикрыла ею низ лица и рот.

– Верочка, ты не думай, – Сережа тебя очень, очень любит, – проговорил он запинаясь.

Да уж, любит...

– Грибы размножаются вегетативным, бесполым и половым путем, – сообщает Валерия Осиповна.

Бесполым?..

– Бесполое размножение происходит при помощи спор. Одновременно для грибов характерно и половое размножение. Но этот способ наука изучила еще недостаточно...

– Надо же, – бормочет в своем углу Варя.

– Ну вот, ты и плачешь, – сказал он, садясь против нее.

– Дядя, уйдите.

– Уйти-то я уйду, а ты все-таки расскажи, отчего ты плачешь, – голова, что ли, болит?

– Да, болит.

– Кто стрелял-то?..

– Сережа.

– В кого?

– В грачей.

– Ну-ну, Верочка, – Петр Леонтьевич положил ей руку на голову, – дитя милое?

– Что, дядя? – Вера сразу еще громче заплакала, легла лицом в подушку.

– Сережу очень любишь?

– Да.

...вертя в пальцах тавлинку с нюхательным табаком, Петр Леонтьевич не заметил, как в комнату вошел Сергей.

– Ты ко мне, папа?

– Да, да, к тебе, дружок. Притвори-ка дверь.

Сергей усмехнулся, затворил дверь и, став перед отцом, глядел в глаза с той же усмешкой. Петр Леонтьевич взял сына повыше локтя, сморщил нос:

– Сережа, скажи мне, по чистой совести, – ты любить способен?

– Да, папа, способен.

– Видишь ли, дело вот в чем. Ах, Сережа, если бы ты знал – какой это удивительный человек. Ты прямо недостоин ее любви... У тебя, знаешь, в глазах что-то такое новое для меня, что-то легкомысленное...

– Ты хочешь меня спросить – люблю ли я Веру? – насмешливо, почти зло, спросил Сергей.

– Подожди, подожди, ах, как ты всегда забегаешь... Я говорю, – у тебя что-то легкомысленное... Вера – удивительная девушка, такое сокровище, такая милая, прелестная душа. Но опасно ее спугнуть. Спугнуть, и она на всю жизнь затаится, – ты понял?.. Нужно страшно деликатно с ней... Я, видишь ли, являюсь сватом, друг мой...

Сергей, нагнув голову, заходил по комнате. Петр Леонтьевич оборачивался к нему, как подсолнечник, мигал все испуганнее. Сергей остановился перед отцом и, не глядя на него, сказал твердо:

– Прости, но на Верочке я жениться не могу.

– Не можешь, Сережа?

– Я очень уважаю и люблю Веру. Да. Но – не жениться. На что мы будем жить? Зависеть от тети Оли? Поступить в земство статистиком? Народить двенадцать человек детей? Я – нищий.

Петр Леонтьевич, жалко улыбаясь, глядел себе под ноги. Сергей опять заходил.

– Я уезжаю в Африку, – сказал он.

– Так, так.

– В Трансвааль. Во-первых, – там меня еще не видели, – это раз. Во-вторых, – там есть алмазы и золото. А Вера... – он опять остановился, черные глаза его блестели, – пусть Вера выходит за Никиту. Во всех отношениях это хорошо, честно, да.

Одной страницы не хватает, но это не важно – можно догадаться, что там написано.

И Вера сказала едва слышно:

– Хорошо. Я выйду замуж за Никиту.

Это не потому она вдруг решила выйти за Никиту, что ей обязательно нужно теперь же за кого-нибудь выйти, это чтобы отмстить Сергею – возьмет и назло ему выйдет за его родного брата. За то, что ушел, посвистывая.

С открытой книгой, но не читая, Вера лежала на низеньком диванчике, обитом ситчиком. За бумажным экраном с черными человечками колебалась свеча. Брови Веры были сдвинуты, сухие глаза раскрыты. Она приподнималась на локте прислушиваясь.

Уже несколько раз из кустов голос Сергея шепотом звал: «Вера, Вера».

Она не отвечала, не оборачивалась, но чувствовала – он стоит у окна. Затем стремительно она поднялась. Сергей стоял с той стороны окна, положив локти на подоконник. Глядел блестящими глазами и усмехался.

– Что тебе нужно? – Вера затрясла головой. – Уйди, уйди от меня.

Сергей ловко вспрыгнул на подоконник, протянул руки. Вера глядела на его короткие сильные пальцы. Он взял ее за локоть, обвил ее спину. Вера присела на подоконник. Закрыла глаза. Молчала. Только по лицу ее словно скользил темный огонь.

– Люблю, милая, – сказал он сквозь зубы, – не гони. Не будь упрямая.

Вера коротко вздохнула, опустила голову на плечо Сергею. Он наклонился, но губы его скользнули по ее щеке.

– Не надо, Сережа, не надо.

Она слышала, как страшно бьется его сердце. Теперь она чувствовала эти удары – грудью, своим сердцем. Сергей охватил ее плечи. Стал целовать шею.

– Можно к тебе, Вера, можно?

– Нет. – Она откинула голову, взглянула ему в лицо, в красные глаза. – Не трогай меня, Сережа, я ослабею.

Он прильнул к ее рту. Она чувствовала – его пальцы расстегивают крючочки платья. Тогда она медленно, с трудом оторвалась от него. Он упал ей головой в колени, дышал жарко. А рука все продолжала расстегивать крючочки.

– Сережа, – сказала она, – оставь меня. Сегодня я дала слово Никите. Я его невеста.

– Вера, Вера, это хорошо... это хорошо... Я же не могу на тебе жениться... Тем лучше... Выходи, выходи – все равно – ты моя...

– Сережа, что ты говоришь?

– Глупенькая, пойми, – ты его не любишь, и не он будет...

– Что? Что...

– Он ничего не узнает. Пойми – он будет счастлив от самой скупой твоей милости... Но я, Вера... С ума схожу... Так все делают...

Неужели действительно – все?

Мы с мамой как члены семьи писателя можем посещать всякие мероприятия и выступления в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов. Раньше мама не особенно этим интересовалась, а теперь без конца ходит на разные лекции и меня таскает с собой, потому что боится гололеда – я должна крепко держать ее под руку, чтобы она не поскользнулась. Иногда лекции бывают интересные, например, «Есть ли жизнь на Марсе?» или «Удивительный подводный мир», а иногда совсем скучные: «Противостояние колониальной экспансии Великобритании» или «Развитие принципов социалистического хозяйствования».

Маму больше всего интересуют средневековая история (потому что там много ужасных злодеяний), достижения косметологии и проблемы долголетия. Но сегодня мы явились на лекцию «Домашний текстиль, ковры, шторы, занавеси и драпировка». От одного названия уже пахнет пылью. Для начала мама заглядывает в ресторан, папы там нет, зато обнаруживается какая-то ее знакомая старушка. Мама направляется к ее столику и радостно приветствует:

– Здравствуйте, Вера Михайловна! Какая встреча – сто лет вас не видела!

– Да, верно, давно не приходилось, – соглашается Вера Михайловна не слишком обрадованно.

Взгляд у нее ясный и цепкий. Мне начинает казаться, что она знает про нас что-то не очень хорошее.

– Познакомьтесь, пожалуйста, – говорит мама и подталкивает меня вперед, – моя дочь Светлана.

– Да, большая девочка, – замечает Вера Михайловна тем же скучным голосом. – Я ее помню крошечной...

– Это Вера Михайловна Инбер, – объясняет мне мама. – Поздоровайся.

Вера Инбер? Знаменитая Вера Инбер? Папа иногда читает ее стихи:

Пыль повсюду – на флагах,
На столе, на книгах, на стене.
Когда я умру, в моих бумагах
Найдут твои письма ко мне...

У каждого, кто прочтет их –
У друга, у врага ли, –
Дрогнет сердце, окунувшись в их струю,
Он скажет: «Такою любовью пугали
Меня всю жизнь мою...»

Он скажет: «Мир узок и тесен,
Как маленький круглый зал,
Отчего же не я ее встретил
И не я ей это писал?..»

И про Джека:

«Земля бежит от меня так,
Будто я ее съем.
Люди не крупнее собак,
А собак не видно совсем».

Хозяин смеется. Джек смущен
И думает: «Я свинья:
Если это может он,
Значит, могу и я».

На земле уже полумертвый нос
Положил на труп Джек,
И люди сказали: «Был пес,
А умер, как человек».

– Поздоровайся! – повторяет мама.

Я не знаю, как я должна поздороваться. Сказать «здравствуйте»? Смешно – я ведь не маленький ребенок. Или: «очень приятно», как это делает папа?

– Растет форменным дикарем, – жалуется мама и принимается расспрашивать Веру Михайловну, как она поживает и что у нее нового.

Я чувствую, что той совершенно не хочется отвечать. Совершенно не радует ее эта встреча и не нужен этот разговор. Официантка ставит перед ней тарелку с каким-то дымящимся кушаньем, она принимается за еду, мама задает еще несколько никчемных вопросов, но наконец догадывается распрощаться, и мы возвращаемся обратно в зал.

Слушателей собралось мало, всего человек двадцать, может, даже меньше, и нас вместе с лекторшей отправляют на балкон. Мы с мамой усаживаемся на стульях в последнем ряду, ни справа, ни слева от нас никого нет – уже хорошо…

– Очень важный этап оформления жилища – это его декорирование при помощи текстиля, – сообщает лекторша. – Я имею в виду не только занавески и шторы, но и обивку, подбор ковров, покрывал, постельного белья...

– Подбор ковров!.. – хмыкает мама. – Интересно, где сегодня водятся ковры?

– В кабинетах у начальства, – усмехается кто-то впереди.

Лекторша недовольно хмурится.

– Выбор текстиля зависит от цветовой гаммы помещения, ткани должны гармонировать с общим стилем, придавать жилищу солидность, но в то же время радовать глаз. В гостиной основное внимание следует уделить окнам...

– Вот как – в гостиной?.. – бормочет мама. – Помилуйте, у кого теперь сыщешь гостиные? Разве что у Фадеева или Симонова...

– Да что же это такое! Не мешайте, наконец, слушать, – оборачивается какая-то женщина.

Мама вздыхает.

– Правильно подобрать шторы не так-то просто, – объясняет лекторша. – Если стены обиты темным дубом, то желательно выбрать шторы более светлого оттенка. Лучше всего в этом случае будут смотреться однотонные блестящие шторы из тяжелого шелка или атласа.

Мама уже клюет носом. Это теперь часто с ней случается: зайдет с улицы в тепло, усядется в кресло и тут же начинает оседать, клониться на бок и посапывать. Умудряется уснуть почти на всех лекциях, даже про свои любимые средние века. Сначала еще пытается встряхнуться, время от времени приоткрывает глаза, но потом сдается.

– Если в комнате есть письменный стол – а у писателей, я полагаю, имеется письменный стол, – шутит лекторша, и все слушатели одобрительно хихикают, – то вместо штор лучше использовать легкие занавески, которые не будут мешаться на рабочем месте.

Мешаться... Письменный стол у нас имеется, небольшой, но все-таки настоящий письменный стол, с ящиками и дверцей. И занавески тоже имеются, папа привез из Германии – полотняные, с вышитыми на них коричневыми оленями, и по краям веточки с зелеными листиками, а в углах на обеих половинках красивые буквы S и J, но на одной, той, что висит ближе к шкафу, есть заплатка. Маленькая заплатка, но на свет ее все-таки видно. Она первым делом бросается в глаза. А прикрывает она аккуратненькую круглую дырочку. Мне почему-то все время кажется, что это след от пули. Каждый раз, когда я оборачиваюсь к окну, я вижу ее, и она пугает меня. У кого она висела, эта занавеска? Кто ее залатал? Кто был этот S и J? И самое главное, как она попала к папе? Вот что меня мучает – как эта занавеска попала к папе?

– Обивка мягкой мебели также должна сочетаться с цветом стен, – вещает лекторша и показывает картинку, на которой нарисован диван, заваленный пухленькими подушечками, и несколько маленьких кругленьких столиков с кружевными салфетками, такими же, как вяжет тетя Дуся. – При очень высоких потолках над кроватью можно устроить балдахин. Полностью драпировать потолки сегодня уже не принято. Большое значение имеет постельное белье, – лекторша вытаскивает еще одну картинку, – с его помощью можно подчеркнуть стиль спальни: строгий, классический, или с деталями рококо и барокко, то есть с рюшами и кружевами.

Я не знаю, чем рококо отличается от барокко, но у мамы есть один такой пододеяльник, весь украшенный прошвами и пышными кружевами, ей его сшила Лидочка, ее любимая подруга. Для того чтобы надеть этот пододеяльник на одеяло, приходится застегнуть сорок восемь пуговиц: по шестнадцать с каждой длинной стороны и по восемь с короткой. Правда, мама бережет его и нечасто пользуется.

– Наряду с тяжелыми шторами, смягчающими внешний свет, в спальне рекомендуется повесить и легкие воздушные занавески, придающие комнате особое очарование...

Мама окончательно роняет голову на грудь и принимается громко храпеть. Я уже не смотрю ни на какие картинки, вообще ни на кого не смотрю, мне хочется исчезнуть, убраться отсюда, провалиться сквозь землю! Сквозь пол. Я слишком туго заплела косы. Всю голову сдавило, как будто на меня надели шлем из толстой резины.

– Да что же это?! – возмущается та же женщина, которая уже злилась на маму за ее разговоры. – Кто она такая? Откуда она взялась? Кто-нибудь знает ее?

Лекторша замолкает, все собравшиеся оборачиваются и смотрят на нас.

– Это твоя мама? – спрашивает женщина.

Я молчу.

– Разбуди ее! – требует женщина.

Я молчу. Молчу и смотрю в другую сторону. Разбуди!.. Чтобы она накинулась на меня. Мама громко храпит, я сижу и молчу.

– Девочка! В чем дело? Ты что, не можешь разбудить ее?

Нет, я не могу разбудить ее!

– Будите вы сами.

Женщина возмущенно хмыкает, встает со своего места, подходит к маме и трогает ее за плечо.

– Извините, гражданочка!

Мама не просыпается: продолжает спать и время от времени всхрапывает. Женщина трясет ее посильней. Мама открывает глаза и пугается:

– Что такое? Что случилось?

– Ведите себя, пожалуйста, потише, – говорит женщина строго. – Вы мешаете!

– Потише? – удивляется мама. – Что за глупости?.. Каким образом я могу мешать? – вздыхает, поправляет на коленях ридикюль, склоняет голову к одному плечу, потом к другому и снова задремывает.

– Безобразие! – женщина вскакивает, решительно направляется в нашу сторону и со злостью трясет маму.

– Что? В чем дело? – вскрикивает мама. – Чего вы от меня добиваетесь?

– Тишины! Вы тут не у себя в спальне, вы тут в общественном месте!

Вся кожа у меня на голове горит, как будто с меня снимают скальп.

– Вы не даете людям слушать!

– Я? Не даю людям слушать? Что за дикая инсинуация! – обижается мама.

– Вы храпите, как грузчик! Как ломовой извозчик!

– Я – храплю?! – голос у мамы дрожит. – Я не понимаю... Вы что – издеваетесь надо мной? С какой стати я буду храпеть?

– Я не собираюсь вступать с вами в дискуссию, – говорит женщина. – Отправляйтесь, пожалуйста, домой.

– Вы храпите, как медведь, и срываете мне лекцию! – подтверждает лекторша.

– Действительно, – присоединяются к ней еще несколько голосов, – нужно же совесть иметь!

– Уму непостижимо! Что за бессмысленный хамский навет? – отбивается мама. – Я вообще никогда не сплю! Я уже много лет страдаю бессонницей...

– Извините, это здесь никому не интересно, – говорит женщина. – Вас по-хорошему просят: немедленно покиньте помещение. Не заставляйте выводить вас силой.

– Да уж, конечно, ни одной минуты не останусь! – мама поднимается наконец со стула. – Слишком большая честь. Кто бы мог поверить? Такая наглость, и где? В, казалось бы, приличном месте...

– Между прочим, это уже не первый случай, – вспоминает кто-то. – Нужно предупредить администрацию, чтобы ее не пускали.

Мы направляемся к лестнице с черными резными перилами и начинаем спускаться.

– Особый шик придает спальне китайская или японская ширма, – раздается за нашей спиной.

Наина Ивановна привела себе мужа. Теперь они каждый вечер пьют у нее в комнате шампанское и громко смеются. Как будто им каждый вечер показывают жутко смешное кино.

– И был бы еще нормальный человеческий смех, – волнуется Елизавета Николаевна, – а то ведь завывание какое-то дьявольское! Можно подумать, черти их щекочут.

– Да, – соглашается мама. – Совершенно непристойный гомерический хохот, вся квартира содрогается. И так не могу уснуть, а тут еще новая напасть. Последний стыд потеряла, мерзавка! И хоть бы сидела в своей комнате, ан нет – носится по коридору.

– Видали? Виноград поволокла! – сообщает Елизавета Николаевна.

– Еще бы! – говорит мама. – Заманила дурака, теперь уж, будьте уверены, не отпустит, пока не облупит, как луковку. Последнюю шкуру сдерет. А после вышвырнет, как изношенный лапоть. Он ведь – вы слышали? – почти в два раза моложе ее – двадцать три года. Это мне его мать сообщила. Приходила, бедная, стояла тут в коридоре, плакала. А что можно сделать? Ничего не попишешь – попался на крючок. Не он первый, не он последний…

– Сволочь, проститутка драная, – постановляет тетя Настя.

– Еще и болезнью какой наградит, – прибавляет Елизавета Николаевна.

– Насчет этого не знаю, так что ничего не могу сказать, – размышляет мама. – Не исключено, конечно, при таком образе жизни… А что? Ей теперь море по колено: матку удалили – никакая беременность больше не грозит. Подумать только, приличные девушки ходят никому не нужные, а эдакая потаскуха молодого подцепила!

– И не только смех этот бесовский, – Елизавета Николаевна оглядывается на меня, придвигается к маме поближе и бормочет ей на ухо: – Если бы только смех! Скачут полночи, как двое леших на Лысой горе, незнамо что вытворяют... Визжат, как свиньи, ей-богу! Порядочные люди спят, а они в ванную бегают, под дверью у меня срамные слова выкрикивают… Такие, Нина Владимировна, звуки издают, что сказать стыдно! Хоть уши затыкай. У меня дети, а тут… Хуже, чем в борделе, живем…

– Ну, в борделе я, признаться, никогда не бывала, – вздыхает мама, – не случалось, но вы правы, все должно иметь какие-то границы.

– А вот и надо милицию вызвать! – предлагает тетя Настя. – Пускай хахаль ейный придет, полюбуется на свою кралю, как она тут с новым дружком милуется.

– Да, но что милиция может сделать? – сомневается мама. – Законный муж.

– Законный, как же! – не верит тетя Настя. – У ней таких законных цельный полк конный!

– Нет-нет, Настенька, – говорит мама, – я своими глазами видела, она мне специально паспорт показала, все чин чинарем, комар носа не подточит: и штамп, и прописка.

– Штамп! – хмыкает тетя Настя. – Небось сама и проставила.

– А что вы думаете? Такая змея на все способна: и подпись, и штамп, и любую печать организует, – поддакивает Елизавета Николаевна. – У нас на Немчиновке одна из обыкновенного школьного ластика печать себе соорудила. Два года пользовалась.

Мама морщится, но ничего не говорит. Елизавете Николаевне она не может сказать: «Чтоб я не слышала этих мерзких слов!». Приходится перетерпеть «ластик». Весь свет не переспоришь.

– А после, если потребуется, этот выкинет и новый получит. Долго ли? Заявит: потеряла. Или припрячет для другой какой цели.

– Это верно – авантюристка такая, что пробу ставить негде… – вздыхает мама. – Но мне кажется… Я при случае спрошу у Тони, что там в домовой книге записано.

– А что записано? – фыркает Елизавета Николаевна. – Что в паспорте стоит, то и запишут. Проверять, что ли, станут? Это честного человека затаскают до полусмерти, а такой гадине на слово верят.

– Да, куда ни кинь – везде клин… – соглашается мама. – Лучше уж не соваться.

Пришло письмо от Антонины Ратке, дочери первого маминого мужа Пахомова, и мама хочет, чтобы тетя Мура тоже прочитала его. Когда-то, когда тетя Мура еще была женой Лидочкиного брата Сергея, они все жили где-то там, на юге, в Азове или в Таганроге, поэтому тетя Мура знает эту Антонину. И другую дочь Пахомова, ту, которая умерла от неудачной операции, она тоже знала.

– Ы-гм!.. Курить у вас можно? – спрашивает тетя Мура.

– Ах, боже мой – кури, если здоровья не жалко, – разрешает мама.

Тетя Мура отодвигает от себя стакан с чаем, аккуратно раскладывает на столе листочки в клеточку, разглаживает толстыми сильными пальцами.

Я это письмо уже наизусть знаю – мама сразу же показала его папе, а на следующий день пересказала во всех подробностях сначала Елизавете Николаевне, а потом Лере Сергеевне.

«Дорогая Ниночка! – пишет Антонина. – Можешь меня поздравить, у меня родилась дочь».

По возрасту она годится мне в тетки, всего на двенадцать лет младше мамы, но поскольку она дочь Пахомова, мы с ней как бы сводные сестры – хотя я никогда ее не видела. А ее дочка мне теперь как бы племянница.

«Это, правда, произошло три месяца назад, но не было сил сообщить тебе. Все вышло так сложно и тяжело, что поначалу казалось, не выкарабкаюсь, но Бог милостив, постепенно прихожу в себя. Я была уже на восьмом месяце, как вдруг у Михаила Прокофьевича случился инфаркт. Совершенно неожиданно. Пришел с работы, сел обедать, почувствовал себя плохо, схватился за сердце и упал. Счастье, что за две недели до этого нам поставили телефон. Вызвала неотложку, они приехали, не знают, кому помогать – то ли ему, то ли мне. У меня от испуга начались преждевременные роды, да такие тяжелые, что думала, скончаюсь. Но родила все-таки живую девочку, сейчас ей уже три месяца, хорошенькая, хотя совсем не похожа на ту мою доченьку. И Михаилу Прокофьевичу уже получше, но вставать не разрешают, говорят, глубокое поражение сердечной мышцы, строгий постельный режим, может, и целый год пролежит. Так что ухаживаю за новорожденной дочерью и за тяжело больным мужем. Помощи, как ты понимаешь, ниоткуда. Но самое скверное не это. Стыдно, Ниночка, признаться, но мы совершенно обнищали – по бюллетеню платили гроши, а теперь по инвалидности и того меньше. Ни о какой работе для меня не может быть речи, я от них не могу отлучиться ни на шаг. Не хватает даже на хлеб, не говоря о молоке или масле. Масла, кстати сказать, в магазин почти никогда не завозят, а на рынке все втридорога. А ведь выздоровление зависит и от нормального питания. Все, что можно было продать, продали, включая и скрипку Михаила Прокофьевича. Если, Бог даст, поправится, купим другую, а не поправится, так и скрипка ни к чему. Но теперь и эти деньги пришли к концу. И обратиться, кроме тебя, не к кому. Ты, бывало, я это очень хорошо помню, чужим людям помогала, помоги, родная, и мне. Прости, что так бесстыже клянчу. Ради себя не стала бы, но хоть этого ребенка хочется спасти, да и Михаила Прокофьевича жалко. Буду тебе вечно благодарна, твоя дочь Антонина».

– Ну, дочь – это, конечно, преувеличение, – вздыхает мама, – но чем-то придется помочь. Хотя, честно говоря, не представляю, как – сами вечно в долгах как в шелках...

Тетя Мура складывает листки, придавливает ладонью и кашляет: ы-гм!.. Потом раскрывает свой портфель, вытаскивает кошелек – маленький круглый кошелечек, защелкивающийся на два блестящих стальных шарика, – достает двести рублей и протягивает маме.

– Больше, к сожалению, нет.

– Что ты, Мурочка, что ты! – отмахивается мама. – Ты только, ради бога, не подумай, что я тебя за этим вызвала. Я же знаю, ты сама еле перебиваешься, впроголодь живешь. Помилуй, мне это и в голову не приходило, чтобы ты что-то давала... Так, хотелось поделиться с близким человеком...

Я не очень-то верю, что тетя Мура живет впроголодь, – не такая уж она худая, скорее наоборот, вполне крепкая и упитанная женщина.

– Ничего, перебивалась и теперь как-нибудь перебьюсь, – говорит она, – обо мне не беспокойся. Одна голова не бедна.

– Что верно, то верно, – соглашается мама печально. – Но какое безумие – в сорок лет рожать! Я тебе говорю: она всегда была немного не в себе.

– Бог послал, значит, так тому и быть, – тетя Мура задирает голову к потолку и выпускает струю дыма. – Не наше дело ему указывать. К тому же, Нина, ей не сорок, а только тридцать восемь.

– Оставь, пожалуйста! – сердится мама. – При чем тут бог? Богу на нас наплевать. Хотя, конечно, не мне говорить – сама недалеко ушла, тоже в тридцать семь... Идиотка старая! Простить себе не могу. До чего же нужно было сдуреть... Как вспомню эти роды... Я ведь у Грауэрмана рожала. Врачиха требует, чтобы я тужилась, а как я могу тужиться, когда сил никаких не осталось – боль дикая, в глазах темнеет!

Про ее роды я уже десять раз слышала, она очень любит рассказывать про них, особенно про то, как у нее не было сил тужиться.

– А она говорит: не будете тужиться, будем тащить ребенка щипцами. Ну, я как представила себе, что получится урод – у Баренбаумов девочка так и осталась с расплющенным личиком...

– Нина, – перебивает тетя Мура, – женщины испокон веков рожали и будут рожать. Род людской переведется, если перестанут.

– Ну и черт с ним, пускай переведется, невелик убыток. Если жизнь настолько отвратительна, к чему за нее цепляться? Чем раньше сдохнем, тем лучше.

– Что ж, время от времени возникают такие секты – самоубийц, – рассуждает тетя Мура, – как правило, весьма малочисленные. Сотворив человека, Господь вдохнул в него жажду жизни. Человечество в целом никогда не стремилось к полному самоуничтожению, наоборот, постоянно мечтало о лучшем будущем.

– Ошибаешься, Мурочка, человечество только и делает, что стремится к самоуничтожению, – не уступает мама. – Раскрой глаза и посмотри по сторонам.

– Однако, несмотря на все ужасы, войны и эпидемии, численность населения земного шара постоянно увеличивается.

– Трудно поверить. Между прочим, ты сама ни одного не родила, – напоминает мама.

– К сожалению, – тетя Мура опять задирает голову к потолку и выпускает длинную струю дыма.

– Не к сожалению, а к счастью! Проявила завидное здравомыслие. Нет, разумеется, есть такие, что по десять человек рожают, и ничего им не делается, все как с гуся вода. Но уж поздравлять тут решительно не с чем.

– Подавляющее большинство женщин, – сообщает тетя Мура басом, – и рожают, и растят, и не видят в этом никакой особой заслуги.

– О чем ты говоришь? Кто их вообще спрашивает? Беременеют, как кошки, и рожают, как кошки. Тупые забитые идиотки! Бессловесные жертвы. Интеллигентная женщина не должна с этим мириться. Добровольно ставить себя в столь нелепое положение. Вспомни хотя бы ту же маленькую княгиню Болконскую, я имею в виду – из «Войны и мира».

– Я поняла, что из «Войны и мира», – кивает тетя Мура. – И что же?

– Лучшего примера не найдешь.

– Примера чего?

– Примера того, как молодая интересная женщина ни за что ни про что погубила себя.

– Извини, не молодая интересная женщина, а избалованная барынька, заранее настроила себя на неудачу – не только в этом вопросе, вообще. Главное, как человек понимает свое предназначение и к чему стремится.

– Бог с тобой, к чему ей было стремиться? – хмыкает мама. – И так все имелось. О лучшем и мечтать не приходится: богатство, знатность, всеобщее поклонение…

– Да, высший свет. Но и все вокруг нее к нему принадлежали. С плебеями вроде нас не якшались. А там, в своем кругу, чем она могла так уж отличиться?

– Ах, боже мой! Красотой, обаянием, живостью ума. Молодая очаровательная женщина…

– Да полно – молодая очаровательная!.. Замужем, и к тому же, как он сам выразился, одна из немногих женщин, с которой можно быть спокойным за свою честь. Порядочная. А муж не любит, вот в чем загвоздка. Едва женился и уже тяготится. Что остается? Государственные дела без нее решаются, за кусок хлеба сражаться не приходится. Пустота остается, обида, бессмысленность существования.

– Что за дурацкие рассуждения! – возмущается мама. – Извини меня, Мура, но ты что-то совсем не в ту степь заехала. Какая пустота? И зачем непременно куда-то стремиться и чем-то отличаться? Если бы не эта проклятая беременность, жила бы в свое удовольствие и горя не знала. Балы, театры, роскошь!.. Не обязательно изменять, можно просто наслаждаться своей привлекательностью. Иногда это даже приятнее. Чувствовать свою неотразимость и быть неприступной.

– Ерунда! – не соглашается тетя Мура. – Беременность-то ей как раз была необходима. Без этого она вообще ничто, круглый ноль. А так все-таки трогательное состояние, позволяющее рассчитывать хоть на малую благосклонность супруга. Любит, не любит, но обязан принимать во внимание – жена дарит ему наследника. А страхи и трагические предчувствия, чтобы усилить, подчеркнуть важность момента.

– Хорошо, Мурочка, – мама сопит с возмущением, – не стану тебя разубеждать, но, по-моему, ты забываешь тот факт, что она действительно погибла.

– Это, Нина, называется довести идею до логического завершения. Иначе выступила бы полным ничтожеством. Из светской красавицы превратилась бы в обыкновенную нервическую бабенку. Пустые страхи ничего не вызывают, кроме презрения. А он ведь и склонен был к презрению, помнишь? «Князь Андрей с презрением смотрел на эти бесконечные, мешавшиеся команды, повозки, парки, артиллерию...» И так далее. При этом, заметь, у него как бы законное право презирать – он на войне, на поле боя, смертельно ранен. А она в этих Лысых горах под крылышком у тестя, в тепле и уюте. Так вот она-то, оказывается, больше рискует. То есть трусиха-трусиха, а оставила его в дураках со всей его храбростью.

– С тобой, Мурочка, с этой твоей безжалостной памятью!.. Что ты такое выдумываешь? Городишь какую-то нелепицу. Разве она нарочно умерла?

– Ы-гм!.. В сущности, это не она умерла, это Лев Николаевич ее приговорил. И, надо полагать, не случайно.

– Ты хочешь сказать... Нет, ты специально нагнетаешь всю эту заумь, лишь бы морочить мне голову. В действительности все гораздо проще. Хорошо, оставим романы. Вот ты говоришь: как человек понимает свое предназначение. Но оглянись на собственную жизнь. Разве ты об этом мечтала? О таком финале? Ты пытаешься убедить меня, что в этом состояла твоя идея? Такое предназначение ты себе определила? Страдания, унижения, заброшенность, отверженность?

– В данных обстоятельствах... Собственно, в любых обстоятельствах... Да, ничего другого для себя не желаю! – объявляет тетя Мура.

– Перестань! Жалкое юродство и кривляние. Тебя бьют, а ты еще приговариваешь: так мне и надо. Жизнь тебя ломает и корежит, а ты провозглашаешь, что совершаешь добровольный подвиг. Вопреки очевидности не желаешь признать своего бедствия и бессилия. Гордыня дурацкая.

– Гордыня, говоришь? Что ж... Не забывай, Нина: тут мы временно, а там – вечно. Там эти страдания и унижения будут ничто, развеются как дым.

– Да, слышали... Слабое утешение, – вздыхает мама. – И знаешь, что меня больше всего в тебе удивляет? Как ты можешь сочетать столь ясный, трезвый, совершенно не женский ум со всеми этими религиозными бреднями. Нет, нет, ни за что не соглашусь – всякий разумный человек понимает, что от него в этом кромешном аду, который называют жизнью, решительно ничего не зависит. Плывем по воле волн, подчиняемся обстоятельствам, стараемся зачем-то уцелеть. Зацепиться за что-то.

– Что ж, ты права: совершенно не считаться с обстоятельствами невозможно, – подтверждает тетя Мура, – живем-то в миру. Но покоряться дьяволу, угождать ему – нет!

– При чем тут дьявол! То бог, то дьявол... Прячешься от разумного ответа. Я не об этом, я всего лишь пытаюсь объяснить тебе, что навесить на себя дополнительную ношу – да еще в сорок лет…

– Тридцать восемь.

– …может только законченная идиотка. Идиотка или женщина безнадежно сломленная, опустившаяся, впавшая в такое беспредельное отчаянье, что даже ребенок начинает представляться какой-то спасительной соломинкой. А ребенок, поверь моему опыту, – это погибель, а никакое не спасение. Какая уж там соломинка – чугунная чушка, которая тянет на дно. И главное, кусаешь потом локти, а избавиться не смей. Сунул голову в этот хомут, и волоки до смертного часа.

– Ох, Нина!.. – тетя Мура качает головой и вытаскивает новую папиросу. – А ты что скажешь? – оборачивается она вдруг ко мне. – Нужно детей рожать или не нужно?

Я молчу. Мама родила меня, и получилось ужасно, тетя Мура никого не родила, и тоже ничего хорошего. При чем же тут дети?

– Да, да, извини мою прямоту, – кипятится мама, – но за всей этой покорностью воле божьей стоит единственно твое фанатичное упрямство. Не желаешь признать своего поражения.

– Нет, я все-таки хочу узнать, что по этому поводу думает Светка, – говорит тетя Мура.

– Думает!.. – фыркает мама. – Нашла мыслителя!

– От детей вреда не бывает, – говорю я. – Вообще не может быть. Плохо, что они потом становятся взрослыми.

– Ловко ответила! – радуется тетя Мура. – Республика Шкид...

– Да, нашла кого спрашивать! – злится мама. – Давай убирайся отсюда! – накидывается она на меня. – Вместо того чтобы нести всякую белиберду, отправляйся на кухню и мой посуду. Расселась – Спиноза!.. Гора грязной посуды, а она тут развесила уши, философствует!

– А ведь Антонина твоя, обрати внимание, – тетя Мура кивает на письмо, – тоже Бога поминает. Прежде вроде была далека от этого.

– Да нет, сколько я ее знаю, большим умом никогда не отличалась, – отмахивается мама.

Папа требует, чтобы мама избавилась наконец от старых газет, тем более что он пригласил к нам в гости Константина Ивановича Поздняева, заместителя главного редактора журнала «Советский воин». Поздняев печатает в своем журнале папины очерки и отрывки из нового романа. Это не совсем новый роман, папа пишет продолжение того, сталинградского, который Симонов напечатал в «Новом мире», но продолжение будет уже не про Сталинградскую битву, а про то, как их дивизия двигалась через всю Россию и через всю Европу на Берлин.

Мама говорит, что Поздняев послан нам провидением: истинный благодетель, непредвиденный подарок судьбы – если бы не он, она просто не знает, что бы мы стали делать – в нынешнем положении эти публикации хоть как-то поддерживают.

Хорошего положения у нас никогда не бывает.

– Нинусенька, неужели ты не понимаешь, что это ненормальность, дурной анекдот – половина комнаты завалена старыми газетами! – сопит папа.

– Да, но я их еще не читала, – заявляет мама.

– Ты их не читала и, смею полагать, уже не станешь читать. Извини меня, но чем дальше дата их издания отодвигается в глубь веков, тем меньше шанс, что ты возьмешься за их прочтение. Только психи на Канатчиковой даче читают газеты десятилетней давности.

– Благодарю за комплимент!

– Если не ошибаюсь, в последний раз ты заглядывала в газету не то в Ейске, не то в Мелитополе.

– Да, скажи еще в Киеве!

– В Киеве я не имел чести наблюдать твои занятия.

– Спасибо хоть на этом.

– Не знаю, Нинусенька, с какой целью ты постоянно пытаешься выставить меня перед всеми полным идиотом. Представь себе на минуту, что он вынужден будет подумать, увидев эту свалку. И сделает, разумеется, соответствующие выводы.

Мама сдалась. Конечно, не из-за того, что согласилась с папой, но предстоящий визит Поздняевых все-таки очень беспокоит ее. Теперь она сидит на низенькой табуреточке и сортирует газеты. Складывает в пачки по сто штук и заставляет меня перетягивать их бечевкой.

– Потуже, потуже затягивай, а то развалятся!

Перекупщик с рынка, Василий Карпыч, обещал зайти сегодня и забрать, сколько удастся. Сколько сможет унести. Мама даже приоткрыла дверь, чтобы сразу услышать, когда он явится. Чтобы не было лишнего беспокойства соседям.

– Между прочим, Павел, а что же с этим Антифашистским комитетом? – спрашивает она, поправляя на носу очки и разворачивая во всю ширь пожелтевшую «Правду». – Все забываю поинтересоваться. Так это дело и заглохло?

– Какое дело, Нинусенька? – откликается папа не сразу.

– Что значит «какое дело»? Неужели ты не помнишь? Кричали на всех углах: Антифашистский комитет, пролетарская солидарность. Вот, пожалуйста: «Соломон Михоэлс и Ицик Фефер получили сообщение из Чикаго: специальная конференция «Джойнта» начала кампанию»... Да... «Финансировать тысячу санитарных машин для потребностей Красной Армии». По радио зачитывали, митинги устраивали – а потом как корова языком слизнула.

Папа вздыхает, трет рукой подбородок, еще раз вздыхает:

– Милый Кисик... Ты пребываешь в каком-то ином измерении... Если ты имеешь в виду Еврейский антифашистский комитет, то он давным-давно распущен.

– Распущен? Что ты говоришь! Я как-то не обратила внимания.

– Распущен, поскольку фашизм окончательно побежден и разгромлен.

– Не знаю, может быть. Но была еще какая-то история с Крымом. Ты сам что-то такое рассказывал...

– Я ничего не рассказывал и не мог рассказывать, – говорит папа. – История с Крымом заключалась в том, что еврейские националисты планировали создание в очищенном от татар Крыму собственной автономной республики – как выяснилось, с целью ее последующего присоединения к провозглашенному в непродолжительном времени буржуазному государству Израиль. Но эти коварные замыслы были своевременно разоблачены.

– Хм, – удивляется мама, – я что-то не понимаю: они что же, вчера на свет родились? Каким образом можно было рассчитывать на создание какой-то там республики? Извини меня, но такой факт нельзя утаить.

– Еврейские националисты планировали создание республики, – терпеливо разъясняет папа, – то есть некоего подобия еврейского государства на территории СССР, на базе существовавших там до войны еврейских колхозов и при активной поддержке империалистов Англии и США.

– Допустим… – хмыкает мама. – Тогда объясни мне, как можно присоединить Крым к Израилю?

– При посредничестве турок, попавших в полную зависимость от американских агрессоров.

– Ну, это уже полнейшая чушь собачья! Тоже мне страна – Турция! Регулярно проигрывала одну войну за другой, – мама сворачивает газету и кидает поверх других. – Между прочим, твой дед принимал участие в Турецкой кампании 1877 года.

– Это, Нинусенька, мне известно.

В коридоре звонит телефон.

– Нин-ладимировна! – кричит в прихожей тетя Настя, – вас!

– Меня? Кто же это может быть? – удивляется мама, с моей помощью подымается со скамеечки и выходит за дверь. – Да, да, Дуся, пропустите его, да, он ко мне. Зачем вы спрашиваете? Вы же его прекрасно знаете, – доносится из коридора ее голос. – Василий Карпыч, – объясняет она папе, возвращаясь в комнату. – Уже явился.

Папа ничего не отвечает. Василий Карпыч его абсолютно не интересует, он пишет роман.

Василий Карпыч окидывает взглядом подготовленные мамой пачки, развязывает одну и принимается пересчитывать.

– Да что вы, Василий Карпыч, вы что, не доверяете мне? – обижается мама. – По сто штук в каждой. Я проверила. Девять пачек. Больше, извините, не успела. В следующий раз заберете остальные. «Литературку» я пока что отложила...

– Доверять-то я доверяю, – бурчит Василий Карпыч. – Почему не доверять? А мне все же в точности надобно знать… Мы ведь, уважаемая, не из корыстного интересу – не на червонцы, на медяки промышляем. Если уж волоку такую поклажу, так хоть не в убыток...

– Ну, как хотите, воля ваша, – мама поджимает губы. – Если не жалко своего времени, пересчитывайте на здоровье. Но тут девять пачек, вы что же – до вечера собираетесь проверять?

Василий Карпыч не отвечает.

– Вот ведь какое дело… – кряхтит он, закончив, наконец, подсчет и с трудом распрямляясь. – Девяносто вышло… Не сто, как вы изволили сказать, а в точности девяносто!

– Не может быть! Неужели я ошиблась? – сомневается мама. – Позвольте я сама пересчитаю. Да вы не стойте – присаживайтесь…

– Ничего, мы и постоять можем.

– Двадцать, тридцать, сорок... Действительно – девяносто, – огорчается мама. – Ваша правда. Не понимаю, как это произошло. Ведь специально бумажками перекладывала… Когда вечно задурят голову всякими идиотскими разговорами!..

Василий Карпыч для верности проверяет еще одну пачку, но в ней и вправду оказывается в точности сто газет. Даже сто одна. Он запихивает все девять пачек в громадный мешок и начинает отсчитывать маме деньги.

– Значит, так... Восемьсот девяносто штук... Сорок четыре рублика пятьдесят копеечек…

– Что вы, почему же сорок четыре? – не соглашается мама. – Это из какого же расчета?

– По пять копеек штука – сорок четыре рублика пятьдесят копеечек. Я вам сорок пять, а вы мне, если возможно, полтинничек сдачи.

– Но почему же по пять? Мне кажется, мы договаривались по десять…

– Это никак невозможно! – Василий Карпыч машет рукой и даже пятится от мешка. – Быть такого не может, чтобы по десять. Как хотите, а она новая стоит двадцать. Так что старую я могу по самой последней крайности по пятнадцать предлагать. А так, вообще-то, и по десять отдаю – не волочь же обратно.

– Да, но по пять… – вздыхает мама.

– Нинусенька, не могла бы ты эту содержательную беседу продолжить на кухне? – произносит папа угрюмо, не поворачивая головы. – Я все-таки должен работать.

– Нет, не могла бы! – обрезает его мама. – Беседа не предназначается для соседских ушей. Не хватает только, чтобы потом эта сволочь Наина разнесла по всему дому...

Папа потирает колени и поднимается из-за машинки.

– Боюсь, Нинусенька, что в данном случае ты абсолютно права. Извините, товарищ, – говорит он Василию Карпычу строго, – вот вам двадцать рублей за беспокойство, забирайте ваш мешок и немедленно покиньте нас.

– А это... Как же? А газеты? – не понимает Василий Карпыч.

– Газеты останутся здесь, – говорит папа.

– Это как же получается? Передумали, значит?

– Да, именно так и получается! – подтверждает папа.

– Павел, ты что – с ума сошел? – пугается мама. – Ты же сам настаивал... Человек специально пришел!

– Человек специально пришел, а теперь человек специально уйдет, – чеканит папа каждое слово.

– Нам это... Как пожелаете... Мы люди маленькие... – Василий Карпыч прячет деньги обратно в нагрудный карман сильно вылинявшей и заплатанной гимнастерки – папины двадцать рублей тоже, вытряхивает газеты из мешка, укладывает пачку за пачкой на пол и боком, спотыкаясь, выбирается из комнаты. – Так что прощевайте, значит...

– Да, именно так! – говорит папа ему вслед.

– Как прикажешь это понимать? – лицо у мамы покрывается красными пятнами. – Что за бред, что за дикая выходка? Я три дня убила на то, чтобы рассортировать и сложить!.. Боже мой, боже мой, – она начинает рыдать, – сволочь, мерзавец, допился до зеленых чертей!.. Опозорил меня перед чужим человеком...

– Извини меня, Нинусенька, но это не я допился до зеленых чертей, это ты окончательно утратила всякую связь с реальностью. Притащила к нам в дом спекулянта, мешочника, и вручаешь ему кучу антисоветского материала, который он собирается распространять на базаре!

– На каком базаре? О каком антисоветском материале ты говоришь?! Я вручаю ему газету «Правда»! Что с тобой, опомнись! Газету «Правда», центральный орган твоих дорогих большевиков!

– Нинусенька, пока ты из-за своего дикого, неуемного скопидомства, – папа становится весь белый, руки у него дрожат, – держала этот орган восемь лет у нас под столом, половина опубликованных в нем материалов превратилась в оголтелую антисоветчину! Антифашистский комитет с его «Джойнтом»! Бесчисленные статьи разоблаченных и осужденных космополитов! Славословия в адрес ликвидированных врагов народа! Ты что, не понимаешь, как все это будет выглядеть на базаре?

– На базаре это никак не будет выглядеть, на базаре никого не интересует вся эта чушь, которую изо дня в день мусолят в газете «Правда», чтоб она провалилась ко всем чертям! Людям нужно во что-то заворачивать селедку!

– А когда его арестуют, он тотчас укажет на нас.

– Почему арестуют? С какой стати арестуют? Несчастный калека, инвалид войны, тяжким трудом зарабатывает себе на кусок хлеба!

– Мошенник, негодяй, асоциальный преступный элемент, по которому давно плачет веревка! – не уступает папа. – Ты должна знать, что очень многих ему подобных уже отправили на Соловки, и в самом скором времени, безусловно, доберутся и до него.

– Боже мой, боже мой! Это надо придумать... Как только язык поворачивается возводить такую напраслину на несчастного инвалида!

Мама опускается на стул, плачет, шмыгает носом. Папа усаживается обратно за машинку.

– Хорошо, тогда объясни мне, – мама вытирает глаза платочком, – что теперь прикажете делать со всем этим кошмаром? Они что же, так и будут валяться посреди комнаты? Как ты намерен избавляться от этого скопления вражеских измышлений? Между прочим, почтальон каждый день приволакивает новую кучу.

Папа сопит носом и не отвечает.

– Если нельзя распространять на рынке, так что же? Забить ими мусоропровод? Или выкинуть в окошко?

Мама нашла выход из положения, она привела к нам Анну Моисеевну. Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Анна Моисеевна готова забрать газеты, во всяком случае, значительную их часть, и она гарантирует, что они попадут в надежные руки – никто даже не подумает их читать. Ее брат, профессор, собирается делать у себя ремонт, и ему потребуется много газет, чтобы как следует застелить паркет. Он не хочет, чтобы известка попала на такой дорогой паркет. У него хорошая квартира на Пушечной улице, с прекрасным старинным паркетом. Это, конечно, не целая квартира – где вы теперь найдете целую квартиру? – но две большие комнаты, совершенно отдельно, и они устроили что-то вроде кухоньки из куска коридора.

Анна Моисеевна только в прошлом месяце переехала в наш дом – вместе с мужем, тоже профессором, но совсем уже древним старичком. Мама разузнала через своих приятельниц, что это сын запихнул старичка в наш дом – добился размена, потому что он терпеть не может Анну Моисеевну, на дух ее не переносит. А у сына большая семья – две дочери с мужьями и пятеро внуков, – так что старичку-профессору от всей его трехкомнатной квартиры досталось только шесть метров площади. И эти шесть метров они с Анной Моисеевной нашли в нашем подъезде, в третьей квартире, которая на втором этаже. Пусть шесть метров, но в приличном доме.

Брату Анны Моисеевны, слава богу, не придется разменивать жилплощадь, он живет с женой и дочерью. Плохо только то, что дочери уже тридцать два года, а она не замужем.

– Если вы как-нибудь поможете нам раздобыть для нее мужа, – говорит Анна Моисеевна, – брат с большим, даже с огромным удовольствием подарит вам хрустальную вазу. Да, из настоящего хрусталя. Если вы знаете какую-нибудь приличную семью. Он очень переживает – вы понимаете, как переживает отец, когда единственная дочь не может выйти замуж! Не нужно ничего особенного, пускай будет простой парень, лишь бы еврей. Не думайте, что мой брат какой-нибудь националист, ничего подобного – он член парткома, он только не хочет, чтобы его дочь мучилась с пьяницей Иваном.

– Ах, – вздыхает мама, – сегодня, я вам скажу, и евреи пьют не хуже Ивана. Посмотрите хотя бы на того же Горбатова – в седьмом подъезде живет, – известный писатель, уважаемый человек, а пьет, как сапожник.

– Нам не нужен известный писатель, нам нужен честный еврейский мальчик, который еще не знает, что такое пить. Можно иногородний, но из серьезной семьи. Я вас не хочу обманывать, она не красавица, но брат обеспечит им приличную жизнь.

– Ах, вы знаете, все это очень непросто, – вздыхает мама. – Сегодня невест – как собак нерезаных.

– Да, – признает Анна Моисеевна, – а кто виноват? Это рабби Гершом создал нам такое положение – запретил брать вторую жену. Я не знаю, зачем он это сделал. Может, он считался умный человек, но все-таки, знаете, он был немножко дурак. Должен был вначале подумать, куда мы будем девать лишних невест.

– О чем вы говорите? При чем тут рабби Гершон? – не соглашается мама. – Весь этот кошмар: бесконечные войны, революции, всяческие пертурбации... Повыбили женихов, истребили под корень. Вдовцов, и тех не осталось. Раньше любая дурнушка могла рассчитывать по крайней мере на вдовца с тремя детьми. А теперь и этих расхватали. Не приходится удивляться, что вокруг одни Христовы невесты.

– Пускай даже будет моложе, – рассуждает Анна Моисеевна, – мы согласны. Что такое? У меня два мужа были моложе, и никто не жаловался. Лишь бы еврей. Знаете почему? Потому что в семье не бывает, чтобы без скандала. Если будет еврей, так это ничего – милые дерутся, только тешатся. Но если русский, так под конец он скажет: вонючая жидовка! Да, когда люди ссорятся, они могут сказать все что угодно.

– Моложе, я вам скажу, опасно, – предупреждает мама. – Поживет год-другой, а потом бросит. Еще и жилплощадь отсудит.

– Нет, нам не надо такой, который отсудит, нам надо, чтобы честный.

– Ах, Анна Моисеевна, дорогая, где вы теперь найдете честного человека? – сомневается мама. – Честный человек теперь на вес золота.

– В крайнем случае брат согласен дать даже золотой портсигар, – набавляет Анна Моисеевна цену. – Ждать уже некогда. Не осталось времени перебирать – тридцать два года. И слишком большой еврейский нос. Посмотрите на мой нос: у меня совершенно приличный нос – вы согласны? А у нее, я вам говорю, нос – как мои два. И вот – я пять раз была замужем, причем без всякого сватовства, а она при всех наших стараниях не может выйти ни разу. Мы боимся, что даже этот ремонт не поможет.

Папа уже расставил все на столе: закуски, тарелки, рюмки, бутылку водки, – но мама вдруг вспоминает, что не мешало бы в честь гостей подмести пол. Пол у нас вечно завален какими-то бумажками, билетиками, мамиными ватками от лосьонов, обрезками материи, которые остаются после Марьи Александровны. Ватки мама нарочно бросает на пол. Папа много раз просил ее не делать этого, не разбрасывать всякую гадость, потому что к нему приходят курьеры из газет и другие приличные люди, но мама отвечает, что черт с ними, пускай приходят, она не обязана кланяться всякому встречному. Но Поздняевы – это другое дело, Поздняевыми она очень дорожит.

Гости появляются в дверях как раз в тот момент, когда я сметаю мусор к порогу. Мы почему-то не слышали, как они зашли в квартиру.

– Все, все! – бурчит мама. – Собери на совок и выбрось. Заходите, заходите, не обращайте внимания, – извиняется она перед Поздняевыми. – Кошмар какой-то, никогда ничего не может сделать вовремя, обязательно нужно дотянуть до последней минуты!

Гости неуверенно переступают через кучу мусора, проходят в комнату и начинают раздеваться. Я разглядываю мальчика. Он еще маленький, но очень симпатичный. Арик, его зовут Арик.

– Ах, вы знаете, – говорит мама, когда все усаживаются за стол, – селедка, к сожалению, не слишком удачная. Я говорила Павлу: нужно подъехать в центр, там все же завозят получше, а в нашем здешнем гастрономе вечно выбрасывают какую-то дрянь...

– Ничего-ничего, – говорит Поздняев, – нормальная селедочка. Главное, что с молокой – с молокой всегда упитаннее.

– Подождите, я же не подала картошку! Одну минуту, сейчас принесу картошечку.

Мама уходит на кухню, папа тем временем разливает по рюмкам водку. Мне он тоже наливает полную рюмку и вопросительно смотрит на Ирину Васильевну, жену Поздняева:

– Арику можно капельку?

– Нет, нет, – говорит она. – Мал еще.

– Да, маловат, – поддерживает Поздняев. – Пускай подрастет сначала. Ну, за встречу!

Мы выпиваем за встречу.

– Молодец девка! – хвалит меня Поздняев. – По-нашему опрокидывает, по-фронтовому.

Ирина Васильевна тоже неплохо опрокидывает, из разговора выясняется, что они с Константином Ивановичем на фронте и познакомились. Мама совсем не опрокидывает, она вообще не пьет ничего, кроме пива, но она то и дело удаляется на кухню то за бульоном, то за пирожками, то за жарким, в ее отсутствие папа вытаскивает из своего письменного стола еще одну бутылку и продолжает подливать в рюмки, я опять опрокидываю наравне со всеми – водка мне очень нравится, и Ирина Васильевна мне очень нравится. А больше всех мне нравится Арик. Папа подливает мне и подмигивает:

– Быстренько, пока мама не видит!

Мама ничего не видит, но я вдруг чувствую, что не могу больше выпить ни капли. Мне плохо. Я вскакиваю, бегу в ванную и по дороге натыкаюсь на маму.

– Что такое? Что случилось? Куда ты несешься? – пугается она.

Я не могу ответить.

– Боже мой, только этого не хватало! – стонет мама. – Ни минуты покоя.

Рядом стоят папа и Поздняевы, дают какие-то советы.

– Но отчего? – недоумевает мама. – Все абсолютно свежее.

– Да что вы так волнуетесь? Мало ли что бывает, – успокаивает ее Константин Иванович. – Может, в школе что съела. Пройдет.

Действительно, постепенно мне становится лучше, почти совсем хорошо, и взрослые решают отправить нас с Ариком на свежий воздух.

– На свежем воздухе все как рукой снимет! – говорит Константин Иванович.

Мы одеваемся, берем санки и бежим на улицу.


Оказывается, пока мы сидели за столом, на улице выпало много, много снега. Белого, чистого, роскошного снега – весь наш огромный двор сияет и переливается под луной. И никого, кроме нас, нет. Все уже спят.

Я принимаюсь катать Арика по скверу и по детской площадке – бегом, быстрей, быстрей! – но ему надоедает кататься по ровному месту, ему больше нравится съезжать с горок. Эти горки получились оттого, что тетя Луша каждый день сметает снег с проезжей части и забрасывает на сторону, туда, где земля. За зиму над асфальтом нарастают высокие крепкие сугробы.

Сначала я разрешаю Арику скатываться только с небольших горок, мне кажется, такой маленький мальчик должен бояться съезжать с большой высоты, но он ничего не боится – он ужасно храбрый! Мы находим горки все выше и круче, вернее, это я выбираю самые высокие и крутые. Арик ужасно радуется, когда со всей скорости несется вниз. Кричит во все горло и смеется.

Санки вдруг переворачиваются, Арик падает, причем не на бок, а головой вперед – вылетает из санок и ударяется лбом о большую острую ледышку. Что я наделала!.. Я с ума сошла... Как я могла скатывать его с таких опасных горок?!. Он же маленький... Кровь течет из раны, а у меня даже платка нету. Я набираю в горсть пушистого белого снега и стараюсь обтереть кровь, как-нибудь зажать ранку, но снег становится весь красный, а кровь все равно течет.

Мы бежим обратно к подъезду, тетя Дуся дремлет на стуле и не смотрит в нашу сторону. Я вызываю лифт, он так медленно, так медленно ползет...

Арик не плачет. Совершенно не плачет. Любой другой ребенок на его месте орал бы как резаный, а он молчит. Он удивительный, удивительный мальчик... Такой смелый и такой терпеливый. И такого мальчика я не уберегла! Милый, милый Арик!..

– Ах, какая беда! – стонет мама. – Ну что за день такой проклятый! Не одно, так другое!..

– Ничего, ничего страшного, – успокаивает ее Константин Иванович, обмывая ранку на лбу у Арика.

У нас в ванной над раковиной висит зеркало, и мне видно в него лицо Арика.

– Ничего, до свадьбы заживет, – говорит Ирина Васильевна.

– Нет, но надо же случиться такому несчастью!.. – стонет мама.

Арик не плачет. Не плачет, даже когда ему смазывают лоб йодом. Только становится весь белый и немножко морщится.

– Настоящий мужчина, – хвалит его Константин Иванович.

Правда, таких детей вообще не бывает... Это все из-за меня, из-за меня! Все было так хорошо… Так красиво было, так замечательно, а я!.. Вдруг они больше не придут к нам?..


Анастасия Георгиевна вздумала проверять домашние задания. Именно сегодня, когда у нас вчера были гости и я ничего не сделала. Как нарочно!

Подходит, заглядывает ко мне в тетрадь и от счастья просто не верит своим глазам:

– Условие… А где же решение? – смотрит на меня и улыбается так ехидно, как будто давно подозревала, что я только притворяюсь отличницей.

– Не сделала, – говорю я погромче, чтобы она знала, что мне наплевать на ее задачки. И чтобы все девочки знали, что я ее не боюсь.

– Не сделала? Почему?

– Не успела.

– Как это не успела? – как будто возмущается, а на самом деле радуется, что поймала меня. – А что же ты успела?

Я молчу.

– Двойка! – объявляет она и движется дальше вдоль нашего ряда.

Двойка... Ну и пускай. Подумаешь – двойка... Двойка – это совершеннейшая ерунда по сравнению с тем, что случилось вчера с Ариком. Не буду огорчаться, ни за что не буду огорчаться – есть более важные причины для огорчений...


Не успеваю я вернуться из школы, как мама объявляет, что мы едем сегодня в Тушино отправлять посылку Антонине Ратке. Но сначала я должна сбегать в галантерейный магазинчик и купить какую-нибудь мелочь для ребенка. Этот магазинчик теперь все называют «еврейская лавочка», там всего два продавца – мужчина и женщина, и оба евреи. Раньше никто не говорил так, хотя эти продавцы там были всегда. Может, раньше никто не замечал, что они евреи?

Я разглядываю разложенные на витрине товары, но все стоит дороже пятнадцати рублей, а мама дала мне пятнадцать рублей.

Пока я топчусь у прилавка, в магазинчик вваливается какая-то толстая тетка и прямо от порога бросает продавщице под нос два фильдекосовых чулка.

– Ваш муж на прошлой неделе продал мне чулки! – объявляет она.

– Мой муж ничего не мог продать вам на прошлой неделе, – возражает продавщица решительно, поправляет прическу и отодвигает от себя чулки. – Мой муж девять лет как скончался. Да, представьте себе, девять лет лежит на Востряково.

– Не знаю, где он лежит, – говорит тетка и опять пододвигает к ней чулки, – но он сказал, что это как раз мой размер. А они мне еле-еле до коленок достают.

– А я вам говорю: он покойник. Что ты хочешь, детка? – спрашивает она меня.

Я не знаю, что я хочу, я не вижу ничего, что стоило бы меньше пятнадцати рублей.

– Тот, который тут с вами работает, – фыркает тетка.

– Так что – если люди вместе работают, так уже муж? Все мужчины, с которыми вы работаете, уже ваши мужья? – ехидничает продавщица.

– Пускай, мне безразлично, – говорит тетка, – как хотите, пускай не муж. Все равно заберите ваши чулки и верните мои деньги.

– Как я могу их забрать, когда вы их уже надевали? – возмущается продавщица.

– Почему это вы думаете, что я их надевала?

– Вижу, – хмыкает продавщица. – Не только надевали, носили. По их виду – и стирали. Постирали в горячей воде, вот они и сели – до коленок не достают. На прошлой неделе! К вашему сведенью, нам никакие чулки два месяца не завозили.

– Так что, если постирала? – не уступает тетка. – По-вашему, я должна была вернуть грязные, да?

– Уберите с прилавка ваши ношеные вещи и не мешайте мне здесь работать! – требует продавщица. – И как вам это нравится? Чтобы какой-то дурак после нее носил ее стираные чулки!

Тетка не желает убирать свои чулки и обещает, что будет жаловаться.

– На здоровье! – говорит продавщица и объясняет мне, что за пятнадцать рублей у нее есть только синие трикотажные трусики на двухлетнего ребенка.

Я покупаю их – все-таки лучше, чем ничего.


По дороге мы с мамой заходим в булочную еще раз взвесить ящик – чтобы, не дай бог, не было перевеса. Мама один раз уже взвешивала его – когда он был пустой. Пустой он весил почти три кило и семьсот пятьдесят граммов. Теперь мама уложила в него кулек с мукой, кило сахарного песку, кило манки, кило сечки, полкило фасоли, банку говяжьей тушенки, банку бычков в томате и две пачки сухого киселя, по триста граммов каждая. До десяти килограммов, которые разрешается посылать, осталось еще пятьдесят граммов, поэтому она и послала меня купить что-нибудь легонькое для ребенка.

Это Макар Федорович, столяр из домоуправления, сколотил ящик по маминому заказу. Мы специально ездили к нему домой в район Новослободской. У них очень странная комната: широкая, с двумя окнами, но с высокой ступенькой от стены до стены. Ступенька мешает расставлять мебель, потому что невозможно, чтобы один край кровати был выше, а другой ниже.

Мама стала говорить, что это ничего, не страшно, семья, насколько она понимает, не такая уж большая, можно как-то устроиться, и Макар Федорович согласился: да, не очень большая, сам, жена да сын. Мама поинтересовалась, сколько же лет сыну, и Макар Федорович ответил: двадцать шесть. Мама сказала: ну, вам теперь только жить и радоваться – сын взрослый, самостоятельный. А Макар Федорович вздохнул и покачал головой: взрослый – это верно, да шибко выпивает. «Я за цельную жизнь столько вина не выпил, сколько он за один нонешний год». Тогда мама запричитала: боже мой, боже мой, какое несчастье! Чтобы они все сдохли, пьяницы проклятые!.. Будь моя воля, я бы приказала всех их регулярно бить кнутом на городской площади!


Дядя Таля и тетя Аня не знали, что мы приедем. Мама, конечно, могла бы позвонить тете Ане на работу и сообщить, но почему-то не сделала этого. Хорошо, что хоть дядя Таля оказался дома. Он теперь почти всегда дома, никуда не выходит – плохо себя чувствует. Ему даже говорить трудно, так сильно он кашляет. А тетя Аня еще не вернулась с работы, так что нам пришлось сидеть и ждать ее. Без нее невозможно ничего сделать, из Москвы продуктовые посылки не разрешают отправлять, только из области, и нужно, чтобы в паспорте была прописка. Тетя Аня должна пойти с нами на почту, показать паспорт и отправить посылку от своего имени.

– Ай, Ниночка, зачем ты устраиваешь эту мороку? – ворчит она. – Перевела бы ей деньги, и пусть себе покупает, что хочет.

– О чем ты говоришь! – не соглашается мама. – В том-то и дело, что там ничего невозможно достать. Москву еще кое-как обеспечивают, а глубинка форменным образом голодает. На рынке все втридорога...

– А так ты заплатила за никому не нужный ящик, – напоминает тетя Аня.

Я рада, что она так говорит: не только никому не нужный, но и жутко тяжелый. Веревка режет руки.

– Почему – никому не нужный? – возражает мама. – Пригодится... В крайнем случае пойдет на растопку.

– И много ли твоя посылка их спасет? – продолжает тетя Аня. – За пару дней все подчистят, и опять зубы на полку.

– Ничего, пускай расходует поэкономнее, – ворчит мама.

– Да уж как ни экономь, а из одного килограмма два не сделаешь, – вздыхает тетя Аня.

– Извини, Анечка, – говорит мама, – я понимаю твое состояние. Я и сама измотана до предела, буквально с ног валюсь, но что же делать? Ты почитай ее письмо. Несчастье за несчастьем... Того мужа на фронте потеряла, этот с инфарктом... Идиотка, конечно, – ничего лучшего не придумала: в сорок лет обзаводиться ребенком! Но что сделано, то сделано, обратно не поворотишь… Я надеялась, что не придется тебя беспокоить, думала, Ольга дома, сходит с нами...

– Ольга к нам теперь и не заглядывает, – хмыкает тетя Аня. – Незачем. Уборная так и так во дворе. Злится, что не прописываю ее муженька. Пускай спасибо скажет, что в сарай пустила. Да и вообще... На семи метрах с туберкулезным... В открытой форме... Жизнь называется!.. Удивляюсь, как я сама до сих пор не заразилась. Он ведь, Ниночка, совсем плох – недолго уже протянет.

– Типун тебе на язык! – пугается мама. – Как ты можешь так хладнокровно рассуждать? Все-таки медицина с каждым годом открывает что-то новое. Нельзя терять надежды. Случаются чудеса. Боже мой, такой молодой! На семь лет младше меня... 


Я вхожу в класс, девочки тут же окружают меня, как будто только и ждали, пока я приду.

– Уроки сделала? По алгебре сделала? – спрашивают со всех сторон.

– Нет, не успела. Мы с мамой в Тушино ездили, посылку отправляли...

– На, садись, спиши! – тянутся ко мне сразу десять рук с тетрадками. – Давай, быстро – пока она не пришла!

– Что вы, девочки, зачем? – теряюсь я. – Не надо...

– Давай, быстро! – и чуть ли не силой усаживают меня за парту. – Пиши! Не бойся – тут правильно.

Я не могу писать – я чувствую, что сейчас заплачу. Почему им так уж важно, сделала я уроки или не сделала? Боятся, что опять получу двойку? Неужели они так любят меня? Разве они сами не получают двоек? Чем я лучше?.. Я не подозревала, даже предположить не могла, что они так любят меня...


Двенадцать часов, а папы все нет. Уже пробили куранты на Красной площади, а его нет.

– Опять закатился, негодяй, – говорит мама. – Иди, отправляйся, вытаскивай!

Я отправляюсь. Падает мелкий редкий снежок, устилает тротуар и мостовую. Каждый шаг отпечатывается на снегу. Интересно, если бы вдруг выступили все мои следы, окрасились, допустим, красным цветом – все следы за всю жизнь. И в Москве, и в Красноуфимске, и в Переделкино... Сколько бы получилось тропинок и дорожек... А от нас до Николая Петровича дорожка была бы самая широкая, самая красная...

– Светка? – удивляется Николай Петрович. Он всегда удивляется, когда видит меня. – Ну, давай заходи, милая, заходи! Только бати твоего тут нет. И не было сегодня.

Песик Барбоска прыгает у моих ног, радуется, что кто-то пришел. Яша нашел его на улице очень несчастного, больного, ободранного и принес домой. А теперь он стал веселый и славный лохматый пес – весь черный, только на одном ухе белое пятно. И на лапе.


– Ты уверена, что его там нет? – сомневается мама. – Как следует проверила? Может, спрятался, мерзавец? Хотя где там спрячешься?.. Ни мебели, ни штор, ничего – хуже, чем в хлеву. Разве что в сундуке... Или в уборную юркнул. Нет, в уборную нужно пройти через прихожую, ты бы заметила. Интересно, куда же его черти уволокли?..


– Мой брат, – говорит Анна Моисеевна, – еще прежде, чем он пошел в университет и сделался профессор, успел немного поучиться в ешиботе. Знаете, тогда все еврейские юноши учились в ешиботе. Так я тоже училась рядом с ним. Сяду себе сбоку и слушаю – ушки на макушке. Пять лет почти каждый день. Не потому, что я была такая суфражистка, но я не хотела, чтобы братья были умнее меня. У меня ведь, вы знаете, был еще один брат – этот на два года младше, а тот на два года старше. Я между ними. Я была настоящая Брурия – слышали про нее? – жена раби Меира. Ученая женщина. Между прочим, одного моего мужа таки да звали Меир. Но это уже потом, а тогда я была еще девочка. И тот мой брат, старший, сразу бросил ешибот и ушел делать революцию. Так вы знаете? – в результате он погиб на Гражданской войне.

– Ах, какое несчастье, – сочувствует мама, – сколько бессмысленно загубленных жизней!.. К чему эти подвиги? Проклятый героизм, дурацкое молодечество! Ни о себе не думают, ни о близких...

– Нет, вы знаете, хорошо, что погиб, – не соглашается Анна Моисеевна, – если бы не погиб, то потом его ликвидировали бы, как всех остальных. Ему нужны были эти мучения? Ха! Тухачевский, Якир, Фельдман – я могу вам перечислять до завтрашнего дня. Горячие головы – рвались в великие полководцы. Он тоже к этому двигался – стать большим командиром. Все хотят быть Александры Македонские. Много Александров Македонских не надо, достаточно одного. Ничего, погиб, и все. По крайней мере, мы не стали члены семьи врага народа. Зачем я вам это рассказываю? Потому что когда я пошла в университет, я была уже лучше других. Я знала всю эту древнюю историю с нашей, с еврейской стороны. И после того как я знала наш древнееврейский язык, мне раз плюнуть – тьфу! – было освоить греческий и латинский...

– Разве между этими языками есть сходство? – сомневается мама.

– Сходство не нужно, нужно иметь голову, – Анна Моисеевна стучит костяшками пальцев по своей лысеющей голове, вздыхает и долго еще хлопает бледными выпученными глазами. Наверно, вспоминает брата.


Уроки кончились, все девочки ушли, а я сижу за партой и никак не могу встать, даже портфель не складываю. Сидеть бы вот так в пустом классе и сидеть, и чтобы никто меня не видел и не трогал… Ика ушла – мать велела ей стрелой нестись домой, потому что не с кем оставить Ирку. Она сегодня работает. Ипподром только начали восстанавливать после пожара, а киоск «Пиво – воды» сразу восстановили. На самом деле нужно было написать не «Пиво – воды», а «Пиво – водка».

Папа вчера вернулся домой под утро и очень пьяный, значит, и сегодня повторится то же самое. Раньше он пил один раз в месяц, и когда этот день проходил, целый месяц потом можно было жить спокойно. А теперь он начал пить по два дня подряд. И если это случилось вчера, значит… Я не могу, не могу больше!..

Я выползаю из-за парты и подхожу к окну. Ничего там нет за окном, все серое, тусклое. Я, наверно, заболела. Я не могу больше его ждать! Лежать, прислушиваться к каждому звуку, трястись, что он вообще не вернется... Мама думает, что если она будет стенать и плакать, взывать к его былым чувствам и обзывать всякими словами, он вдруг опомнится и бросит пить. Он не бросит. Он не может бросить.

Дверь класса открывается, заходит Анастасия Георгиевна. Что она тут забыла, почему не уходит домой? Только ее мне не хватало!

– Куда эт ты глядишь? – интересуется она. – Чего не идешь домой? Давай, собирайся живо!

Ни живо и никак – я не могу, ничего не могу, оставьте меня в покое!

– Ну что стоишь, как статуй? – возмущается она. – Кому говорю: ступай домой!

Я молчу. Я молчу, но из горла у меня начинают вдруг вырываться какие-то ужасные звуки – хрипы, всхлипы, рыдания. Я не хочу, это само, само!

– Ты чего? Чего воешь? – пугается Анастасия Георгиевна. – Обидел, что ли, кто? Что случилось? Говори!

Я не хочу говорить, что я могу сказать?

– Какое такое горе? – ухмыляется она. – Надругался, что ли, кто? Может, какой ремесленник ссильничал? Понесла, что ли?

Я не понимаю, о чем она говорит. Не понимаю и не собираюсь понимать. Мне все равно, что она говорит. Что мне делать?! Она теперь расскажет всем, что со мной было…

– Нет, не может быть, – говорит она, – у тебя небось и кровей-то еще не случалось. Ну, говори, что приключилось? Чего орешь? Отвечай! Да что ж это? Вот еще на мою голову! Мать, что ли, позвать? А как? – все ушли...

Я хватаюсь руками за подоконник – действительно, что это, что со мной? Ноги подгибаются, я съезжаю на пол. Что это на меня накатило? Я не хочу, чтобы она это видела! Что мне делать?..


Я сижу на полу, упершись виском в батарею, мама сидит за учительским столом, обмахивается тетрадкой и тоненьким-тоненьким голоском жалуется на меня Анастасии Георгиевне. Анастасия Георгиевна стоит перед ней со своим чемоданчиком и не знает, как реагировать. Что это, зачем это все?


Я лежу на папиной кровати поверх покрывала прямо в грязных ботинках и в шубе. Мама сидит на стуле возле стола. Значит, я все-таки сложила портфель, когда же я успела? Мне холодно, меня всю колотит, почему меня так колотит? Я не хочу… Вообще ничего не хочу…


– Детей можно рожать, нельзя рожать евреев! – говорит Анна Моисеевна. – Представляете, если бы я родила ребенка? – вы думаете, он сказал бы мне спасибо, что я родила еврея?


Мама не вспоминает про то, что было. Только горестно поджимает губы и вздыхает. Папа тоже ничего не говорит, но он, наверно, и не знает ничего, его ведь не было дома. Я не помню, когда он вернулся. Но какая разница, когда? – главное, жив. Волосы на голове стоят дыбом – но они у него всегда стоят дыбом, когда он слишком много выпьет. Подумаешь – волосы!..


Мама нашла парикмахершу, которая будет приходить к нам каждый месяц красить ей голову. Раньше она красила сама, но парикмахерша будет красить по-научному.

– Ах, что вы – у вас прекрасные волосы, – говорит парикмахерша, – грех жаловаться.

– Были прекрасные – лет двадцать назад, – вздыхает мама. – Я вам как-нибудь при случае покажу свои косы. Многое пропало, куда более ценные вещи, а косы остались – по сей день хранятся в сундуке. Несколько раз стриглась, сдуру, конечно, знаете, после революции… И во время НЭПа. Поветрие такое было – короткая стрижка. Всех под одну гребенку. Но потом опять отрастали, в руку толщиной, ей-богу. Не подумайте, что хвастаюсь, но вообще, я вам скажу, это большая редкость – чтобы волосы вились и при этом были такие густые и длинные.

– Они у вас и сейчас вьются, – замечает парикмахерша, аккуратно раздвигая остреньким кончиком расчески мамины жиденькие слипшиеся прядки и проводя по ним ватным тампоном со смесью хны и басмы, – я даже подумала: завивка.

– Нет, никогда не нуждалась ни в каких завивках – что скрывать, роскошные были волосы. И цвет такой не совсем обычный, с бронзовым отливом… Если вам случалось видеть картины Боттичелли – «Рождение Венеры», «Весна» и «Три Грации»… Я имею в виду ту, что справа… Многие находили сходство. Как ни пытаюсь теперь добиться такого оттенка, не удается – то слишком рыжие получаются, то слишком темные. Никак не могу нащупать верную пропорцию. Да, много чего было, да сплыло…

– Ах, что вы – для своего возраста вы отлично выглядите: кожа белая, гладкая, ни одной морщинки, – хвалит парикмахерша. – И глаза у вас потрясающие – чистый изумруд.

– Кожа – да, кожа пока еще приличная, – соглашается мама. – Стараюсь по мере сил поддерживать… Уже лет пять, с тех пор как появились хоть какие-то продукты, регулярно приготовляю питательный лосьон – одна знакомая дала рецепт. Если хотите, я вам перепишу.

– Спасибо, конечно, хочу, – благодарит парикмахерша. – Это так важно: пользоваться правильной здоровой косметикой.

– Да, Платон сказал: «Женщина без косметики – что пища без соли». Кожа, вы правы, еще ничего… Если бы только не эти отвратительные пятна на шее… Выступили во время беременности, и никакая холера их не берет! У других исчезают впоследствии, а у меня всё, как приклеились.

– Существуют, говорят, какие-то мази, – припоминает парикмахерша.

– Нет, что вы, упаси бог! Это все с цинком или ртутью – страшная отрава! К таким средствам я не стану прибегать.

– Да? – смущается парикмахерша. – Ну, вы лучше знаете…

– Вы никогда не слышали эту историю – про сеньору Тоффану? – спрашивает мама.

– Нет, – признается парикмахерша, – а что за история?

– Что вы – как можно не знать! Сеньора Тоффана, одна из самых известных отравительниц. Жила в семнадцатом веке в Палермо. Составила рецепт отбеливающей примочки, так и называлась: Аква Тоффана. Добавляла в нее крысиный яд. Говорят, предупреждала покупательниц, что пользование небезопасно. Однако как бы между прочим намекала, что может служить надежным средством от ревнивых или неверных мужей. В конечном счете отправила на тот свет более шестисот благородных супругов. Правда, кончилось все печально: осудили и казнили. Не помню уже – то ли сожгли, то ли обезглавили.

– Да, – замечает парикмахерша, обматывая мамину голову клеенкой, – вот и женись после этого…

– А с другой стороны, вы знаете, – размышляет мама, – можно понять: когда молоденькую девушку отдают замуж за старика, разумеется, хочется избавиться. Это теперь каждый мало-мальски стоящий мужчина на счету, хоть урод, хоть калека, хоть старик, лишь бы хоть как-то оправдывал надежды, а раньше с легкостью расправлялись. Ради такой заманчивой перспективы – остаться богатой вдовушкой – многие готовы были рискнуть.

– Ужасно! – сокрушается парикмахерша. – Дикость какая-то. Ну вот, готово. Часок подержать, потом вымоете теплой водой и расчешете. Если хотите, я забегу, уложу.

– Даже не знаю, нужно ли это, – сомневается мама. – Укладывай, не укладывай, молодости не вернешь…

Мы лежим в шкафу. Новенький шкаф, только что с фабрики, пустой, и внутри в нем такой замечательный запах.

В третьей четверти, сразу после зимних каникул, нас перевели в химический кабинет. Он почти такой же, как физический, и столы в нем такие же, тоже стоят в два ряда, но ступенек нет, пол ровный. За одним столом со мной теперь сидят Ира Грошева, Таня Карпова и Вера Мясникова. Вера так же, как Таня, пришла к нам только в этом году. Ее отец – заместитель министра лесной промышленности, они недавно получили двухкомнатную квартиру в новом доме в самом конце Беговой улицы, напротив гастронома, – там выстроили несколько трехэтажных домов. Близко от Николая Петровича. Я несколько раз была у Веры дома, нас выбрали, чтобы мы выпускали стенгазету. Анастасия Георгиевна сказала, чтобы выбрали нас, если мы такие шибко грамотные... Нас и выбрали.

Квартира у Веры свеженькая, чистенькая и пахнет известкой. В одной комнате, той, что побольше, живут папа и мама, а в другой, поменьше, Вера с сестренкой Наденькой и бабушкой. Верина мама сказала, чтобы мы со своей стенгазетой устраивались на кухне, кухня у них большая, есть даже обеденный стол. В первый вечер мы нарисовали заголовок, а потом стали постепенно переписывать и приклеивать статьи. Вера говорит, что если у них родится еще одна девочка, ее назовут Любой. Но кроватку для Любы придется поставить у родителей, потому что в маленькой комнате уже нет места.

Вера хочет дружить с нами – со мной и с Икой, поэтому она согласилась остаться после уроков – играть в прятки. Ира Грошева тоже вначале хотела остаться, но потом все-таки ушла. Очень послушная девочка, всегда все делает как положено. А Таня Карпова ни за что не станет терять время на сидение в шкафу – в шкафу темно и книжку не почитаешь. Мы уже пятый месяц учимся вместе, но я до сих пор ничего про нее не знаю: ни откуда она взялась, ни где жила раньше – спросить ее ни о чем невозможно, она все время читает. Тихоня и все время читает.

Шкаф большой, с четырьмя широкими дверцами. Но самое замечательное, что внутри есть полки, а перегородок никаких нет, какую дверцу ни откроешь, можно пролезть в любой уголок. Когда дверцы закрыты, уже невозможно перескочить с полки на полку, не получается. Мы договорились, что один кто-нибудь будет водить, а остальные прятаться. Тот, кто водит, должен угадать, кто на какой полке лежит.

Ира Грошева ушла, зато осталась Наташа Горбатова – ее-то дома уж точно никто не ждет.

Играть нам скоро надоедает, мы все забираемся в шкаф, лежим, каждая на своей полке, и потихонечку разговариваем. Как будто в поезде дальнего следования. Как будто едем куда-то далеко-далеко…

– Лучше бы твоего отца сделали замминистром мясной промышленности, – размышляет на верхней полке Ика.

– Почему? – спрашивает снизу Вера.

– Если уж он Мясников… Мяса было бы от пуза… – вздыхает Ика. – Колбасы всякие… А от леса какая польза? Зайцев, что ли, стрелять?

– Почему же? Бревна, доски – можно дачу построить, – возражает надо мной Наташа.

– Дача у нас есть – правительственная, – говорит Вера. – А мясной промышленности его не могут сделать, он Лесной институт окончил.

– Лесной тоже хорошо, – говорю я просто так, чтобы Вера не расстраивалась.

В шкафу тепло, уютно, душисто… Вот бы остаться тут насовсем. Лежать и лежать, вообще никуда не уходить… А что? Утром проснемся, девочек никого еще нет, а мы уже тут…

Дверь в кабинет с треском открывается, наверно, нянька пришла убирать. Точно – гремит ведром, шаркает половой щеткой. Мы лежим и не дышим, ждем, пока она удалится.

И тут Ика как назло чихает.

– Ой! – вскрикивает нянька. – Батюшки-светы, кто ж это тут? – подбегает к шкафу и распахивает дверцу. – Хулиганки, бесстыдницы, напугали – чуть кондратий меня не хватил! Я уж думала, бандит какой проник…

Мы щуримся от света и пытаемся успокоить ее.

– Извините, пожалуйста, мы не нарочно, – говорит Наташа, свешивая наружу ноги.

– Не нарочно? Это как же? По нечаянности в шкаф залезла? Еще обманывают! Дурее себя ищут. Марь Иванна! Марь Иванна! – вопит она, выскакивая из класса. – Глядите, чего делают!

Вряд ли Марья Ивановна услышит ее у себя в кабинете на первом этаже.

– Ну почему они все такие злющие? – огорчается Наташа.

Мы выкатываемся из шкафа, хватаем портфели и пытаемся удрать – как-никак мы скачем по лестнице быстрее, чем нянька. Но она перевешивается через перила и кричит:

– Маш, а Маш! Двери запирай! Не выпускай их, бандиток этих!

Тетя Маша тоже нянечка, только она дежурит внизу, в раздевалке, отвечает за пальто и калоши.

– В шкафу спрятались, в химическом. Засаду устроили. Верно, посмеяться надо мной намерились. Я вошла убираться, а они там. Притаились и сидят. Чуть родимчик со мной не случился, ей-богу! – докладывает нянька Марье Ивановне.

– В шкафу? – рычит Марья Ивановна. – В каком шкафу?!

– А в новом. Который третёва дни составили.

– Засаду в шкафу? – Марья Ивановна пошире раскрывает заплывшие жиром глазки. – Да вы знаете, как это называется? Понимаете, что вам за это будет?! Фамилии! Послать за родителями! Немедленно! Телефоны есть?

У нас троих – у меня, у Веры и у Наташи – телефоны есть. У Ики нет. Только Марья Ивановна напрасно думает, что Борис Горбатов явится объясняться с ней из-за Наташи, ни за что не явится. Самое большее, пошлет экономку – все хозяйство у них ведет экономка, пожилая солидная женщина. Да и то вряд ли… Пустой номер…

– Новенькая, что ли? – приглядывается Марья Ивановна к Вере.

– Новенькая… – признается Вера.

– Между прочим, ее отец – заместитель министра лесной промышленности, – сообщает Наташа очень вежливо.

– Вот как… Лесной… Тайга… Лесозаготовки… – Марья Ивановна умолкает, как будто пытается что-то припомнить, и говорит уже потише. – А твой отец кто?

– Мой отец писатель Горбатов. Лауреат Сталинской премии.

– Знаю, что лауреат... – бурчит Марья Ивановна. – «Непокоренные»… Марш отсюда обе! И чтобы не повторялось! Понятно? Страмницы… Распустились, позорницы!..

Наташа и Вера уходят, мы с Икой остаемся. Марья Ивановна велит тете Маше послать кого-нибудь за Александрой Филипповной.

– Она на работе, – предупреждает Ика.

– На работе? – рычит Марья Ивановна. – Это мы еще проверим! – требует у Ики дневник и скоренько что-то строчит в нем. – Убирайся! Завтра без матери в школу не приходи!

Ика вздыхает, смотрит на меня печально и уходит. Я остаюсь одна и жду, пока появится мама. Надо же: и телефон у нас есть, и мама моя не работает…

– Боже мой, боже мой! – начинает мама с порога. – Ну что еще? Как будто без этого мало несчастий!..

– Страмница, хулиганка! Дрянь позорная! – заходится Марья Ивановна.

– Что? Что еще она натворила? – добивается мама.

Но Марья Ивановна не собирается объяснять, в чем заключаются мои прегрешения.

– В ремесленное! В колонию! – надрывается она.

Может, вообще не помнит, что произошло и о чем идет речь, главное, есть причина поорать – неважно на кого, кто попался под руку, на того и орет – всегда одни и те же слова, выкрикивает весь набор своей ругани и начинает сначала. Можно подумать, что в ней упрятан такой патефончик – ставят пластинку, и будет крутиться, пока не кончится завод.

– Бандитки, хулиганки, сгною, в пыль сотру, вы у меня попляшете! Кровавыми слезами заплачете!

Наверно, ей представляется, что тут целая банда головорезов. А тут всего-навсего одна я.

– Я хочу в колонию, – говорю я, когда она слегка выдыхается.

– Хочешь?! – Марья Ивановна надувается, как огромная лягушка, вот-вот лопнет от возмущения. Даже пытается привстать на стуле, но шлепается обратно.

– Хочу – как у Макаренко.

– Как у Макаренко? Как у Макаренко – нету! Как у Макаренко – в книжках! Вы еще не нюхали! Видали такую умную – как у Макаренко!.. Колония – это колония! Голодом, понимаешь, морят и каждый день бьют – вот что такое колония! Сдохнешь, враз ноги протянешь! Цинга, туберкулез, при попытке к бегству – расстрел!..

– Не говорите, – подхватывает мама, – потчуют их всякими идиотскими выдумками, морочат неокрепшие головы дурацкими химерами, неудивительно, что…

Но Марья Ивановна не желает слушать ее, ей нравится выступать самой.

– В яму бросят и снегом закидают! Без гроба, без креста!

Откуда она все это знает? Может, она сама сидела в колонии?

– Вон! Не здесь, не в моей школе!.. Страмница! Исключить! Немедленно! Насовсем! С завтрашнего дня! В ремесленное! – бушует она.

Ремесленное у нас рядом, через дорогу, возле фабрики-кухни, кирпичное здание между двумя проходными. Девчонок я там не замечала, похоже, что туда только мальчишек берут. Ремесленники все деревенские, теперь, после Алешино, я понимаю – матери отправляют их в город, чтобы спасти от голода, чтобы не пухли, как было написано той стенгазете, которая висит в сельсовете. Но им и в Москве не намного лучше. Москвичи их ненавидят, говорят, что они бандиты. Мама тоже говорит, что они бандиты. Может, они и бандиты, но что же еще им остается? Если у них никого нету и они никому не нужны. Похоже, что теперь их вообще не выпускают на улицу, а раньше они подкарауливали нас, когда мы шли в школу, пытались отнять у нас завтраки. Я ужасно боялась их и просила папу, чтобы он провожал меня по утрам. А нужно было не бояться, нужно было отдавать им эти несчастные завтраки, и все. Не ждать, чтобы они их выпрашивали или отбирали – сразу отдавать. Обошлась бы как-нибудь, наверняка обошлась бы…

В Алешино люди пухнут с голоду, а в Дубултах мама насильно заставляла меня выпивать сметану, которую я ненавижу, не могу пить – у меня от нее болит в боку. Как же, если сметана останется на столе, то достанется какой-нибудь официантке или уборщице. Сметану невозможно сложить в кувшин и увезти с собой в Москву.

– Как миленькая сдохнешь! – грозится Марья Ивановна.

– Я хочу сдохнуть! – говорю я. Почти кричу – пускай лопнет от злости.

– Хочешь сдохнуть?! Страмница! Наглая! Хабалка! Еще будет мне тут отвечать!

– Да, хочу. Сдохнуть можно только один раз, а жить тут приходится каждый день. Я не хочу жить. Вообще не хочу! И раньше не хотела, а теперь тем более не хочу.

– Что?! – вопит Марья Ивановна. – Не хочешь жить? Позорница! Молчать! Еще рот мне тут разевает! Не рассуждать! Я тебе покажу! Ты еще не знаешь, что такое сдохнуть! Ты еще не пробовала сдохнуть!

Можно подумать, что она пробовала.

– Ах, не слушайте вы ее! – стонет мама. – Пустое фрондерство, дешевая демагогия, отвратительное фиглярство. Начиталась дурацких книг. Наслушалась своего дорогого папашу…

Дорогого папашу? Интересно, кто из них двоих беспрерывно причитает: «Хоть бы уже сдохнуть скорее!..»?

– В психушку! В изолятор! – вопит Марья Ивановна.

– Мальчик веселый из Карабаха, –

поет Рита Шамайская, –

Так называют люди меня!..
Там, где тропинка узкая вьётся,
Скачет отважный, смелый джигит,
Конь быстроногий не спотыкнётся,
Выстрел услышит, не задрожит.

Каждый наездник, каждый рубака
Скажет «Спасибо!» мне за коня,
Мальчик весёлый из Карабаха,
Так называют люди меня!

Пейте прохладную,
С гор водопадную,
Вот вам, Красавчики, чистая вода,
Ах, горная вода, ах, светлая вода!

Надо же – столько лет учимся вместе и не знали, что она так чудесно поет! Замечательно! Такой звонкий голосок – настоящий волшебный колокольчик. Мне кажется, Рита стоит не на сцене нашего маленького актового зала, а на крутом склоне величественного Кавказа, с которого несется этот дивный хрустальный поток. Несется, скачет по камням, рассыпается солнечными брызгами…

Хочется пить эту воду, ловить брызги губами, стоять под водопадом, купаться в его ледяных обжигающих струях! Высокие безлюдные горы, сияющие снега, голубое небо, и между искрящимися горными пиками и бездонным голубым небом Рита, наша Рита!..

Э-э-э! Эй-э-э!
Пейте, кони мои!
Пейте, кони мои!

– Бис, браво! – кричим мы. Нам хочется самим взбежать, взлететь на эти вершины. – Еще, еще! Бис, браво! Еще!

– Мальчик веселый из Карабаха,
Так называют люди меня! –

поет она снова.


Это она – она! – мальчик веселый из Карабаха! Светлая, звонкая, прекрасная!.. Как мы могли не знать?.. В школе не первый раз проводятся вечера Первого мая и всяких других праздников, почему же она никогда раньше не пела?

– Бис, браво!.. Браво! Рита!.. Еще раз, еще! Рита! Ри-та! Ри-та! Ри-та!!! – неистовствует зал.

Анастасия Георгиевна взбирается на сцену, машет руками, пытается утихомирить нас. Где уж ей! Не надо было набивать в такой маленький зал столько народу – чуть ли не все шестые классы. Анастасия Георгиевна кричит что-то Рите в ухо – я не слышу, но догадываюсь: «Пой еще! Пой!» – кричит она. Хитрая – если Рита запоет, мы замолчим.

– Мальчик веселый из Карабаха…

Все девочки, весь зал вскакивает на ноги –

– Ри-та! Ри-та! Ри-та!!!


Мы не знали, что за чудо живет с нами рядом, какое сокровище нам досталось, но теперь мы уже не отходим от нее, мы хотим, чтобы она все время нам пела.

– Ну, пожалуйста, пожалуйста!

Рита стоит у раскрытого окна – такая нежная, милая, хорошенькая, ветерок играет ее светлыми кудряшками, а за окном весна, солнышко, лопаются душистые почки на деревьях. Нет, все-таки в жизни бывает и хорошее, даже по-настоящему прекрасное – не только плохое.

– Шли мы раз на дело, выпить захотелось, –

запевает Рита, –

Мы зашли в шикарный ресторан.
Там большая зала, в ней танцует пара,
Мурка и какой-то лейтенант.
Я к ней подбегаю, за руку хватаю:
«Мурка, в чем же дело? Мне с тобою надо говорить»,
А она смеется, крепко к парню жмется,

«Не о чем, – сказала, – говорить».

Все-таки «Мальчик веселый из Карабаха» подходит ей больше, чем «Мурка». Так мне кажется. Но все равно, пусть поет, пусть поет что хочет, только пусть поет.

Мурка, в чем же дело? Что ты не имела?
Или не хватало денег, барахла?
Ну что ж тебя заставило повернуть налево
И пойти работать в Губчека?

Весь класс тут, некоторые девочки взобрались на парты, чтобы лучше видеть и слышать.

– Ну что ж тебя заставило повернуть налево
И пойти работать в Губчека! –

подпеваем мы.

Папа тоже иногда поет «Мурку», только по-другому:

Разве тебе плохо было между нами,
Разве не хватало форсов, барахла?
Что ж тебя заставило связаться с мусорами
И пойти работать в Губчека?

Дверь открывается, и в класс вкатывается Клякля, Анна Яковлевна Шклярская – наша новая учительница английского. Все хорошие учителя уходят: Нина Константиновна ушла, и Марина Александровна, которую мы так любили, тоже ушла, а приходят такие, как Клякля. Клякля уж точно никуда не уйдет.

Поначалу мы как будто не замечаем ее – пускай себе входит. Рита продолжает петь, Клякля останавливается.

– Кто это тут поет в школе такую скверную песню? – спрашивает она.

Девочки одна за другой спрыгивают с парт, Рита перестает петь, кто-то хихикает потихоньку.

– Это я пою, – говорю я.

– Ты? – не верит Клякля. – Что-то я раньше не слышала, чтобы ты пела.

– Ну вот, теперь вы слышите.

Девочки смеются.

– Ты знаешь такие скверные песни? – допытывается Клякля.

– Знаю, – говорю я.

– Тогда спой мне еще раз. Мне интересно, что ты там знаешь. Не думай, я вижу, что ты врешь.

– Раньше ты ходила в новеньких сапожках,
В новеньких сапожках на большой, –

пою я, –

А теперь ты ходишь в рваненьких галошках,
Потому что стала не блатной!

Клякля свешивает голову набок – она всегда свешивает ее набок, от этого на шее у нее уже образовался целый мешок лишней кожи. С одной стороны шея гладкая, а с другой отвисает чуть ли не до самого плеча. Вообще вся она похожа на большой мешок с картошкой, перетянутый посредине веревкой. Ну, не веревкой, поясом. Из-под юбки торчат две кривые ноги, обутые в скособоченные туфли. Хоть бы набойки сделала, что ли, – каблуки стерты до самой подошвы.

– И откуда же ты знаешь такую гадкую песню? – интересуется Клякля. – Кто тебя научил?

– Папа, – говорю я.

Девочки покатываются со смеху.

– Ты хочешь сказать, что твой папа поет такие песни?

– Мой папа поет много разных песен, – говорю я и нарочно сажусь на крышку парты верхом.

– Ты вообще не можешь петь никаких песен, – заявляет Клякля, – у тебя нет слуха. Тебе на ухо наступил медведь.

– Обижаете, гражданин начальник, – хмыкает за моей спиной Варя Батищева.

– Ты очень распущенная и безобразная девочка, – продолжает Клякля. – Я поговорю с твоей мамой.

– Поговорите.

Последнее слово должно остаться за мной, а не за ней. Когда Александра Филипповна ругает Ику – а она почти всегда ее ругает, – больше всего ее возмущает, что Ика ей отвечает. «Оставь матери последнее слово!» – кричит Александра Филипповна, но Ика ни за что не оставляет – хоть ты ее убей.

– Раньше чем я пошла за директором, – пугает Клякля, – садитесь за парты, и мы начинаем урок. В английском языке так же, как в русском, есть разные времена глаголов, – сообщает она. – Только их больше. Настоящее время называется презент, это вы знаете. Например, ай ду. Означает: я делаю. Всегда делаю, постоянно. Одно и то же. Презент индефинит.

– Ай-ду-ду, ду-ду-ду! – затягивает Света Васильева, – означает ерунду… Ерунду-белиберду! Лева-права не найду…

Клякля хмурится, склоняет голову набок и внимательно оглядывает класс. Но не может угадать, кто ее дразнит. Глуховата. Может, поэтому она и свешивает все время голову на сторону?

– Свиридова! Иди и придумай нам предложение с презент индефинит.

Шура Свиридова выходит к доске и в ужасе смотрит на нас: спасайте!

– Ай гоу! – подсказывают из класса.

– Ай гоу, – бормочет Шура.

– Правильно, – соглашается Клякля. – Но куда ты идешь?

Шура шмыгает носом.

– В школу!

– «В школу» меня не интересует – меня интересует по-английски! – сердится Клякля.

– Ту скул! – шепчут с разных сторон.

– Ту скул! – повторяет Шура.

– Все предложение вместе! – требует Клякля.

– Ай гоу ту скул, – произносит Шура неуверенно.

– Хорошо. 

Клякля поворачивается к доске и пишет: PresentIndefinite. I go to school every day – я иду в школу каждый день.

– Я хожу в школу каждый день, – поправляет Света Васильева.

– Пускай будет «хожу», если тут есть кто-то такой умный, – ворчит Клякля и продолжает писать.

Шура приседает за ее спиной и подмигивает нам: глядите! Изображает, будто вколачивает Клякле в зад железяку, которой заводят моторы автомобилей. Зад у Клякли широкий и плоский. Вколачивает и как будто старается провернуть. Класс грохает от восторга.

Клякля перестает писать и оборачивается. Шура как ни в чем не бывало стоит возле учительского стола.

– Интересно, что тут происходит такое замечательное? – спрашивает Клякля. – Почему вы так смеетесь? Скажите, я тоже хочу посмеяться, – и, не дождавшись ответа, возвращается к недописанному предложению.

Шура снова наклоняется и опять очень похоже показывает, как она с великой натугой прокручивает железяку у Клякли в заду – раз, другой и третий, – наваливается всем телом и проворачивает. Класс изнемогает от хохота, девочки чуть не падают с парт. Клякля со стуком бросает мел в ложбинку у нижнего края доски, оборачивается к нам, свешивает голову набок.

– Нет, вы скажите мне, что тут так слишком смешно?!

На глазах у нас выступают слезы, мы еле дышим.

– Если вы не говорите, я иду к Марье Ивановне сообщить, что вы сорвали мне урок! – предупреждает Клякля.

– Ой, не могу! Ой, батюшки!.. – стонут девочки.

– Сейчас ты мне скажешь, как будет: «Сегодня я ем суп»! – набрасывается Клякля на Шуру.

Всему классу она ничего не может сделать, но Шуре она может поставить двойку.

– Тудэй ай ит суп! – отвечает Шура вдруг бодро, без всяких подсказок. – Ай ит суп эври дэй!

Клякля, потрясенная ее ответом, берет со стола журнал и, не простившись с нами, удаляется из класса.

– Здравствуй, моя Мурка, Мурка дорогая! –

запевают несколько голосов еще до того, как за ней закрывается дверь. –

Здравствуй, а быть может, и прощай!

Ты зашухарила всю нашу малину,

Так теперь маслину получай!..

Мама не позволяет выключать радио. Во-первых, ей необходимо прослушать прогноз погоды на завтра. Без прогноза она как без рук. А во-вторых… Во-вторых, мне кажется, ей в самом деле недостаточно всех тех несчастий, которые уже есть, она надеется, что среди ночи объявят что-то по-настоящему катастрофическое: например, что Америка наконец-то объявила нам атомную войну или про падение Тунгусского метеорита на Фундуклеевскую гимназию.

Мы лежим в своих постелях: папа и мама в своих кроватях в противоположных углах комнаты, а я посредине, возле стола, на раскладушке, – лежим, но не спим. Я точно знаю, что мама не спит. Обычно она мгновенно засыпает – только уронит голову на подушку, и тут же начинает громко храпеть, но сейчас она лежит тихо. Папа тоже не спит, понемножку ворочается и сопит носом.

Так прошел весь вечер, и наступила ночь, – читает по радио замечательно красивым голосом актер Качалов. – Доктор ушел спать. Тетушки улеглись. Нехлюдов знал, что Матрена Павловна теперь в спальне у теток и Катюша в девичьей – одна.

Нехлюдов сошел с крыльца и, шагая через лужи по оледеневшему снегу, обошел к окну девичьей. Сердце его колотилось в груди так, что он слышал его; дыханье то останавливалось, то вырывалось тяжелым вздохом. В девичьей горела маленькая лампа. Катюша одна сидела у стола, задумавшись, и смотрела перед собой.

Он стоял, глядя на задумчивое, мучимое внутренней работой лицо Катюши, и ему было жалко ее, но, странное дело, эта жалость только усиливала вожделение к ней.

Вожделение обладало им всем.

Он стукнул в окно. Она, как бы от электрического удара, вздрогнула всем телом, и ужас изобразился на ее лице. Потом вскочила, подошла к окну и придвинула свое лицо к стеклу. Выражение ужаса не оставило ее лица и тогда, когда, приложив обе ладони, как шоры, к глазам, она узнала его. Лицо ее было необыкновенно серьезно, – он никогда не видал его таким. Она улыбнулась, только когда он улыбнулся, улыбнулась, только как бы покоряясь ему, но в душе ее не было улыбки, – был страх. Он сделал ей знак рукою, вызывая ее на двор к себе. Но она помахала головой, что нет, не выйдет, и осталась стоять у окна. Он приблизил еще раз лицо к стеклу и хотел крикнуть ей, чтобы она вышла, но в это время она обернулась к двери, – очевидно, ее позвал кто-то.

Нехлюдов отошел от окна.

Похоже на тот рассказ про Верочку, который мы читали всем классом на уроке ботаники… Неужели это всегда бывает так?

Пройдя раза два взад и вперед за углом дома и попав несколько раз ногою в лужу, Нехлюдов опять подошел к окну девичьей. Лампа все еще горела, и Катюша опять сидела одна у стола, как будто была в нерешительности. Только что он подошел к окну, она взглянула в него. Он стукнул. И, не рассматривая, кто стукнул, она тотчас же выбежала из девичьей, и он слышал, как отлипла и потом скрипнула выходная дверь. Он ждал ее уже у сеней и тотчас же молча обнял ее. Она прижалась к нему, подняла голову и губами встретила его поцелуй. Они стояли за углом сеней на стаявшем сухом месте, и он весь был полон мучительным, неудовлетворенным желанием. Вдруг опять так же чмокнула и с тем же скрипом скрипнула выходная дверь, и послышался сердитый голос Матрены Павловны:

– Катюша!

Она вырвалась от него и вернулась в девичью. Он слышал, как захлопнулся крючок. Вслед за этим все затихло, красный глаз в окне исчез, остался один туман и возня на реке.

Когда опять все затихло и послышался опять спокойный храп, он, стараясь ступать на половицы, которые не скрипели, пошел дальше и подошел к самой ее двери. Ничего не слышно было. Она, очевидно, не спала, потому что не слышно было ее дыханья. Но как только он прошептал: «Катюша!» – она вскочила, подошла к двери и сердито, как ему показалось, стала уговаривать его уйти.

– На что похоже? Ну, можно ли? Услышат тетеньки, – говорили ее уста, а все существо говорило: «Я вся твоя».

И это только понимал Нехлюдов.

– Ну, на минутку отвори. Умоляю тебя, – говорил он бессмысленные слова.

Она затихла, потом он услышал шорох руки, ищущей крючок. Крючок щелкнул, и он проник в отворенную дверь.

Он схватил ее, как она была в жесткой суровой рубашке с обнаженными руками, поднял ее и понес.

– Ах! Что вы? – шептала она.

Но он не обращал внимания на ее слова, неся ее к себе.

– Ах, не надо, пустите, – говорила она, а сама прижималась к нему.

Когда она, дрожащая и молчаливая, ничего не отвечая на его слова, ушла от него, он вышел на крыльцо и остановился, стараясь сообразить значение всего того, что произошло.

«В жесткой суровой рубашке с обнаженными руками…» Но почему же – зачем она согласилась?!

– Павел, ты помнишь? – говорит вдруг мама. – Когда-то мы читали это у тебя в мансарде.

Папа молчит.

Мы не едем в этом году в Дубулты – папе сказали, что мы уже два года подряд получали путевки на Рижское взморье, теперь должен поехать кто-то другой – желающих в летний сезон много, и мест не хватает. Папа, конечно, не стал спорить, тем более что ему предложили на выбор два других дома творчества: или на озере Севан в Армении, или «Ирпень», расположенный на одноименной реке неподалеку от Киева. Про Армению и озеро Севан мама не захотела даже слушать, а на Ирпень согласилась. Сказала, что Ирпень сам по себе ее абсолютно не интересует, дрянная речонка и захудалый дачный поселок, и никакой пользы для ее гипертонии там, конечно, не предвидится, но зато можно заехать на несколько дней в Киев, погостить у Лидочки и посетить дорогие сердцу места.

– Угу, – папа то ли вздыхает, то ли зевает. – Захудалый, но прославленный.

Ирпень это память о людях и лете,
О воле, о бегстве из-под кабалы,
О хвое на зное, о сером левкое
И смене безветрия, вёдра и мглы…

Я не знаю, чьи это стихи, но не может быть, чтобы так красиво писали о какой-то дрянной речке. Наверно, это замечательное место. Хорошо, что мы поедем туда.

– Между прочим, мой дорогой Кисик, – вспоминает папа, – в результате битвы на реке Ирпень Киев и сопредельные ему земли подпали под власть твоего обожаемого Великого княжества Литовского.

– Не выдумывай! – сердится мама. – Что за бред? С какой стати я должна обожать Литовское княжество? Вильно – польский город, литовское княжество тут совершенно ни при чем. Литовцы испокон веков были извозчиками и дворниками.

– Как? – удивляется папа. – Насколько я мог наблюдать, в Дубултах ты завязала самую нежную дружбу с Витаутасом Сириос-Гирой и его женой Яниной.

– Янина не литовка, а полька, – уточняет мама, – а Сириос-Гира вполне интеллигентный человек.

– То есть, если я правильно понял, в силу этого уже не вполне литовец.

– Оставь меня в покое со своими литовцами и дурацкими битвами! – возмущается мама.

От Лидочки пришло письмо. «Дорогая Ниночка! – пишет мамина лучшая подруга. – Поверь, я рада за тебя, что ты имеешь возможность выезжать на курорты. Мы о подобной роскоши давно уже не мечтаем, даже слово это забыли и вообще не стремимся. Сегодня нужно благодарить Бога, если располагаешь хотя бы самыми необходимыми средствами для скромного и непритязательного существования. Смею напомнить тебе, что с моего отъезда в Киев в 41-м году, то есть с нашей последней встречи, минуло более десяти лет, и мы уже далеко не те. Сегодня мы шесть нищих беспомощных стариков».

– У-гу… – тянет папа, – старшему из этих стариков, если не ошибаюсь, еще нет и пятидесяти.

– Не мели ерунды! – сердится мама. – Как это нет и пятидесяти? Владимир Павлович тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения.

– Ага, значит, пятьдесят четыре. Прошу прощения за неточность.

«О себе могу сказать, – пишет Лидочка, – что любой шаг, любое движение требуют напряжения всех ресурсов изможденного и подорванного непосильными испытаниями организма. Мусенька так слаба, что не хочется даже описывать. Валериан Афанасьевич и Григорий Михайлович честно трудятся за свои крохотные жалованья, которых едва хватает на хлеб насущный. Покорно и безропотно тянут лямку. Ни Тоша, ни Муся, как тебе известно, никогда не были мастерицами организовать быт, так что все хозяйственные заботы ложатся на мои плечи, а обслужить шесть человек в нынешних условиях, поверь, непросто. Ад кромешный. Я по-прежнему пытаюсь шить по заказам, ни одна копейка не бывает лишней. Владимир Павлович так и не оправился после всех ужасов фронта и плена, сдал окончательно и еле волочит ноги. Как умеем, поддерживаем друг друга. Прости меня, но о том, чтобы повидаться с тобой во время твоего пребывания в Киеве, не смею и помыслить, ты же знаешь, я уже десять лет не выхожу из дому. Наблюдать эту хваленую действительность мне не по силам, предпочитаю жить отшельницей. К тому же в начале июня мы каждый год выезжаем на дачу, это наша единственная радость, единственное отдохновение. Зимой разыгрываются все хвори, сущая беда, лето все-таки приносит хоть недолгое относительное облегчение. Так и влачим печальное наше житье-бытье».

– Мерзкая ханжа! – постановляет папа. – Десять лет не выходит из дому и при этом каждый год выезжает на дачу.

Мама молчит. На глазах у нее выступают слезы – то ли ей жалко несчастную хворую Лидочку, то ли обидно, что та отказывается от возможности повидаться с ней.

– Не думаю, что я так уж сильно обременила бы ее своим посещением, – бормочет она дрожащим голосом.

– Н-да... Если ей столь сложно прибыть на свидание в Киев, могла бы, по крайней мере, пригласить тебя на эту самую дачу, – подливает папа горечи в мамино отчаянье.

– Не знаю… Не хочу судить опрометчиво… – мама всхлипывает. – Действительно, бывает такое невыносимое состояние, когда и самый близкий человек в тягость...

– Не видит для себя никакой выгоды в твоем визите.

– При чем тут выгода? Какая тут может быть выгода? Хотелось в последний раз свидеться со старым другом… Столько лет мечтала об этом. Что ж, значит, не судьба…

– Нинусенька, я давно пытаюсь открыть тебе глаза на эту подлую, лживую, двуличную тварь, которую ты возвела в ранг своей главной наставницы. Самое смешное, что ты вбила себе в голову, будто она разделяет твои нежные чувства.

– Не смей, не смей! – взвивается мама. – Не желаю слышать подобных высказываний в адрес близкого мне человека! Мы не можем знать всех обстоятельств.

– Всех не можем, – подтверждает папа, – но одно несомненно: твоя несравненная Лидочка оскорблена и уязвлена до глубины души – как это ты едешь на курорт, в то время как она этой возможности лишена. Ты, мой милый Кисик, сотворила себе кумир из пошлой, низкой, завистливой бабы!

– Прекрати! Приписываешь человеку несуществующие пороки. Дело вовсе не в этом, никакие курорты тут ни при чем. Нужно войти в ее положение… В сущности, я сама виновата. Она не может простить мне моего легкомыслия… Я это давно знаю. Боже, как она заклинала меня не совершать этого безумия! Специально примчалась в Москву, рыдала у меня на груди, убеждала, умоляла, пыталась остановить, удержать! Представляю себе, каково ей будет, если я явлюсь к ней с этим самым ребенком…

– Подлая иезуитка! Тонкие изуверские переживания. Редкостная мерзавка!

– Не вижу иной причины…

– Проклятая человеконенавистница!

– Вот тут ты уж наверняка ошибаешься, – защищает мама Лидочку. – Всю жизнь только и делает, что приносит себя в жертву. Вышла замуж за нелюбимого человека, лишь бы оградить близких от неизбежных нареканий и унижений…

– Чем же, позволь поинтересоваться, этот нелюбимый человек облагодетельствовал ее близких?

– Ничем не облагодетельствовал. Чем он мог облагодетельствовать? Просто она воспитана в таких правилах, которые не позволили ей стать обузой для мужа.

– Невозможно не согласиться – благородный жест. По крайней мере одному дураку повезло – спасся от этой фарисейки, воспитанной в мерзких правилах показных приличий.

– Да, да, благородный жест! – рыдает мама. – Тебе этого не понять. Когда она вернулась в Киев и узнала, что мать в ее отсутствие спустила на рынке все ее приданое, тотчас отказала жениху, не желая повиснуть камнем у него на шее. Толкнуть ни о чем не подозревающего человека в пропасть нищеты. Не хотела опозорить родителей, не сумевших обеспечить ее даже самым необходимым.

– Разумеется, не знала, как отомстить мамаше за то, что та, спасая себя и младших дочерей от голода, распродала драгоценное приданое! Которое, следует заметить, сама и собрала для ненаглядной дочери. Серебряные ножи и вилки! Нельзя, недопустимо выйти замуж без смехотворного, в сущности, ничего не стоящего и никому не нужного металлолома!Истинное величие духа! Убивалась по поводу своего рухнувшего мещанского благополучия. Жаль, что в отчаянье не покончила с собой – избавила бы человечество от собственной персоны. Расчетливая корыстная гадина! Змея подколодная.

– Боже мой, какая дикая черствость, какое бездушие! – рыдает мама. – Все оболгать, облить грязью! Любой, самый светлый и самоотверженный поступок истолковать превратно. Вот именно, что никогда ни единым словом не попрекнула мать. И жениху так и не открыла истинной причины – не желала от него ответной жертвы. Собственным тяжким трудом, в течение четырех лет собирала новое приданое и только тогда позволила себе пойти под венец с человеком, прямо скажем, весьма незавидных достоинств.

– С убогим, ни к чему не годным идиотом! Лишь бы досадить матери. Осчастливила и себя, и близких! Между прочим, тяжкий труд по составлению нового приданого включал в себя пошив пододеяльника, за который она содрала с тебя, своей лучшей подруги, сумму, в пять раз превышающую стоимость полного комплекта самого тонкого и изысканного постельного белья. Бесстыжая выжига и пройдоха! Подлая ехидна!

– Можешь говорить все что угодно, – объявляет мама.

Мне все-таки жалко ее, я понимаю теперь, что это значит: как в воду опущенный. Именно так она и выглядит: как будто ее окунули в холодную и к тому же не слишком чистую воду. Волосы прилипли ко лбу, по опавшим бледным щекам размазаны слезы вперемешку с питательным лосьоном.

– Мерзкая, злобная, завистливая, лицемерная тварь! К тому же наглая и бестактная! – чеканит папа.

Он очень не любит дорогую Лидочку.

Мы не едем в Ирпень. Если Лидочка не может с ней встретиться, мама вообще нечего не забыла в этой дыре.

– Почему же, Нинусенька? – уговаривает папа. – Чудесная природа, прекрасный дом творчества – выдающиеся письменники: Павло Тычина, Володимир Сосюра, Иван Кочерга... Могла бы погулять по Киеву, побродить по местам юности. Визьмэм добру кырпычину та убьем Павла Тычину.

– Прекрати издеваться надо мной! – злится мама.

– Должен заметить, ты ставишь меня в чрезвычайно неловкое положение – вынуждаешь в последний момент отказываться от уже выкупленных путевок.

– Разумеется – неловкое положение! – фыркает мама. – Налакаться по любому поводу, как свинье, ему ловко, а отказаться от никчемных путевок неловко. И еще позволяет себе рассуждать о ханжеских правилах мещанского приличия!

– Как тебе угодно, Нинусенька… – папа усаживается за пишущую машинку, но ничего не печатает, а, откинув назад голову, долго-долго смотрит в окно.

Сам он, оказывается, с самого начала не собирался никуда ехать – ему невозможно покинуть Москву: оба его сослуживца, Петр Александрович Сажин и Павел Филиппович Нилин, уходят в отпуск, хоть кто-то должен остаться на работе.

– Пытался загнать меня в этот чертов Ирпень, чтобы загулять тут на свободе с любезными проходимцами-друзьями! – возмущается мама.

Папа вздыхает и молчит, а когда она выходит из комнаты, читает:

И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог…

…Все девочки разъехались – кто в пионерский лагерь, кто в деревню. У многих, не только у заводских, но и у тех, что живут на Слободке, в деревне имеются бабушки или тетки. Марья Трофимовна однажды спросила, кто из нас родился в Москве. Оказалось, что почти все. Тогда она спросила, у кого родители родились в Москве, и тут выяснилось, что у одной только Иры Грошевой мама родилась на Слободке. Но тогда даже и Слободка еще не считалась Москвой.

Не знаю, зачем Марье Трофимовне потребовались эти сведенья. Сама она родилась на Украине, наверно, поэтому она так любит Гоголя. На уроках внеклассного чтения читала нам «Вечера на хуторе близ Диканьки» и заставляла заучивать наизусть: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге…»

Если бы мама все-таки согласилась поехать в Ирпень, я бы тоже узнала, как упоителен и роскошен летний день в Малороссии. Но лучше не думать об этом.

Света Васильева и Вера Мясникова выехали на свои правительственные дачи, Алла Вольфсон тоже уехала на дачу – не правительственную, обыкновенную. Но самое главное, Ика три дня назад уехала к бабушке в деревню. Только я осталась в пустом, пыльном городе. Наверно, никогда еще Москва не была такой серой, душной и скучной. В пионерский лагерь меня не взяли, сказали, что вышло новое постановление: тринадцатилетних не брать, потому что с ними беды не оберешься. Вранье, конечно, – других девочек из нашего отряда, моих ровесниц и даже старше, взяли, это я точно знаю. Олю Ожанову, например, взяли, а меня нет. Это Вера Алексеевна не захотела меня.

– Ничего страшного, – говорит мама. – Почитай книжку.

Раньше всегда возмущалась, что я вместо того, чтобы заниматься делом, хватаюсь за книги, а тут вдруг: «Почитай книжку»… Ладно, буду читать «Воскресенье», интересно все-таки узнать, что там случилось дальше.

Я придвигаюсь поближе к окну – мамины цветы загораживают весь свет, в комнате у нас постоянная темень, а сегодня еще льет дождь, небо затянули черные тучи. Зажигать лампочку днем мама не позволяет, говорит, что смешение дневного и электрического света вредно для глаз. Папа не слушает ее и зажигает свою настольную лампу, но сегодня он уехал в какую-то редакцию. Я ненавижу мамины цветы. Тем более что она заставляет меня протирать им листочки. Можно отнести их в ванную и в одну минуту обдать струей воды из душа, будет даже чище и красивей, но мама и слышать об этом не желает, ей требуется, чтобы я протирала каждый листик по отдельности.

Товарищ прокурора был от природы очень глуп, но сверх того имел несчастье окончить курс в гимназии с золотой медалью…

Надо же – мама тоже окончила гимназию с золотой медалью. Не исключено, что и дорогая Лидочка тоже.

…и в университете получить награду за свое сочинение о сервитутах по римскому праву…

В университете мама не училась.

…и потому был в высшей степени самоуверен, доволен собой (чему еще способствовал его успех у дам), и вследствие этого был глуп чрезвычайно.

Глуп чрезвычайно – замечательно сказано… Когда папа вернется, спрошу у него, что такое «сервитут».

Когда ему предоставлено было слово, он медленно встал, обнаружив всю свою грациозную фигуру в шитом мундире, и, положив обе руки на конторку, слегка склонив голову, оглядел залу, избегая взглядом подсудимых, и начал.

Кто-то звонит в дверь – два звонка, к нам, но мне очень не хочется идти открывать, авось кто-нибудь из соседей окажется рядом и откроет. Кажется, уже открывают…

Речь товарища прокурора, по его мнению, должна была иметь общественное значение, подобно тем знаменитым речам, которые говорили сделавшиеся знаменитыми адвокаты. Правда, что в числе зрителей сидели только три женщины: швея, кухарка и сестра Симона, и один кучер, но это ничего не значило. И те знаменитости так же начинали.

Дверь в комнату распахивается, на пороге появляется Ика, вся мокрая и какая-то пришибленная.

– Ика! – я бросаю книгу. – Откуда ты взялась? Ты же уехала…

– Вернулась, – вздыхает Ика.

– Почему?

Какая разница – почему! Главное, что вернулась. Вернулась, вернулась, вернулась!

– Пусти, ты что? – вырывается она из моих объятий. – Дождь – не видишь? – пальто все мокрое…

– Так что, что дождь?

– Застряли мы. Как на проселок свернули, так и увязли. По самые оси. Чего уж не делали, только хуже буксует. Сутки под ливнем мокли. Отец в колхоз пошел, а что в колхозе, чем они помогут? На МТС послали, хорошо хоть там трактор нашелся. Полтыщи трактористу выложили, лишь бы вытащил и обратно до шоссе доволок.

Оказывается, Григорий Анисимович договорился у себя на заводе, чтобы ему выделили на три дня грузовичок – к матери с сестрой в деревню съездить. Ику к бабке отвезти, кой-какие вещички им подкинуть. Про продукты, вестимо дело, не распространялся, но кто ж в деревню без продуктов двинется? – это ежу понятно. Сто килограммов везли, если не больше: и сахару, и муки, и крупы, и гороха, и фасоли.

– Откуда же вы столько набрали? – поражаюсь я. – Сахару полкило в одни руки отпускают. А муку и вовсе только к праздникам по килограмму на человека выдают. Да еще всю ночь за ней стоять надо.

– Мать расстаралась, не поленилась, – смеется Ика. – Ясно дело, из-под прилавка. Тому лишнюю трёшку сунула, тому десятку. Дядя Вася кой-чего раздобыл. А все псу под хвост пошло…

– Почему?

– Почему! Намокло! Не понимаешь? Отец брезентом кузов затянул, а как ливень хлынул, так и брезент не помог. Тут в Москве дождь знатный, а там еще хуже – тьма непроглядная. Весь кузов как корыто сделался. Все поплыло.

Это я представляю себе – когда мы ехали на дачу к Авровым, тоже насквозь промокли.

– Думали, на целый год им хватит, а теперь только выкинуть осталось, – Ика всхлипывает, вытирает глаза рукавом. – Сахар весь поплыл, мыло тоже – двадцать кусков хозяйственного да десять туалетного. Одни обмылки остались.

– Ну уж – обмылки! – не верю я. – Мыло так быстро не тает. Можно просушить.

– Не веришь? Ладно, хозяйственное еще куда ни шло, а туалетное все расплылось – один кисель… Мука в ком слиплась… Мешок целый.

– Ну что ты, не плачь! – утешаю я.

– Не плачь! Столько добра задаром загибло… Не поймешь, где мыло, где масло. Все потекло.

– Погоди – может, просохнет еще… Что ты разревелась, как телка? Не плачь, тетя Шура еще достанет. Посылками перешлете.

– Посылками такие количества невозможно.

– Не сразу, постепенно.

– И постепенно нельзя. В деревне каждый на виду. Если столько посылок получат, скажут: забогатели, опять раскулачат.

– А что – уже раскулачивали? – удивляюсь я.

– А то!

– Они такие богатые были?

– Не то чтобы богатые, но двух коров держали. Северные деревни – они не шибко зажиточные. У кого две коровы, уже кулаки считались. А они как на грех еще лошадь купили. С соседом напополам.

– Как это – напополам? На мясо, что ли?

– Не, одну на два хозяйства. Лошадь вообще-то немолодая была, зато уж как берегли ее, поддерживали, овсом кормили, сами недоедали, лишь бы она сыта была. А вышло, за одну лошадь два семейства угробились, – Ика садится на стул, вздыхает. – Переломили людям жизнь, на убыль народ пошел… За что? Можно подумать, отняли что у кого или украли… Своим горбом заработали.

Я не знаю, что сказать. В школе мы учили, что кулаки были мироеды и эксплуататоры. Понятно, что Ике жалко своих бабушку с дедушкой, но, может, и правда мироеды?.. Неизвестно, чему верить. У Авровых тоже две коровы: Дочка и Субботка.

– Как они теперь, бедные?.. Совсем изголодают… – всхлипывает Ика.

– А батраков держали? – спрашиваю я на всякий случай.

– Каких батраков! Зачем? Семь человек детей. Все сызмальства работали. Отец мой старший был, наравне с дедом трудился. Все отняли. Дармоедам за так досталось, а хозяев в грязь втоптали. Одним только пьяницам да бездельникам почет. Если голодранцы, значит, ни в чем не виноватые. Которые не пахали, не сеяли, по кабакам шлялись, их главными и поставили. Кто больше всех озоровал, в руководство и вышел. Не унижались работой – ни лопаты, ни топора отродясь в руках не держали, а тут дорвались поизгиляться над тружениками.

Не может она этого знать… Это все случилось до ее рождения. Повторяет бабушкины слова. Надо еще разобраться, как оно там на самом деле было.

– Мать газеты расстелила, всю комнату горохом с фасолью засыпала, – рассказывает Ика. – Просушивает. А ничего не сохнет – на улице дождь и в комнате сырость. Ногу приткнуть некуда. Того гляди, со всего дома мыши пировать сбегутся. Вот будет потеха! Кошку придется завести, – смеется она.

То плачет, то смеется.

Жалко, конечно, что столько продуктов зазря пропало, но все-таки я очень, очень рада, что она вернулась!

Мама говорит, что если уж мы этим летом никуда не поехали, то нужно хотя бы выбраться за город, подышать свежим воздухом. Мне совершенно не интересно дышать свежим воздухом, уж если ехать, то к Авровым, к Альме, отвезти ей что-нибудь вкусненькое. Милая моя собака, я ее три года не видела. Как бы было замечательно обнять ее, прижаться к теплому брюху, гладить, целовать, сказать ей, какая она хорошая. Она будет очень, очень рада.

– Да, только этого не хватает, – возмущается мама, – тащиться за тридевять земель, чтобы любезничать с поганой собакой!

В результате мы едем неизвестно куда и неизвестно зачем. По той же самой Киевской дороге, но только не в Мичуринец. Мама еще не решила, где мы сойдем. Где именно должна состояться наша прогулка.

– В таком случае, Нинусенька, – говорит папа, – я покупаю билеты до Зосимовой Пустыни.

– Почему до Зосимовой Пустыни?

– Потому что до Тихоновой Пустыни слишком далеко, и поезд ходит туда раз в сутки в пять часов утра.

– Да, но почему непременно до какой-то пýстыни? – недоумевает мама.

– Потому что невозможно, мой милый Кисик, купить билеты до станции Неведаю-Незнаю.

– Хорошо, покупай до Внуково, – злится мама. – Вечно какие-то дурацкие выверты.

Вагон полупустой, дачники уже проехали с утра пораньше, а с работы люди еще не начали возвращаться. Я плюхаюсь на свободную лавку и отворачиваюсь к окну. Мама садится напротив, папа рядом со мной.

Москва Сортировочная забита теми же старыми облезлыми вагончиками, превращенными в жилье.

Их стало еще больше, только дым из труб не идет – лето, тепло.

Матвеевская, Очаково… «Времен Очаковских и покоренья Крыма…» Грибоедов писал не про это Очаково – про город Очаков на берегу Черного моря. Крепость Очаков, за которую русские сражались с турками.

– Павел, мне необходимо посоветоваться с тобой, – говорит мама. – Продавщица в «Тканях» вчера сообщила – по секрету, разумеется, – что им завезли штуку шевиота. Можно догадаться, что не одну, по меньшей мере две, поскольку она упомянула и серый, и темно-синий. Вряд ли одна и та же штука может быть и серой, и темно-синей.

– Справедливое соображение, – кивает папа.

Он листает свежий номер журнала «Огонек», который только что купил в киоске вместе с папиросами. Я знаю – он еще в мае послал в «Огонек» рассказ про зазнавшуюся ткачиху-стахановку и ее несчастного мужа и ждет, когда же рассказ напечатают. А его все не печатают и не печатают.

– В продаже, разумеется, не будет, – говорит мама. – Но что меня смущает – объявила без обиняков, что придется дать на лапу. Будто бы не ей, а заведующей.

– Угу, – сопит папа. – Субординация…

– Как ты полагаешь – соглашаться или не стоит?

– Не решаюсь, Нинусенька, давать тебе советов в столь деликатном вопросе, – папа вздыхает и опускает раскрытый журнал на колени.

Мне его жалко. И в этом номере его рассказа нет.

– Не валяй дурака! – сердится мама. – Что за мерзкая манера – прятаться за витиеватыми формулировками.

– Я не прячусь, Нинусенька, но, извини меня, не намерен вникать в твои сомнительные и архизапутанные отношения с продавщицами, занимающимися уголовно наказуемой коммерцией.

Мама пропускает его замечание мимо ушей.

– Раньше, если поступало что-то интересное, говорила: зайдите перед закрытием. И все. Разумеется, я со своей стороны старалась по мере сил отблагодарить, так сказать, для поддержания доброго знакомства. Но чтобы так напрямик заговорить о какой-то конкретной сумме… Честно говоря, для меня это явилось полной неожиданностью. Но с другой стороны, если отказаться, она больше никогда ничего не предложит… Просто ума не приложу, как поступить…

– Да, – говорит папа, – сложнейшая, прямо-таки неразрешимая дилемма.

– К тому же она забывает, что я только на прошлой неделе дала ей адрес сапожника, у которого можно заказать хорошие кожаные ботинки, – как-никак это тоже чего-то стоит.

Папа широко зевает.

Бесконечно богата наша действительность, –

читаю я в лежащем у него на коленях журнале, –

и долг художников – добиваться высокохудожественного, всестороннего ее отражения в произведениях искусства, достойных Сталинской эпохи.

– Павел! Почему ты молчишь? – возмущается мама. – Нужно же что-то решить.

– По-моему, Нинусенька, я тебе уже все сказал, – отвечает папа.

– Что ты сказал? Ты вообще ничего не сказал.

– Нинусенька, если тебе так уж приспичило сидеть с этой прохиндейкой в одной кутузке… Что ж, ради такой высокой цели стоит, конечно, рискнуть ста рублями.

– Какие сто рублей, о чем ты говоришь! – пугается мама. – Не преувеличивай, больше тридцатки я ни в коем случае не собираюсь давать.

– Что ж, угодить в общество взяточников и расхитителей социалистической собственности за тридцатку даже почетнее, – кивает папа.

– При чем тут взяточники? Ты сам прекрасно знаешь: за красивые глаза никто ничего делать не станет.

Я потихоньку протягиваю руку и перелистываю страницу в журнале.

История одного заговора против России, –

написано крупными красивыми буквами. –

Железная дорога Аляска – Сибирь. Синдикат Транс-Аляска – Сибирь.

Про Аляску мы учили: царское правительство продало ее американцам за 7 миллионов 200 тысяч долларов. Но что такое «синдикат»? Кажется, несколько предприятий вместе.

Все эти громкие названия мало что говорят нам, людям второй половины XX века, –

читаю я. –

Молодое поколение и даже ровесники нашего века, за редким исключением, ничего не знают об одной из самых наглых международных авантюр американских империалистов. …Хозяйничали не только на Аляске, тогда уже принадлежавшей Америке, но и Чукотке, т. е. русской территории. Контрабандисты, спаивая чукчей, за бесценок скупали и увозили в Америку пушнину.

Бедные зверюшки – гибли ради того, чтобы их шкурки отправляли в Америку. А где же, спрашивается, были пограничники с верными собаками? Граница должна быть на замке.

– Хорошего шевиота, разумеется, сегодня днем с огнем не сыщешь, – рассуждает мама. – Но ты прав: от всего этого как-то скверно попахивает… Какой-то нехороший душок…

…обнародовал свой сенсационный проект «Магистрали Париж – Нью-Йорк с железнодорожным тоннелем под Беринговым проливом». Соединить две линии: аляскинскую и сибирскую, 60-километровым туннелем, проложенным подо дном морским. Эта задача в те годы была по силам лишь героям фантастических романов.

– Как же они могли строить туннель под Беринговым проливом, если Аляска была уже продана Америке, а Сибирь принадлежала России? – спрашиваю я.

– Ну, маленький… – папа заглядывает в журнал. – Очевидно, предчувствовали приближение мировой революции. Мировая революция отменит все границы. После свершения мировой революции весь земной шар станет единой страной Советов. И тогда можно будет проложить тоннель под любым проливом, в том числе и под Беринговым.

– Да, только этого не хватает! – хмыкает мама. – Подземный ход от Маниловки до Петербурга! Мелешь всякий вздор вместо того, чтобы подсказать что-нибудь путное.

Тоннель под Беринговым проливом – это не вздор, это очень важная вещь. Поважнее ее шевиота. Особенно если по нему будут ходить поезда.

– Царские сатрапы, – объясняет папа, – умышленно продали по дешевке Аляску Америке, чтобы столкнуть ее интересы с интересами Великобритании и с помощью этого ловкого маневра добиться возвращения потерянных в Крымской войне русских позиций на Черном море.

Надо же – возвращения русских позиций… Оказывается, история Аляски тоже связана с Крымом. С Крымом и с Очаковым… Удивительно – все на свете каким-то необыкновенным образом связано друг с другом.

– Не знаю, может, посоветоваться с Анной Моисеевной?.. – размышляет мама. – У нее имеется здравый подход к таким вещам.

– Чрезвычайно ценная мысль, – одобряет папа, – посвятить в ваш плутовской роман еще и эту сумасшедшую жабу. Чтобы она тотчас предала его широкой общественной огласке.

– Прекрати, что за страсть обязательно наговорить гадостей про любого знакомого! – возмущается мама.

– Я не говорю гадостей, я делаю комплимент милейшей Анне Моисеевне, – вздыхает папа. – Очаровательная пожилая жаба.

– Ты прекрасно знаешь, что, если не подмазать, вообще ничего не получишь.

– Нинусенька, ты вправе поступать как считаешь нужным, – папа складывает журнал и подымается со скамьи, – но позволь все-таки сообщить тебе, что мы подъезжаем к станции Внуково.

Мы сходим с поезда и направляемся в сторону леса. Папа не спеша вышагивает по тропинке, высоко подымая ноги в парусиновых туфлях, которые он вымыл вчера мочалкой и натер зубным порошком. На нем летние светло-серые брюки и чесучовый пиджак, на голове соломенная шляпа. Мама семенит за ним следом в кремовых туфлях на каблучке и новом шелковом платье. Вообще-то красивый материал: голубые цветочки по бледно-зеленому полю. На юбке, сбоку и сзади, два ряда пышных воланчиков. Это Лера Сергеевна ей посоветовала, сказала, что воланчики будут скрадывать живот. Мама оскальзывается на влажной траве, проваливается то одним, то другим каблуком в крохотные ямки, наверно, норки, которые прорыли какие-нибудь кроты, взмахивает в испуге ридикюлем и призывает:

– Светлана, иди поддержи меня! Павел! Не торопись! Ты же знаешь, я не могу идти так быстро.

Когда мы жили у Авровых, в Дом творчества приходилось ходить опушкой леса – туда с пустыми судками, а обратно с обедом. Но там лес был веселый, солнечный, кусты увиты диким горохом с нежными кудрявыми усиками. И папа всегда что-нибудь рассказывал. При маме он не будет рассказывать. Куда мы тащимся, зачем? Вокруг мрачно и пусто: ни ягод, ни грибов, только кое-где торчат тощие бледные цветочки и папоротники.

Ужасно: быть так близко от Альмы и не увидеть ее. Может, убежать от них? Сколько тут до Мичуринца? Километра три. За полчаса вполне можно добежать. Полчаса туда, полчаса обратно. Скажу, что заблудилась в лесу. Да, но мама, конечно, узнает, что я побывала у Авровых. Устроит скандал и истерику. Начнет хвататься за сердце и падать в обморок. Чтобы ее пожалели. Чтобы все видели, какая я злодейка и какая она несчастная страдающая мать. Надо мной можно издеваться, я вообще не человек, мне не положено кого-то любить, чего-то хотеть. Я обязана исполнять ее желания и оберегать ее спокойствие. Неужели это никогда не кончится?

А может, убежать и вообще не возвращаться? Зайти потихоньку за деревья и исчезнуть. Сбегать к Авровым, увидеть Альму, а потом вернуться в лес, в самую чащу, и заблудиться навсегда. Как Мцыри. «Я знал одной лишь думы власть, одну – но пламенную страсть…» Да, но тогда и Альма останется у Авровых навсегда. А так, может быть, я все-таки вырасту и заберу ее. И мы будем наконец жить вместе.

А что если я буду терпеть, терпеть, надеяться, а потом вдруг умру? Даже не узнаю, построили ли тоннель под Беринговым проливом… «Анна, Анна, сладко ль спать в могиле? Сладко ль видеть неземные сны?..» Красивые строчки, только в могиле не может быть никаких снов, сны видят живые люди, а мертвые ничего не слышат и не видят.

– Светлана, посмотри, какая прелесть! – верещит где-то сбоку мама. Склонилась над каким-то цветочком.

Нет, уж этого точно не будет – чтобы я смотрела на ее прелесть. Эта поездка тоже организована, чтобы помучить меня. Поиздеваться, подразнить близостью к Альме. Держать и не пущать. «К свободной жизни их вражда непримирима». Не к свободной жизни, к любому шагу. Нужно беспрекословно подчиняться, никаких просьб, никаких желаний. Не смей, не вздумай! И ведь действительно не смею – тащусь за ней, как коза на веревке. Это самое гадкое – ничего не смею… Мцыри по крайней мере убежал, а я все время чего-то боюсь. Чего мне бояться? Разве может быть что-то хуже? Она уже вколотила в меня эту робость, покорность. Таких две жизни за одну… Не надо ни одной! Я ненавижу себя. Ненавижу, и все-таки живу… Непонятно, зачем.

Август. Такое длинное лето, никак не кончается. Мы с Икой иногда ходим в парк, который возле стадиона «Динамо». Там тихо, никого нет, можно валяться на траве и глядеть в небо. Жалко, что папа не разрешает выносить из дому книги, наверно, боится, что мы их потеряем или испачкаем, а дома у нас не очень-то почитаешь: мама тут же заставляет что-нибудь делать, то носки штопать, то картошку чистить, то пыль протирать. Хорошо хоть Ика выручает меня: приходит, садится на стул и сидит. Мама не решается выставить ее – неудобно перед Александрой Филипповной, – но долго терпеть ее тоже не хочет. Кончается тем, что сама гонит нас:

– Идите, девочки, идите! Нечего тут целый день глаза мозолить. Погода хорошая, идите погуляйте.

Мы заходим в пустой школьный двор, садимся на ступени второго, всегда запертого, подъезда и молчим. Говорить не о чем, все и так понятно.

Из-за того что эти двери никогда не открываются, под ними набилась земля и проклюнулась невысокая зелененькая травка.

– Гляди, кто приехал! – подталкивает меня Ика.

Во двор медленно, плавно покачиваясь, въезжает длинный черный лимузин.

– Видала? Марья Иванна! С директором!

– Каким директором?

– Каким! Завода нашего.

Как это она умудрилась разглядеть? Невозможно ничего видеть – окошки задернуты белыми занавесками.

– Откуда ты знаешь?

– А кто же? Только у него такой автомобиль. ЗиС-110. Их всего-то раз-два и обчелся. Только для особо важных начальников.

Передняя дверца лимузина распахивается, из нее проворно выскакивает шофер, открывает заднюю дверь и придерживает ее все время, пока наша Марья Иванна с превеликим трудом выползает наружу. На шофера она не глядит, похоже, вообще не замечает его, кое-как распрямляется и принимается карабкаться по ступенькам. Открывает ключом замок. С другой стороны лимузина появляется низенький тощий мужчина и устремляется следом за Марьей Иванной к дверям. Шофер захлопывает задние дверцы, садится в машину и отъезжает в глубь двора.

Ладно, про директора Ика догадалась по автомобилю, но откуда она знала, что там еще и Марья Иванна?

– А кто же еще? Она его полюбовница. Все про это знают.

Наша Марья Иванна? Любовница директора завода? Ничего себе!

– Не может быть! – говорю я. – Она такая громадная, а он такой крошечный!

– Мало что крошечный, – хмыкает Ика, – зато директор. Еврей, – прибавляет она, вздохнув.

Еврей, думаю я. Надо же – такой щупленький и такой умный: директор завода… И еще какого завода! А Нина Ильинишна, соседка со второго этажа, как раз недавно рассказывала маме анекдот про лилипута, который женился на великанше. Но зачем они приехали в школу? Что они там забыли?