[an error occurred while processing this directive]
Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №23, 2006

Григорий Канович

ОЧАРОВАНЬЕ САТАНЫ
Главы из романа

ГЛАВА 6. ПРАНЕ
ГЛАВА 7. ЮОЗАС
ГЛАВА 8. ДАНУТА-ГАДАССА

— Нечего вам с матерью дольше в скособочившейся избе ютиться. Перебирайтесь к твоему бывшему хозяину Банквечеру или в любой другой дом и живите в нём до ста лет. Вы это честно заслужили, — сказал бургомистр Мишкине Тадас Тарайла Юозасу Томкусу, который одним из первых присоединился к отряду повстанцев, очищавших местечко от пособников советской власти. — Никто из прежних жильцов уже никогда туда не вернется, уверяю тебя. Шесть веков тому назад князь Гедиминас привёл евреев к нам в Литву, а ты с Казимирасом Туткусом благополучно увёл их из Мишкине, и, надо думать, навсегда.

Тарайла вдруг натужно прыснул.

Хохотнул и Юозас, обласканный словами строгого бургомистра, хотя шутка вышла не очень веселая. В том, что жильцы-евреи никогда уже не вернутся из Зеленой рощи, в которой еще прошлым советским летом они целыми семьями собирали спелую землянику и беззаботно покачивались в гамаках, натянутых между сосен, пропахших настоем терпкой и хмельной хвои, он и сам нисколько не сомневался.

— Сколько годочков ты на этого Банквечера горбатился?

— Почти два десятка, — ответил Томкус. — Я пришёл к нему, когда мне было пятнадцать.

— За такой срок тебе положена не одна квартира, а, пожалуй, целых две. Собери пожитки и валяй на Рыбацкую. Твой напарник Туткус ни у кого не спросил разрешения — огляделся вокруг и без всяких церемоний вкатил со всеми домочадцами на Кудиркос к доктору Пакельчику.

— У Казимираса трое детей. А я один с матерью. Мне хоромы не нужны.

— А разве у Банквечера хоромы? — осведомился Тарайла. — По-моему, там всего-то три небольших комнаты и кухонька.

Тадас встал из-за письменного стола, заваленного циркулярами на немецком языке, и, разминая затекшие ноги, принялся чинно прохаживаться по скромно обставленному кабинету, где ещё месяц тому назад заседали местечковые энкаведисты, а с побеленных стен на подследственных взирали улыбающийся в тараканьи усы сухорукий Сталин и болезненный, похожий на престарелого монаха-пустынника Дзержинский. Время от времени Тарайла останавливался у большой карты, висевший над столом, и, вынув из верхнего кармана офицерского френча остро отточенный карандаш, с упоением победителя отмечал на ней изящными, легкокрылыми птичками занятые немцами города.

— Подумать только — немцы уже до Минска добрались! А ты не решаешься без боя пустое жилье занять, — незлобиво попенял он Томкусу за нерешительность и нерасторопность. — Чего ждешь? Квартира чистая, уютная. Мебель отличная, из красного дерева. Палисадник с клумбами. За окнами липы цветут.

— Место и впрямь замечательное… — поддакнул Юозас. — Мне там каждый уголок знаком. Ведь сначала я там не только шитью учился, но и полы мыл, и стены красил, и по субботам свечи гасил, а, когда Банквечеры уезжали в Расейняй или Каунас, оставался за сторожа. Но…

— Но что?

Томкус не нашелся, что ответить. Что-то удерживало его от того, чтобы сразу принять предложение Тарайлы и перебраться на Рыбацкую улицу. Он и сам не мог разобраться в своих чувствах, в которых причудливо и несовместимо смешивались и загнанный под рёбра стыд, и неостывшая благодарность Банквечеру за науку, и тикающий в висках страх. Юозас с трудом представлял себе, как он станет жить в доме человека, который научил его, сироту, премудростям своего ремесла и которого спустя двадцать лет он под дулом автомата навсегда угнал в Зеленую рощу. Ему казалось, что, переберись он под эту крышу, невидимый реб Гедалье его в покое не оставит. Старик будет с утра до вечера следить за каждым его шагом, ни свет, ни заря садиться назло ему за швейную машинку и, негромко напевая на заунывный и немудреный мотив свою любимую песенку про бедного портняжку, строчить и строчить до одури, а в коротких промежутках между куплетами донимать всякими просьбами:

— Йоске! Подложи в утюг угольков! Йоске! Сбегай к Амстердамскому за нитками! Йоске! Помоги Рейзл повесить зеркало! Не приведи Господь Бог, она еще его уронит и до срока разродится.

С легкой руки Гедалье Банквечера к Юозасу и прилепилось прозвище Йоске. Даже мать Антанина, бывало, и та на всю окраинную Кленовую улицу окликала своего сына на еврейский лад:

— Йоске! Возьми топор и ступай дрова колоть!

В местечке не переставали чадить слухи, что Антанина родила своего первенца не от рыбака Алоизаса, литовца, а от богатого каунасского еврея, у которого в молодости служила в прислугах. Юозас не обижался (евреи и Сталина между собой не без основания называли Йоске), он не опровергал эти злопыхательские слухи, ни с кем не лез из-за них в драку и даже кичился тем, что с детства свободно изъясняется на идише и знает наперечёт всех евреев Мишкине, начиная от почтенного раввина Гилеля до местечкового сумасшедшего Мотке. Томкус и думать не думал, что наступят такие времена, когда его пристрастие ко всему еврейскому только усилит подозрения в том, что он не чистокровный литовец, за которого всегда себя выдавал, а байстрюк, отпрыск какого-то каунасского богача-еврея и что, если в Литву придут немцы, он за это может неотвратимо и жестоко поплатиться. Их приход не застал его врасплох. Йоске не стушевался и не запаниковал. Стремясь погасить тлеющие, как головешки, пересуды о его сомнительном происхождении, он быстро сориентировался и, cмекнув, что ему надлежит в новых условиях делать, пришил к рукаву белую повязку — опознавательный знак борцов за свободную от большевистских оккупантов Литву — и из друга евреев, с которыми всю жизнь якшался, превратился в их открытого недруга. Опытный Тарайла тут же выделил Юозаса среди других повстанцев, оценил по достоинству его недюжинные знания быта, нравов и языка евреев и поручил как специалисту "курировать" так называемый "еврейский участок".

— Ключ от квартиры на Рыбацкой давно у меня в кармане. Но, черт подери, как-то всё-таки неудобно туда перебираться, — сказал Томкус. — Ведь Гедалье Банквечер столько для меня сделал — учил сопляка не только шить брюки, но и счёту и письму.

— Перебираться неудобно, — передразнил его Тарайла. — А уводить его из дому в Зеленую рощу было удобно? Банквечер прожил в этой квартире достаточно долго, теперь твоя очередь. Таков, брат, закон природы — слабые уступают сильным. Понял?

— Понял.

— Ну тогда жду от тебя приглашения на новоселье, — подытожил Тарайла, снова сел за стол, углубился в чтение циркуляров и распоряжений, разосланных немецким командованием по всей провинции и, не поднимая головы, буркнул: — Договорились?

— Договорились. Но…

— Опять ты со своим "но". И этого ты у них нахватался. Они без "но" ни шагу…

— Вот вы сказали, что никто из них никогда сюда не вернется.

— Сказал.

— А вдруг кто-нибудь из них всё-таки явится, постучится ночью в дверь и скажет: "Откройте!". В жизни всякое бывает. Даже то, чего никогда не бывает.

— Что за вздор? Кто постучится? — возмутился Тарайла.

— Элишева, например. Ведь когда мы с Казимирасом уводили Банквечеров из дома, её в Мишкине не было.

— Элишева?— вопрос Томкуса озадачил Тарайлу. — Ты это о ком? — Тадас сделал вид, будто такого имени сроду не слышал.

— Дочка Банквечера. И в Зелёной роще её не было, — гнул своё Юозас.— Видно, до сих пор на хуторе у Ломсаргиса прячется. В Юодгиряй. — Если прикажете, я могу туда подскочить.

— Не вижу в этом никакой необходимости, — посуровел сметливый Тарайла, которому безоглядная преданность всегда внушала страх. От неё порой и до беды недалеко.

— Вообще-то она девчонка ничего. Усатого терпеть не могла. Меня до войны со всякими странами знакомила... В Азии, в Африке… Вам честно признаюсь, что по своей наивности я даже сватался к ней, — выпалил он в свою защиту и деланно рассмеялся.

— Я недавно гостил у своей тетушки Пране в Юодгиряй и никаких посторонних лиц там не обнаружил. За бдительность спасибо, но займись-ка ты лучше квартирой, — глядя на своего соратника в упор и пытаясь похвалой умерить его прыть, сказал Тадас.

— Но она там была. Клянусь Богом, была. Училась крестьянскому делу, чтобы уехать в Палестину.

— Может, и была, не спорю. — Раньше и в Мишкине много чего было, да сплыло. Ломсаргис — человек проверенный. Патриот. Рисковать своим благополучием из-за какой-то еврейки не станет. Ты бы стал рисковать? Я стал бы? Подумай хорошенько!

— Не стал бы, наверно…

— То-то… "Ночью Элишева постучится…" И как только такие глупости тебе в голову лезут?! Не хочешь переезжать к Банквечеру, присмотри себе другое жилье. Например, дом парикмахера Коваля? Или он тоже с бритвой в руке может ночью постучаться?

— Коваль, тот вряд ли… — Томкус помолчал и вдруг признался: — А насчёт глупостей, господин Тадас, вы в десятку попали. Если бы только знали, какая муть, какие кошмары мне снятся…

— Кошмары? Муть? А ты ненароком перед сном не того?.. — Тадас Тарайла выразительно щелкнул себя указательным пальцем по шее.— После ухода русских наши удальцы всё спиртное из еврейских заведений растащили.

— Я не растаскивал, и пью, слава Богу, в меру. Но что делать с этой мутью? В воскресенье такая дребедень приснилась, что и рассказывать тошно. Будто бы в Мишкине снова возвратились евреи и вывели нас, литовцев, из домов, построили в колонну на рыночной площади и оттуда мимо костёла погнали в Зеленую рощу. А там будто бы всем велели рассчитаться на "первый-второй"" и "вторых" ухлопали из автомата. При расчёте я оказался "вторым". Зять Банквечера Арон навёл на меня свою игрушку, я вскрикнул и проснулся в холодном поту.

— Д-а-а... Ничего не скажешь. Интересные сны тебе снятся. Очень интересные, — повторил Тарайла. — От таких снов любой надрался бы до одурения. Но ты не расстраивайся — скоро Литва отвоюется, приколотишь над дверью вывеску "Юозас Томкус — мужской портной. Всё шьет и всё латает" и возьмешься за старое ремесло. Жизнь войдет в колею, и мы начнем жить и спать спокойно без выстрелов и стуков в дверь, без евреев и без русских. А если Бог смилуется, и без наших освободителей — немцев.

— Дай Бог, чтобы было именно так, как вы говорите, — пожелал себе и Тарайле Томкус.

— А ты что — не веришь? — напрягся Тарайла.

— Верю, верю. Но не может ли, понас Тадас, случиться так, что евреев не будет, русских не будет, немцы уберутся восвояси, а кошмары останутся?

— Тот, кто крепок духом, справится и с кошмарами, — сухо промолвил Тадас. — Есть еще вопросы?

У Томкуса всегда было великое множество вопросов ко всем на свете, но он из предосторожности не осмеливался задавать их.

— Спрашивай, — подхлестнул его Тадас.

— Я хотел у вас, понас Тадас, спросить, что делать с Семёном-Симонасом? Туткус говорит, что его надо порешить.

— С кем, с кем? Кого порешить?

— Старого безумца Семёна-Симонаса. Вы его, понас Тадас, наверно, не раз видели, когда проезжали через развилку Мишкине — Паэжереляй. Он на обочине дороги ждёт Мессию. Боится, чтобы тот по ошибке вместо Мишкине не свернул в Паэжереляй. До войны крестьяне по пути на базар всегда останавливали на развилке лошадей и подкармливали его, а евреи, те показывали его своим заезжим американским родичам как достопримечательность.

— А что, по-твоему, с ним надо делать?

Томкус пожал плечами.

— А ничего. Разве что пожелать удачи. Чтобы дождался того, кого ждёт. Мы же с тобой ведь тоже чего-то или кого-то ждём.

— Но Прыщавый Семён — еврей… Последний еврей Мишкине. Правда, он и сам об этом вряд ли уже помнит, и сейчас похож скорее на придорожное распятие или на высохшее дерево, которое скрипит на ветру и, того и гляди, рухнет…

— Ну и пусть себе скрипит. Опасаться надо не больных безумцев, а здоровых, которые забрасывали цветами танки с красными звездами. А этот Семён, наверно, даже понятия не имеет о том, какое нынче столетие, и солнца с Востока он не ждал.

— Он ждал Мессию, — поддакнул Томкус.— Значит, не трогать.

— Не трогать, — сказал на прощание Тарайла и, одёрнув френч, проводил Юозаса до дверей. — А с переездом не мешкай. Иначе останешься с носом. В случае надобности грузовичок подбросим.

Юозас кивнул.

Грузовичка не понадобилось. Томкус и его мать Антанина жили скромно и бедно — весь скарб можно было за один рейс перевезти на самой обыкновенной телеге. Но богобоязненная Антанина наотрез отказалась переезжать с окраинной Кленовой улицы на Рыбацкую.

— Я останусь тут, — заартачилась она.

— Но почему? Там и места больше, и к костёлу ближе, — уговаривал её Юозас. — Если мы в эту квартиру не въедем, другие её займут. Банквечеры туда уже никогда не вернутся.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю.

— Возвращаются, Юозук, и мёртвые с того света, — сказала Антанина. — Господь Бог в наказание подселяет их к живым, к тем, кто повинен в их смерти.

— А я, мам, никого не убивал…

Томкус не ожидал, что разговор примет такой оборот. От богомолки-матери он таких слов никогда не слышал. Она целыми днями напролёт сидела в избе, кухарила, вязала, вышивала, латала, или читала стократно прочитанный от корки до корки молитвенник, в котором все заповеди, как считала Антанина, написаны под диктовку Господа ангелами-писарями, обученными Всевышним грамоте и реющими над грешной землей.

— Если хочешь, — смягчилась она, — переезжай сам. Женишься, приведешь на новую квартиру жену, у вас пойдут дети, а мне и тут хорошо… Я привыкла спать в своей постели, на своих подушках и под своим одеялом.

— Что за беда? Возьмешь все с собой. И настенные коврики с вышитыми лебедями. Всё, что тебе дорого, — искушал он её.

— Всего, Юозук, с собой не возьмешь. Тут твоя люлька стояла, там, за окном, отец после рыбалки свои сети сушил. Переезжай сам. А я к тебе по воскресеньям буду прямо из костёла в гости приходить, а когда жена твоя родит, буду внуков нянчить. Но отсюда я никуда не уйду. Тут всю жизнь прожила и, когда Господь призовёт меня вязать Ему шерстяные носки и рукавицы, хочу, как твой отец, в этой избе спокойно умереть. Ведь под своей крышей и умирать легче…

Уломать её было невозможно. Тихая и суеверная, она обладала на редкость твёрдым характером, не меняла своих мнений в угоду обстоятельствам. Антанина открыто корила сына за то, что он забросил ремесло и взялся не за своё дело. Уверяла, что "иголка и ножницы больше ему к лицу", чем винтовка. Мол, никто в их роду оружьем себе на пропитание не добывал.

— Это грех. Грех.

Его порой и самого охватывало странное чувство сожаления о том, что он бросился в роковой водоворот событий и теперь делал не то, что ему хотелось бы, а то, чего от него требовали. Но Тадас Тарайла успокаивал его, говоря, что зло и несправедливость невозможно искоренить без того, чтобы самим не сотворить зло. Господь Бог, мол, простит нам наши грехи, которые мы совершили скорее от отчаяния и унижения, чем из мести.

Томкус старался не задумываться над такими сложными вещами — Господь Бог был далёк, а новые власти близко. Разве он, Юозас, виноват, что так уж заведено на свете: если угодишь Богу, то непременно прогневаешь власть?

Чтобы не обидеть мать, отказавшуюся перебраться на новую квартиру, и Тадаса Тарайлу, его к этому подталкивавшего, Юозас принял Соломоново решение — кушать в избе на Кленовой улице, а спать и работать на Рыбацкой.

Юозас и впрямь стал ночевать в осиротевшем доме Гедалье Банквечера, но ложился не в его широкую, аккуратно застеленную двуспальную кровать, а на тахту, где до того, как отправиться на хутор к Чеславасу Ломсаргису, видела свои радужные сны о Палестине Элишева. Иногда перед сном он подходил к швейной машинке, опускалcя на табурет и, населяя квартиру привычными животворящими для слуха звуками, принимался с какой-то неистовостью строчить вхолостую или переставлять с места на место состарившиеся безглазые манекены, которые раздражали его тем, что в сумраке смахивали на оголодавшие привидения. Раздражали его не только манекены, но и развешанные по стенам фотографии. Ему чудилось, что за ним следит весь многочисленный род Банквечера и все родичи его жены Пнины — бородатые деды в бархатных ермолках и в черных лапсердаках; бабушки в длинных, до самых пят, платьях и тяжелых платках с увесистыми кистями; курносый, веснушчатый толстячок Гедалье в коротких летних штанишках и белой кепочке с выгнутым козырьком; его покойная сестричка Хава в кофточке и в блестящих кожаных сапожках на теплых маминых коленях. Входя в дом, Томкус прежде всего старался не зацепиться взглядом за это дружное, весьма плодовитое, невесть когда запечатленное семейство. Но ощущение того, что эти Банквечеры всё равно вот-вот сойдут со стены, обступят его со всех сторон и, кляня почём зря за самоуправство, свяжут и выкинут вон, это ощущение у него не проходило.

Наконец он не вытерпел — снял со стены фотографии, тайком вынес их во двор, сгрёб наспех какие-то сухие беспризорные листья и хворостины, развёл костерок и сжёг. Весь род бумажных Банквечеров сгорел на июльском ветру быстро, только легкий, витиеватый дымок поднялся с замусоренного двора к безоблачному и всеохватному небу. Правда, стоило только Юозасу переступить порог дома и невольно глянуть на голую, запятнанную пустотой стену, как все Банквечеры словно по уговору снова собирались вместе, предки усаживались в обтянутые кожей кресла, а потомки по ранжиру выстраивались вокруг них в тех же позах и в тех же огнеупорных одеждах.

Эти наваждения мучили Юозаса, отравляли радость будущего новоселья. Но он надеялся, что со временем ему удастся от них отделаться. Может, как и предрекал дальновидный Тарайла, жизнь действительно наладится — он найдет себе пару (свободных молодок в округе было немало), женится, заведет детей, всё перестроит в доме Банквечера, перебелит, перекрасит, и все дурное забудется, истает, испарится. Через неделю-другую он сдаст в повстанческий штаб винтовку и станет в Мишкине единственным портным с постоянной клиентурой, ведь все его конкуренты — Гиберы, Шахновичи, Ривкины, Левины ничего уже никому не сошьют — что можно сшить из могильной глины?

В душе Юозас сожалел о том, что их всех без разбору извели, нередко ловил себя на мысли, что, может, ребята Тарайлы перестарались, и что он сам, напрасно убоявшись гонений за своё мнимое еврейство, поторопился влиться в их ряды (ведь мать Антанина никогда в прислугах в еврейских домах не служила и в Каунасе ни разу за всю свою жизнь не была). Он вполне мог не браться за оружье, пересидеть эту заваруху в тепле, и под шелест вязальных спиц матери и под взгляды любопытных вышитых лебедей латать чью-то сермягу или укорачивать соседу штаны.

Томкус сам не замечал, как зачастую, оставшись наедине, ни с того, ни с сего начинал то шёпотом, то вполголоса говорить с самим собой — каяться, жалеть и оправдывать себя перед людьми и перед Богом. Но как он ни каялся, как ни утешал себя тем, что не зверствовал, а только вместе с Казимирасом довёл колонну до Зеленой рощи и что ни единой пули не потратил ни на еврея, ни на литовца и ни на русского, ему от этого легче не становилось и спокойней не спалось.

Как-то вечером в таком издерганном состоянии и застал его первый клиент и боевой напарник — Казимирас Туткус, который непрошеный-незваный явился на Рыбацкую вместе со своими тремя сынишками-погодками и целым ворохом одежды.

— Как, Юозук, поживаешь на новом месте? Уже пообвык?

— Не совсем. А это что? — прострелив взглядом ворох, спросил Томкус.

— Разное барахлишко. Штанишки, куртки, пиджачки, пальтишки. Всё, что осталось на Кудиркос от пакельчат. Рука не поднялась, чтобы такие дары на свалку выбрасывать. Вещички почти не ношенные, из лучших магазинов. Дети доктора их все равно уже не сносят. Кое-что, правда, требует починки. Там узко, тут широко, тут длинно, а там коротко. Починишь, и одежка моим сорванцам будет как раз. А ну-ка, Игнас, снимай свой балахончик и надень это зимнее пальтишечко с блестящими пуговками! — И Казимирас выловил из вороха что-то мягкое на верблюжьем меху. — А ты, Витук, влезь в эти вельветовые штанишки! — продолжал он, отдавать команды, снова погрузив руку в нутро пухлого дерюжного мешка.

Игнас и Витукас с испугом оставленных на морозе щенят глянули на Юозаса и стали поспешно переодеваться, а третий — Повилас безропотно ждал, когда отец из волшебного мешка достанет что-нибудь припасенное и для него, поскрёбыша.

— Постой, постой, Казюкас, я еще не приступил к работе. У меня ни иголки, ни сантиметра, ни ниток. Когда подготовлюсь, приберусь в квартире, тогда и починю…

— Неужели так трудно найти все эти портновские причиндалы? Поройся в комоде и найдешь. Не унёс же их твой Банквечер с собой в Зеленую рощу. Пакельчик, тот всё оставил: и лекарства, и трубку для прослушивания легких, и книги в золотом тиснении на каком-то тарабарском языке, словно курица по ним грязными лап-ками прошлась, и ещё скелет в кабинете…

— Иголку с нитками Банквечер всегда носил с собой, как ксендз-настоятель свой крест. Но я поищу, поищу, не беспокойся, — пропел Томкус. — Ты всё это оставь тут. Брось на тахту. Когда устроюсь, сразу дам тебе знать и всё за день сделаю…

— А ты, как я вижу, что-то не в духе, брат… Хмурый, глаза, как с перепоя, опухшие…

— Сплю плохо…

— Одному всегда плохо спится. Бабенку себе найди. Она тебя и обнимет, и приласкает, и быстро, как они умеют, усыпит, — ухмыльнулся Казимирас и, оставив посреди комнаты мешок с одеждой, весело скомандовал: — Туткусы, за мной!

Сыновья дружно поплелись за своим заботливым отцом.

Когда Казимирас со своей троицей ушёл, Томкус подошёл к большому овальному зеркалу и стал тщательно рассматривать своё лицо: под глазами мешки; на лбу прошитые суровой ниткой морщины; на впалых, давно небритых щеках мелкой стружкой рыжая щетина. С такой тщательностью Юозас свою наружность разглядывал впервые. Раньше она особенно и не интересовала его. Но на сей раз зеркало притягивало, как магнит, не отпускало его, погружало в свои глубины, и он, скользя взглядом по сверкающей глади, способной к волшебным отражениям, отчётливо видел, как ни странно, не столько себя, сколько другие лица, видел их так ясно и близко, что хотелось зажмуриться или заслонить рукой глаза. Откуда-то из-за таинственного зазеркалья, из небытия, из Зеленой рощи и из ледяной Сибири, с разбомбленных полигонов Красной Армии на него колонной надвигались все клиенты Банквечера, которых они вместе обшивали — лавочники Амстердамский и Фридман, парикмахер Коваль, доктор Пакельчик, раввин Гилель, ссыльный почтмейстер Розга и не удостоившиеся похорон павшие русские командиры. Вот с затёртым сантиметром на шее и сатиновой ермолкой на большой и круглой, как глобус, голове в Томкуса вперился и сам реб Гедалье Банквечер, а вот с белой пасхальной скатертью в руке прошествовала к столу говорливая Пнина по прозвищу Сорока, а за ней с праздничным подносом, уставленным яствами, младшенькая Рейзл…

— Йоске, Йоске, Йоске! — тщетно взывало к нему безработное зеркало.

Юозас стоял перед ним, как перед алтарём или ксендзом-настоятелем на исповеди, и не мог пошевелить смерзшимися устами. Он не помнит, сколько времени так простоял, не зажигая света и думая о том, что на свете нет ни одной вещи, одушевленной или неодушевленной, живой или мертвой, которой по той или иной причине не было бы больно. Больно швейной машинке, которая лишилась своего рулевого; больно зеркалу, которое кроме него, Томкуса, и пустоты никого в доме не отражает; и тахте, на которую он сейчас ляжет вместо другого спать, но не сомкнет до рассвета глаз; и стене, с которой он снял все семейство Банквечера. Больно матери Антанине, которой иголка и спицы милей, чем винтовка. Больно и ему, оттого что больно матери. И эта всепроникающая боль роднит и объединяет всех на белом свете.

Юозас лёг, не раздеваясь.

В открытое окно влетал шальной незлобивый ветерок. Светил молодой, еще не искушенный в амурных делах месяц, которому со всех сторон озорно подмигивали кокетливые звёзды. Иногда с погруженной в сон нищенской окраины — не с Кленовой ли улицы? — доносился надрывный лай недовольной жизнью собаки.

Приманить сон не удавалось, и Томкус неохотно встал и от нечего делать сел за швейную машинку. Он надеялся, что тихий и умиротворяющий стрёкот если и не вернёт утраченное душевное равновесие, то хотя бы приглушит смятение. Юозас нажал на педаль и, спасаясь от бессонницы и неотступных химер, покатил с Рыбацкой в детство, к устью Немана, куда в штурмовке и в резиновых сапогах отправлялся на рыбалку отец, который иногда брал его, мальца, с собой на ловлю сомов и сазанов, окуней и щук. То были самые счастливые дни в его жизни — тихо плескалась зацветшая речная вода, покачивалась просмоленная лодка, над головой плыли величавые облака, и ему казалось, что и он вместе с ними плывет куда-то, в неведомую даль, и больше никогда уже не вернется на забытую Богом Кленовую улицу в Мишкине. Тогда, именно тогда, не отрывая взгляда от лебединого движения облаков, он под предсмертные судорожные всплески рыб на дне лодки спросил отца, почему люди живут на земле, а не на небе, и отец, после долгого раздумья, обдав его махорочным дымом, грустно ответил, что Господь не пожелал жить по соседству с теми, кого Он сам когда-то по недомыслию создал.

Так повторялось из ночи в ночь. Кляня бессонницу и пытаясь, как в детстве, забраться на плавучее облачко и унестись туда, где люди спят мертвецким сном выловленных рыб, он всякий раз сваливался на землю — вставал, зажигал свет и принимался истязать "Зингер" или ходить из угла в угол по комнате, в которой, если не считать сожженных фотографий, всё оставалось в том же виде, как было встарь, при Банквечере, при Сметоне, при Сталине. Потускневшее сияние семисвечников на тяжелом дубовом комоде напоминало Юозасу те времена, когда он, зеленый юнец, поступивший в ученье к мастеру, гасил их своим неистовым выдохом по праздникам или на исходе царицы-субботы. За каждую задутую свечу благочестивый Банквечер платил ему чистоганом — по десять центов. Два лита и восемьдесят центов в месяц! То была солидная прибавка к школярскому жалованью, но и впоследствии, на протяжении почти двадцати лет, даже при безбожных большевиках, он задувал их пламя и продолжал регулярно получать от реб Гедалье ту же плату — то в литах, то в рублях. А сейчас? На кой ему эти погашенные навеки подсвечники сейчас, в эту смертельную круговерть? Их, как и его воспоминания, не вынесешь во двор и не спалишь на костре из сухих листьев.

Меряя шагами свое новое жилье, Томкус нет-нет да начинал бичевать самого себя — ну чего, спрашивается, он с такой легкомысленной поспешностью согласился с предложением Тарайлы перебраться на Рыбацкую и даже пригласил его на новоселье. Никакого новоселья он не устроит. Еще не поздно выбрать другую квартиру. Вон сколько их пустует, можно без труда подыскать себе не хуже Банквечеровой. Вселиться, скажем, в славный деревянный домик старосты синагоги Файвуша. Или в кирпичный особнячок мясника Фридмана рядом с Туткусом. От этих мыслей Томкус посветлел лицом, приосанился, еще разок прошелся по комнате, погасил свет и, с долгожданным облегчением, растянувшись на тахте, смежил веки. Откуда-то, может, с устьев Немана, кишащего тайнами, как рыбами, вдруг приплыло желанное облако и накрыло Юозаса с головой.

Сон его был тревожный и чуткий.

Сначала ему померещилось, что кто-то тихонько постучался в дверь, но он и не думал выбираться из-под этого посланного Богом теплого покрывальца. Но когда стук повторился, Юозас разлепил глаза и бросил в темноту:

— Кто там?

За дверью послышался шорох.

— Кто там? — снова спросил Томкус и на всякий случай схватился за прислоненную к изголовью винтовку.

— Откройте, — отозвалась темнота.

Женщина! Её низкий грудной голос и выговор показались ему знакомыми. Но сразу отодвигать тяжелый, царского литья, засов он не спешил.

— Вы не ошиблись?

Ему хотелось еще раз услышать голос незнакомки.

— Нет, не ошиблась, — сказала женщина. — Открывай, не бойся. Ты же меня никогда не боялся.

Предчувствие его не обмануло. То, о чём он совсем недавно толковал с Тарайлой и чего больше всего опасался, сбылось. Элишева! Она никуда не делась, среди ночи покинула хутор Ломсаргиса и, несмотря на все подстерегающие её опасности, пешком отправилась из Юодгиряй в Мишкине, на Рыбацкую улицу.

— Элишева! — не веря своим ушам, воскликнул Томкус.

— Ты еще долго будешь держать меня за дверью? Открывай! И побыстрей! — приказала она.

— Сейчас, сейчас, — засуетился Юозас

Заскрипел засов, и в дом вошла Элишева в домотканом крестьянском платье и надвинутом на лоб черном платке.

— Проходи, пожалуйста, проходи, — пролепетал Томкус, не выпуская из рук винтовки.

Элишева шагнула за порог и в зыбком, призрачном свете приближающегося утра оглядела Юозаса с головы до ног.

— Больше года дома не была, а когда пришла, меня встречают не хлебом-солью, а оружием, — натужно пошутила она. — Ты, наверно, со своей винтовкой и спишь, и по нужде с ней ходишь?

— Приходится, — признался Юозас.

— Убери её куда-нибудь подальше. Она, чего доброго, ещё и выстрелить может. И зажги свет!

Он не посмел её ослушаться — всё-таки хозяйка! — поставил винтовку в угол за манекены, зажёг свет, сел возле "Зингера" на табуретку и, захлебнувшись молчанием, уставился на ночную гостью. Томкус ждал, когда она примется его допрашивать, что сталось с её отцом и сестрой, и принудит его, беднягу, выкручиваться и клясться. Предвидя предстоящий допрос, он лихорадочно обдумывал свои ответы и мысленно готовился к защите, но Элишева, словно окаменев, стояла посреди комнаты и сама ожидала, когда он заговорит. Все вопросы, которые ей хотелось задать, как бы витали в воздухе, кружились над торчащей в углу винтовкой, над голой, без фотографий, стеной, над смятой подушкой со знакомыми вензелями в изголовье тахты, пропахшей чужим потом.

Тишина тлела, как запал, и грозила каждую минуту взорваться.

— А мы недавно с одним моим приятелем о тебе вспоминали, — не выдержав напряжения, первым взорвал тишину Юозас. — Я говорил, что ты вернешься на Рыбацкую, а он убеждал меня, что этого никогда не будет.

Томкус с каким-то злорадством вспомнил уверения Тадаса Тарайлы, что Элишевы уже давно нет в Юдгиряй. Привирал, однако же, начальник, привирал, чтобы себе не навредить и от родственников подозрения отвести.

— А я возвращаться никуда не собираюсь, как и не собираюсь нигде оставаться, — спокойно промолвила Элишева, подошла к стене и осторожно погладила запекшееся, словно кровь, багровое пятно, оставшееся вместо сожженной во дворе бумажной родни.

— Как же так? — удивился Юозас и поймал себя на мысли, что она преднамеренно ни разу не назвала его по имени и обращается к нему, будто к безличному полевому камню. — Ведь ты же сюда вернулась.

— Не вернулась, а сделала короткую остановку.

Томкус промолчал.

— Наверно, отец и сестра Рейзл тоже где-то по пути останавливались?

Речь её была вялой, заторможенной, казалось, Элишева говорит спросонья или после тяжелой болезни.

— Ведь останавливались? От Рыбацкой улицы до Зеленой рощи, если память мне не изменяет, далековато.

Откуда ей известно про Зеленую рощу, вздрогнул Томкус.

— Останавливались, — промямлил он.

— И где же?

— В синагоге.

— Чтобы помолиться?

— Кто молился, наверно, а кто и не молился. Точно не знаю. Я стоял снаружи в охранении, под клёнами, а клёны шумели на ветру, и не было слышно, — объяснил он.

— Стоял под клёнами?

— С ними внутри был Казимирас… Туткус…

— Туткус? А кто такой Туткус?

— До войны служил в полиции. И как доброволец тушил в Мишкине пожары, от президента Сметоны похвальную грамоту получил.

Элишева поправила сползший на глаза платок и о чём-то задумалась. Видно, её интересовали не похвальные грамоты за тушение пожаров, а совсем другие подробности совместной службы Юозаса с Томкусом.

— Скажи, а ты туда меня отвести можешь?

— Куда?

— В синагогу. Надеюсь, ты мне не откажешь. Ведь когда-то ты мне в любви объяснялся, даже обещал жениться и принять еврейство.

— Зачем тебе синагога?

— Чтобы помолиться. За отца и сестру. И за себя.

— Но ты же никогда в Бога не верила.

— Когда верить больше не в кого, волей-неволей поверишь в кого угодно.

— Cинагога заперта. На дверях амбарный замок, а ключи в штабе у Тарайлы.

Просьба Элишевы ошеломила Томкуса. Он никак не мог взять в толк, зачем она, рискуя собой, вообще пустилась среди ночи из Юодгиряй в Мишкине и пришла сюда на Рыбацкую улицу. Неужели только затем, чтобы помолиться за отца и сестру в местечковой синагоге? Господь Бог выслушивает молитвы везде и всюду, даже — да не покарает Он его за кощунство — в нужнике, когда вдруг обручем кишки скрутит.

Невозмутимость, с которой Элишева выражала свои странные прихоти, поражала его и настораживала, но он старался не выдавать себя. Он ждал от неё не просьб, не воспоминаний, а проклятий, обвинений, слёз, чего угодно, но только не этого — отведи, видишь ли, её в синагогу, где с Господом Богом общаются только одичавшие мыши.

— По-моему, тебе на людях лучше не показываться, — сказал Юозас.

— А мы всё обставим так, что люди никакого внимания не обратят на нас. Кого в наше время удивишь такой картиной: под конвоем гонят куда-то еще одну пойманную еврейку. Упрешь мне дуло винтовки в спину и — вперёд! Только не говори, что мое место в сумасшедшем доме. Просто не хочется быть счастливым исключением, отсиживаться на хуторе, вдоволь есть и спать. И проклинать себя за то, что сбивала масло или доила в хлеву корову в то время, когда из дому угоняли моего отца и Рейзл. Ты меня слушаешь?

— Слушаю, слушаю. Ты не хочешь быть счастливым исключением.

— Так вот. Выведешь меня на улицу и погонишь, как их в Зеленую рощу. Я хочу пройти от начала и до конца весь путь, который прошли они.

— Ты совсем сдурела! Зачем устраивать такой маскарад?!

— Ты зря волнуешься! Я же не требую от тебя, чтобы ты меня расстреливал.

— А я никого не расстреливал… Никого, — задохнулся он от ярости.— Я стоял в охранении.— И повторил по слогам: — В о-хра-не-нии!

— Под клёнами? — съязвила Элишева.

— Под клёнами. Бог свидетель. А ты вместо того чтобы не рыпаться и спокойно сидеть на хуторе, занимаешься тем, что играешь в дразнилки с костлявой и сама лезешь в петлю!

— А висеть в петле с удавкой на шее и при этом оставаться в живых, по-твоему, лучше?

— С удавкой на шее? Что ты мелешь! Тебя на хуторе не обижают, кормят, берегут. Да с тобой поменялся бы с радостью каждый из тех, за кого ты собираешься молиться.

— Свинью тоже кормят и холят, пока не прирежут, — не дрогнула Элишева.

За открытым окном загомонили, защебетали проснувшиеся птицы.

Рассвет, как заправский маляр, своей невидимой кистью начал перебеливать черновик ночи — дома, улицы, крыши, стены, потолки, половицы.

Так и не подыскав себе подходящей звёздной пары, покинул небеса молодой белолицый месяц.

— Благодари Бога, что ты нарвалась на меня, а не на кого-то другого из нашего отряда, того же, скажем, Туткуса, — похвалил самого себя Юозас. — Он бы с тобой не церемонился и язык зря не студил.

— Согласна, мне повезло. Другой на твоём месте не стал бы со мной миндальничать — нажал бы на курок только за то, что я посмела прийти в свой дом, чтобы минуточку посидеть за своим столом, погладить, как кладбищенские надгробья, родные стены, — выглянув в окно на запруженную новорожденным светом Рыбацкую улицу, сказала Элишева. — Ведь тут умирала моя мама. Тут я родилась и сделала свой первый шаг. И отсюда, Йоске, сделаю и последний шаг. Если ты мне поможешь.

Она впервые назвала его по имени.

— Ты уж прости за откровенность, но я ещё не слышал, чтобы кто-то потворствовал самоубийцам.

Томкус прикусил губу.

— Говори, говори!

— По мне, если хочешь знать, уж куда лучше висеть живым с удавкой на шее, чем болтаться мертвым в петле, — сказал он после продолжительной паузы. — И поэтому я предлагаю вот что. Пока еще не совсем рассвело, и на улицах ни души, выйти по окольным улицам из местечка на просёлок, оттуда дойти до развилки, где своего Мессию дожидается Прыщавый Семён, а потом через Чёрную пущу прямиком на хутор Ломсаргиса. Ты туда успеешь как раз к завтраку, в Юодгиряй тебе обрадуются и простят твой побег. Я не хочу, чтобы ты… ну ты сама понимаешь, чего я, ей-Богу, не хочу… сама догадываешься, о чём я…

— Ладно, жених, — перебила его Элишева. — Не трать зря на уговоры время. Не отведешь — сама пойду.

Томкус сплюнул, вытер рукавом губы и молча засеменил в угол к своей винтовке.

— Твоё упрямство осточертело, — сказал он. — Я пошёл на службу. А ты как хочешь — лезь в петлю сама или продолжай, пока тебя не застукают, сидеть у своих надгробий.

Он схватил винтовку и решительно двинулся к выходу, но, взявшись за покрытый ржавчиной засов, вдруг обернулся и с какой-то злой жалостью сказал:

— Подумай еще раз: кому ты своей жертвой что-нибудь докажешь? Себе? Другим? Человек может что-нибудь доказать другим, только когда жив. Не вернешься к Ломсаргису — пропадешь.

Юозас толкнул дверь, собираясь оставить Элишеву одну, но вдруг за спиной услышал её голос:

— А что, Йоске, если мы сделаем так: до Зелёной рощи мы дойдем с тобой вместе, а там я сама решу, куда мне идти? Может быть, и вернусь на хутор.

Обманет, мелькнуло у Томкуса, не вернется. Евреи всегда остаются евреями. Где не могут взять силой, там стараются добиться хитростью. Впрочем, какая ему разница, хитростью, не хитростью — каждый выбирает свою судьбу сам.

И Томкус не стал возражать. Если и обманет, то пострадает только она. Видит Бог, он, Юозас, Йоске, искренне хотел ей помочь, хотел этой помощью облегчить и собственную, запутавшуюся, как рыба в сетях, душу. Он хотел, чтобы по ночам ему снились не кошмары, не Зелёная роща с её рвами, а рыбалка в устье кишащего тайнами и рыбами Немана; качающаяся на волнах просмоленная лодка, облака, плывущие над отцовским капюшоном и над его, мальца, головой со светлыми кудряшками, похожими на посыпанные корицей хрустящие крендельки, которые пекла на пасху мать Элишевы Пнина.

— Я готова, — объявила Элишева.

— Может, ты хочешь что-нибудь взять с собой?..

— Взять? — Элишева не сразу поняла, о чём услужливый Томкус говорит.

— Ну, например, эти подсвечники. Или карманные часы отца. Он их снял и оставил на комоде. Их надо только завести.

— Нет, нет!

— Может, какое-нибудь платье из шкафа? Блузку? Свитерок? Я их нафталином пересыпал.

— Пусть останутся для твоей невесты. То, что, Йоске, я хотела бы взять, нельзя ни надеть, ни зажечь, ни завести, — она встала, снова погладила "Зингер" и сказала: — Другое время — не на часах, а за окнами, — нам все равно не удастся завести. Пошли!

Что-то похожее он слышал от своей матери. Видно, женщины в отличие от мужчин думают одинаково, — мелькнуло у Юозаса, и он вышел вслед за Элишевой.

Сторонясь первых прохожих, они обогнули рыночную площадь и комендатуру и окольными путями добрались до окраины местечка.

Под сень Зелёной рощи Элишева и Томкус вошли, когда солнце уже во всей своей красе выкатилось из чрева ночи на небосклон и осветило всю округу. Оно слепило глаза, и Элишева рукавом смахивала позолоченные им слёзы.

— Где эти клёны, под которыми ты стоял? — спросила она.

— Там, — Томкус равнодушно показал рукой на купу деревьев, за которыми виднелся засыпанный песком и заваленный валежником длинный ров.

— Ты можешь вернуться на свою службу. Я хотела бы тут остаться одна. Без свидетелей — сказала Элишева. — Дорогу на хутор я знаю, как свои пять пальцев. Не заблужусь.

— Хорошо, — сказал он, но не сдвинулся с места.

— Уходи! Ты сейчас тут лишний, — глухо промолвила Элишева и зашагала к купе деревьев.

Юозас еще долго стоял неподвижно, издали всматриваясь, как она раскачивается в такт молитвы. В тишине, которую не нарушали ни ветер, ни птицы, ни шелест листьев, до него долетали непонятные, гортанные слова. Казалось, над рвом склоняется не женщина, а кружит какая-то диковинная, залетевшая из раскаленной пустыни птица, без крыльев и без оперенья, только с одним огромным клювом, из которого извергаются стон и рыдание, заполняющие всю рощу и восходящие к самому Божьему престолу.

Юозас переложил винтовку в левую руку и, трижды перекрестив Элишеву, зашагал обратно в Мишкине.

Был уже вечер, когда Элишева добралась до развилки.

По обочине, в рваной белой рубахе, босой, с длинным пастушеским посохом близ сколоченной доброхотами хатки-времянки прохаживался сын корчмаря Ешуа Семён. Услышав шаги, он замахнулся посохом на темноту, как на лесного зверя, и прохрипел:

— Сгинь, сгинь!

— Не бойся. Я не дикий зверь. Я — Элишева. И знаю, что ты не меня ждешь.

— Не тебя. Я жду Мессию. Когда Он придёт, я первый приведу его в Мишкине. И тогда мертвые встанут из могил, грешники раскаются, а я отряхну с себя вину.

Ветер трепал седые волосы Семёна, раздувал его холщевую рубаху, и на фоне чернеющих деревьев он напоминал большую, едва мерцающую в сумраке субботнюю свечу, которую по оплошности забыли погасить.

Элишева глядела на него с восхищенным состраданием. Она, может быть, без колебаний встала бы рядом с ним и стояла бы на развилке и в дождь и в метель, терпела бы, как он, насмешки и лишения, если бы верила в Избавителя. Но она знала, что каждый сам должен избавить себя от грехов и отряхнуть с себя вину. И неважно, что иногда для этого приходится прибегать к посторонней помощи — призывать избавительницу-смерть.

— Сама запомни и всем другим скажи, что пока я тут на развилке стою, Он мимо Мишкине не пройдет, — попросил Семён и стукнул посохом о землю.

— Запомню, запомню. И обязательно всем скажу. Если еще кого-нибудь увижу, — пообещала Элишева и скрылась в темноте.