Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №20-21, 2005

Игорь Губерман

ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН
Главы из книги

КОРОТКОЕ НАЧАЛО

У меня есть два одинаково заманчивых варианта начала, и я мучительно колеблюсь, какой из них предпочесть. Первый из них наверняка одобрил бы Чехов:

Проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция.

Вариант второй попахивает детективом и имеет аромат интриги:

Уже семь дней во рту у меня не было ни капли.

Так как начало это — чисто дневниковое, а я как раз собрался имитировать дневник, то выбрал вариант второй. Ничуть не отвергая первый. Итак.

Уже семь дней во рту у меня не было ни капли. Речь идёт об алкоголе, разумеется, с водой у меня было всё в порядке. Но выпивка была строжайше мне запрещена, я принимал антибиотики и от надежды, что они помогут, стойко переносил мучения целодневной трезвости. Дело в том, что проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция. В городе Ижевске я почувствовал первую, ещё терпимую боль во рту и попытался по привычке отпугнуть её куриным бульоном. Это ведь средство универсально целебное, еврей рифмуется с курицей ничуть не хуже, чем со скрипкой. Но не помогло. В Перми боль стала невыносимой. Все ткани рта пылали этой болью, ночью я не спал ни минуты, хотя съел горсть каких-то болеутоляющих таблеток, погрузивших меня в полуобморочную отключку. Утром был отыскан некий специальный врач, состоявший при опере — я даже не знал, что существуют такие узкие специалисты. Он-то мне и сообщил, что это некая вульгарная инфекция, с которой надо бороться долго и вдумчиво, а голосовые связки он поддержит мне какой-то травяной блокадой, и выступать я вечером смогу. И голос у меня действительно возник, а про выражение лица я два часа старался просто не думать. Думал я про Муция Сцеволу и про несравненную выгоду своей ситуации — и гонорар я получал, и ещё мог на исцеление надеяться.

В Москве я сразу разыскал большую стоматологическую клинику. Кто-то вбухал много денег в роскошное новёшенькое оборудование, на туфли пациента надевался пластиковый пакет, секретарши работали на компьютерах и улыбались, вас увидев. Первое посещение стоило довольно дорого, поэтому там было пусто. Усадив меня в удобнейшее кресло и слегка немедля опрокинув, чтобы сам не вылез, три стосковавшихся по работе врача окружили его, глядя мне в рот, как золотоискатели — в промывочный лоток.

— Пять передних нижних надо вырвать сразу, — с нежностью сказала моложавая блондинка сильно средних лет.

— Мы вам вживим в десну полоску стали, — пояснила с той же нежностью блондинка помоложе, — а на неё навинтим новенькие зубики.

— А я бы перед тем, как вырвать, ультразвуком их почистила, — мечтательно сказала первая. Но засмеяться я не мог. Блондинка помоложе улыбнулась. И коллегиально, и конфузливо.

— Сперва надо разрезать очаг воспаления, — сказал худой мужчина в толстом свитере, бестактно оборвав мечты и звуки. — Идёмте в мой кабинет.

Неловко уползая с комфортабельного полуложа, я благодарственно и виновато улыбнулся двум разочарованным коллегам. Моложавая и помоложе смотрели мне вслед, не оставляя надежды. Как две лисы — на упорхнувшую птичку.

Я уселся в кресло, стараясь не смотреть в сторону шкафчика с аккуратно разложенными пыточными инструментами. Хирург неторопливо надевал халат. Бедняга, он уже уверен был, что я не ускользну.

— Доктор, — произнёс я вкрадчиво и проникновенно, — я себя пока что резать не дам. Попробуйте антибиотики. А если не помогут, то я завтра к вам приду и сдамся.

— Но завтра я не работаю, — растерянно возразил молодой энтузиаст. Меня восхитила его римская прямота, но улыбаться было очень больно.

— Потерплю до послезавтра, — согласился я. — Какие-нибудь дайте мне антибиотики покруче.

Температура накануне у меня была — тридцать девять. А уже назавтра — тридцать восемь. И таблетки, утоляющие боль, немедля стали помогать. Я знал, что страх перед хирургическими инструментами весьма целебен моей трусливой натуре, но что настолько — не предполагал. Через неделю всё прошло. Осталась только лёгкая неловкость перед юным эскулапом, понапрасну меня ждавшим с острым скальпелем в руках, и восхитительная жажда выпить.

После такого перерыва нету ничего прекраснее холодной водки, а плоть солёного груздя повергла меня в острое блаженство. Я аж засмеялся от нахлынувшего чувства возвращённой жизни. И немедля вспомнил чью-то замечательную мысль о том, что если человек действительно хочет жить, то медицина тут бессильна. Снова мог я выпивать и путешествовать.

Кем я хочу стать, когда вырасту, я осознал довольно поздно — шёл уже к концу седьмой десяток лет. Но всё совпало: я всю жизнь хотел, как оказалось, быть старым бездельником и получать пособие на пропитание, не ударяя палец о палец. У старости, однако, выявилась грустная особенность: семь раз отмерив, резать уже не хочется. Поэтому за книгу эту принимался я не раз, однако же, прикинув главы, остывал и всё забрасывал. Правильно сказал когда-то неизвестный древний грек: старость — это убыль одушевлённости. Остатков, что питали мой кураж, на книгу ощутимо не хватало. Пока судьба не подарила мне запевку, столь достойную, что больше я увиливать не мог. Раз ты уж начал, — как шепнула мне в далёкой юности одна подружка. И я сел писать воспоминания.

Две тысячи четвёртый год был юбилейным у меня. Точнее — трижды юбилейным. Двадцать пять лет, как посадили, двадцать — как выпустили, и пятнадцать лет на сцене. И отменный получил я в этот год подарок. Я давно уже прознал, что некая в Одессе существует фраза, даже знал, к кому бывали те слова обращены, и теплил тайную мечту, что я когда-нибудь услышу это сам. И точно в юбилей сбылась моя мечта. Я шёл по Дерибасовской, и возле парка, где стоят художники, меня чуть обогнал некрупный лысый человек лет сорока. Он оглянулся на меня, помедлил бег и вежливо спросил:

— Я извиняюсь, вы Губерман или просто гуляете?

Как я был счастлив! И теперь рассказываю это на своём почти что каждом выступлении. На сцене вообще ужасно тянет хвастаться. Однако попадаются истории, которые язык не повернётся вслух пересказать, а письменно — гораздо легче. Не такое от моих коллег терпела беззащитная бумага. В тот же мой приезд в Одессу после интервью на телевидении меня уже на улице догнал мальчонка-осветитель.

— Я всё сомневался, не обидитесь ли вы, — сказал он мне, — но я хочу вам рассказать. Я сам украинец, поэтому и сомневался...

Я молча слушал. У него был дядя, но недавно умер. Дядя этот всю свою жизнь проплавал на торговых кораблях, но это было в нём не главное. А главное — что дядя был антисемитом, и не просто по природе, инстинктивным, нет — осознанно евреев не любил за их умение обманывать и надувать. Как видно, по торговой контрабандной части сталкиваясь с этим — я в детали не вдавался. И ещё любил стихи покойный дядя, часто их читая наизусть на каждой пьянке. А до смерти незадолго он позвал племянника и наказал ему не доверять евреям. Верить можно только трём из них, сказал он мальчику. Христу, который проповедовал, что Бог — это любовь, Спинозе, который говорил, что Бога нет, и Губерману, который написал, что Бог на свете есть, но от людей Он отвернулся.

— Извините, если я вас чем обидел, — мальчик явно был смущён. Я ошарашенно сказал, что мне такое слышать очень лестно. Только вы к евреям так не относитесь, попросил я глупо и растерянно. Да что вы, возразил мне мальчик. И вернулся к осветительным приборам.

Мне даже письменно слегка неловко приводить сейчас эту историю, но только есть в ней нечто и помимо хвастовства. То, что относится к загадочности нашего рассудка. Был наверняка ведь этот дядя прост, как правда: плавал, воровал, обманывал таможню и клиентов, по-моряцки крепко выпивал и не любил евреев, что естественно. Однако же — читал и думал. Тут бы что-нибудь высокое и вдумчивое надо написать — о духе и мышлении народном, и про тайности душевного устройства, только на такое у меня рука не поднимается. А слушать было — сладко и приятно.

Да к тому же время на дворе — год Петуха. А значит, можно клекотать, и крыльями махать, и кукарекать. Так что хвастаться ещё не раз я буду. Хитроумно заворачивая это в будто бы насмешку над собой или глубокое о жизни размышление. Не лыком шиты. Я всё время помню, что сказал Вильям Шекспир какому-то хвастливому актёру: учитесь скромности у своего дарования. Возможно, это некогда Эсхил ещё сказал (в беседе с Эмпедоклом), но главное — завет, а не сомнительное авторство.

Как-то в киевской газете написала журналистка про меня такие лестные слова, что лучших мне уже не встретилось нигде. Зря, дескать, все считают Губермана грубияном и невеждой в смысле воспитания: мы вышли из гостиницы с ещё одной знакомой, он нас провожал, а в городе был страшный гололёд. И Губерман всё время оборачивался к нам и говорил заботливо: "Поосторожней, девушки, не ёбнитесь!"

В том же юбилейном году мне улыбнулась ещё одна польстительная радость. Я был приглашён на всеамериканский слёт авторской песни. Собираются они раз в год (а то и дважды) в Пенсильвании, в огромном парке, приспособленном для массовых гуляний (это я о том, что всюду туалеты и полным-полно столов для пирования). Две тысячи отменно молодых людей туда съезжаются со всей Америки. И сотни, соответственно, машин, и вдоволь места для парковки. Ставятся палатки, и вокруг огромного костра вершится торжество сохранного и в памяти и в душах русского языка. Все молодые эти люди — уже полные американцы, преуспевшие в своих профессиях, вписавшиеся в жизнь страны и интересами её живущие, но песни прежней жизни их не оставляют. А компании — кучкуются по городам. И возле каждого стола (их несколько десятков) по-российски выпивают и поют. Я изумлён был, восхищён и донельзя растроган этим слётом. А такой ведь и в Израиле творится ежегодно, и уже в Швейцарии на горном склоне где-то стали учиняться эти песенные праздники. В несчётный раз испытывал я гордость за язык великий. А меж тем — нечаянная радость ожидала меня в этом парке. Раньше никогда я не был здесь, и вдруг мне рассказали, что на прошлом слёте ошивался по тропинкам парка некий юноша, который клеил приглянувшихся ему девиц на удочку простую и, как хочется мне думать, эффективную: он представлялся Губерманом Игорем. И предлагал пройтись, чтоб познакомиться поближе. Очень был я счастлив, это услыхав. И горько сожалел, что не узнаю никогда, насколько был успешлив этот самозванец. Я желал удачи сукиному сыну: на меня ведь падал дивный отблеск в каждом случае его успеха. А небось, он и стишки талдычил наизусть, я по гордыне идиотской так и в молодости никогда не делал, полагая прозаические чары более достойным инструментом. Я бы с удовольствием с ним повидался, ибо никаких претензий — только благодарность (смешанную с завистью) испытываю я к нему.

Недавно очень поучительный мне сон приснился. Я, правда, сильно позже осознал, что поучительный. В начале я испытывал недоумение и странное предвестие тоски. В компании с людьми, которые весьма сочувствовали мне, осматривал я камеру в тюрьме, где много лет мне предстояло провести. Суд был назначен только на завтра, но исход его был предрешён и всем известен. В камере стоял буфет со множеством разной посуды. И не нары были, даже не кровать, а привлекательного вида пожилой диван. Окно моё в тюремный дворик выходило — очевидно, мне позволено гулять. И стол довольно был большой возле окна, на нём уже лежало что-то. Все друг друга тихо спрашивали, явно обо мне заботясь, сколько книг мне в месяц полагается, и сколько писем можно посылать. А мне уже не странно и не больно — я про всё осведомлён заранее. Но только вот — про что, спросить мне неудобно. Очень хочется остаться одному, уже мне очень надоели эти незнакомые и суетливые доброжелатели. Я знаю их давно, однако же сейчас не помню, кто они. А по костюмам с галстуками судя — из администрации какой-то. В мою сторону они почти не смотрят и ко мне почти не обращаются, хотя выказывают нескрываемую жалость. Я почему-то думаю всё время, что будут трудности с курением, и это беспокоит меня более всего. Какая-то немолодая женщина заботится о бытовом удобстве: трогает диван и проверяет, есть ли в нём постельное бельё. Все, наконец, расходятся, пожимая мне руку, явно торопясь уйти из камеры. Я остаюсь один, закуриваю и плетусь к столу. На нём лежит стопа чистой бумаги, а отдельно — лист, на котором что-то напечатано. Я достаю очки, уже я знаю, что лежит там — обвинительное заключение. Я сразу же читаю про свою вину: "Неправедное чувство одиночества и жалобы на это вслух". А ниже — предложение комиссии какой-то (много подписей под ним): "Наказать реальным одиночеством на срок..." Я понимаю, что завтра суд заполнит многоточие. И тут такая на меня тоска, и злоба на себя, и жалость к близким навалились, что от этих ощущений я проснулся. Лёг на левый бок, наверно, а сердчишко этого не любит — первое, что я подумал, снова собираясь тихо спать. Но сон уже не шёл. А мысли потекли — предутренние, трезвые и осудительные мысли. Что напрасно я болтаю, и что грех мне жаловаться, и что сны случайно не бывают, и что я — неблагодарная скотина. Запишу я это назидание, подумал я: внутри меня живёт неведомая личность, более разумная и справедливая, чем та, что пьёт и разглагольствует снаружи.

Пора теперь и к замыслу початой книги обратиться. Это сделать очень просто, ибо никакого замысла в ней нет. И в жизни моей так же было: я никак не мог найти приличную определённую дорогу, отчего упрямо брёл по нескольким. Вся эта книга рождена словоохотливостью пожилого человека. И ничуть не более того. И я её нисколько не рекомендую для внимательного чтения. Однако же, не полистав её, вы упускаете возможность ощутить сочувственную грусть: вот до чего он докатился, этот некогда весёлый выпивоха. И с немалым воодушевлением подумать, как ещё вы далеки от горестного личного заката.

Но и светлые страницы тоже будут. В начале года Петуха меня постиг на Украине как-то вечером — большой сценический успех. Ещё и до отъезда на гастроли уже знал я, что в Днепропетровске буду выступать в театре оперы. Но когда минут за двадцать до начала меня дёрнули проверить микрофон, я обнаружил между собой и залом большую оркестровую яму. И только тут с восторгом осознал, что я — в театре оперы. И я подумал: идиотом буду, если не спою. Что начисто лишён я слуха и голоса, никогда и ранее меня не смущало. Захотеть, но испугаться — вот что было бы позором, легкомысленно подумал я. И начал так второе отделение:

— Друзья мои, надеюсь, что первое отделение вам понравилось. (Жидкие и удивлённые хлопки.) Поэтому сейчас я причиню вам небольшую эстетическую неприятность. Мне кажется, что глупо было бы — попасть на сцену оперы и ничего не спеть. (Смех, аплодисменты). Неприятность состоит в том, что у меня нет ни слуха, ни голоса. (Провальная тишина — а в зале около тысячи человек). Утешение только в том, что я спою вам коротко, а капелла и на украинском языке. (Полная тишина).

В песне моей и вправду была пара слов на украинском. Аккомпанировал я ногами, чуть приплясывая:

Добрый вечер, девки вам,
чура, да чура-ра,
я вже жинку поховав,
ку-ку!

Боже, что случилось в зале! Все ожесточённо хлопали, что-то выкрикивали, счастье носилось в воздухе. Я никогда ещё не имел такого успеха. Мне бы сам Лучано Паваротти позавидовал. А после окончания концерта в артистическую ко мне лично пришёл директор театра и пригласил через год выступить ещё раз. Так что книжку эту пишет — не случайный прохиндей, а солист Днепропетровской оперы, прошу иметь в виду.

И в Черновцах я побывал в эту поездку. Там я тоже испытал нечаянную радость. Мне сказали, что в том зале, где я буду завывать мои стишки, играл когда-то композитор Ференц Лист. И я так бурно проявил своё восторженное удивление, что мне бывалый импресарио заметил свысока и снисходительно:

— Вы думаете, он мотался меньше вас?

В Черновцы я вообще приехал с нескрываемым душевным любопытством: ведь у нас в Израиле его повсюду именуют — "город А". Поскольку, если спрашивают человека: вы откуда? — услыхав, что он из Черновиц, на это реагируют коротким "А!". То ли некую гордыню проявляли слишком часто черновицкие былые обитатели, а то ли на отсутствие культуры сетовали чаще прочих — я доподлинно не знаю. А приехавши — немедленно спросил. И выяснил, что город был действительно культурный: непрерывные гастроли всяческих артистов, и остаточная аура империи австрийской, только главное — всего километров за двадцать до границы расположен этот город. И поставка всякой контрабанды — столь была бесперебойной, что хватало всей бескрайней Украине. У людей умелых и проворных было всё, что нужно человеку. А порой — и более того. Тут жить и жить, конечно, а евреи легкомысленно уехали. И скучно им теперь без ауры, культуры, контрабанды, этого в помине нет в Израиле.

Сегодня на дворе стоит повсюду — зыбкое и неприкаянное время. Смутное, тревожное и полное неясных ожиданий. И такие злоба и вражда клубятся всюду в воздухе, что вряд ли они могут рассосаться от незрячей суеты политиков. Я просто в силу возраста уже за этим наблюдаю как бы чуть со стороны. И те бесчисленные штормы и цунами, что бесчинствуют в житейском море — тоже не страшны моему утлому семейному судёнышку. А то, что некоему банку по гроб жизни буду я выплачивать когдатошнюю ссуду на квартиру — это на весь век моя Долгофа. От такого наступившего покоя — и беспечность моего неспешного повествования. Никогда и раньше я не угрызался от сознания морального несовершенства своего, теперь уж и подавно я спокоен. Нет моей заслуги в этом равновесии душевном, просто так удачно гены предков разложились. А жена вот моя Тата с раннего детства слушала передачу "Пионерская зорька", и в местах, где говорилось о плохих учениках и нехороших детях, думала с печалью и тревогой: ну откуда они всё про меня знают? И навсегда осталось в ней такое угрызение души. Но я её посильно утешаю.

Да и радости мне щедро доставляет затянувшаяся жизнь, которая течёт, что очень важно, — в удивительной и очень полюбившейся стране. Мне тут недавно туристическая фирма из Америки внезапно заказала что-нибудь чувствительное и призывное сказать на киноплёнку, чтоб её показывать евреям из России. Всюду путешествуют они по миру, а в Израиль ехать не хотят, поскольку очень нашей жизни опасаются. А так как я в Америке довольно часто выступаю, то лицо моё знакомо, имя — тоже, и чего-нибудь такое пригласительное может повлиять на их маршрут. Я для этой цели написал стишок, и он, по-моему, довольно убедительно звучал:

Мы евреям — душу греем,
и хотя у нас бардак,
если хочешь быть евреем,
приезжай сюда, мудак!

И даже гонорар получил, но чтобы это приглашение передавали — не слыхал. Что очень жалко и обидно, зря старался. Я в Израиле читал это со сцены — все смеются. Нам, конечно, проще, мы уже привыкли к нашему гулянию по краю. Только жалко, что они не приезжают. Потому что нету в мире ничего похожего на нашу уникальную страну. Ни одной державе столько неприязненного времени не уделяют мировые средства массовой промывки разума. Ибо мы в Израиле — не только что евреи, вдруг загадочно собравшиеся вместе, но ещё и оказались на передней линии борьбы с чумой, неведомой доселе по размаху. Впрочем, пусть об этом пишут журналисты: им виднее и понятней злоба дня. А я хочу напомнить вам о вечном. Хорошо сказал об этом в Питере один четырёхлетний мальчик:

— Я много наблюдал за взрослыми: они поговорят, поговорят, и выпьют.

А поскольку до сих пор бытует медицинский миф, что выпивка вредна здоровью, я хочу в самом начале книги твёрдо заявить, что несколько десятков лет я проверял сию паскудную легенду на себе. Чушью это оказалось, не вредна нам выпивка нисколько. А возникло это заблуждение по нашей общей, в сущности, вине: мы часто выпиваем с теми, с кем не следует садиться рядом и делить божественный напиток. А вот это — вредно безусловно. Только проявляется намного позже. И облыжно обвинили в этом выпивку. Не сразу я додумался до истины и много лет себя бездумно отравлял. Только ныне я своё здоровье неусыпно и свирепо берегу: я начисто лишил себя общения с людьми, которые мне малосимпатичны. И любое возлияние приносит мне одну лишь пользу. Присмотритесь, и согласие со мной намного освежит существование.

Благой совет преподнеся, я выпил рюмку, покурил, и что-нибудь сентиментальное мне страстно захотелось написать. О нашем нестихающем пристрастии к российской речи, например. У наших тут знакомых есть подросток — девочка, и имя у неё — еврейское вполне, но ласковая кличка дома — чисто русская: Снегурочка. Она на свет явилась потому, что из-за снега, выпавшего как-то в Иерусалиме, мать её не выбралась к врачу, чтоб выписать рецепт на противозачаточное средство (это у нас строго по рецепту).

Ещё я рассказать хочу историю из нашей мельтешной и бескультурной жизни. Очень пожилой приятель мой, искусствовед — попал в финансовое крупное недомогание. И в городской библиотеке Иерусалима учинили небольшой благотворительный аукцион. Двадцать пять художников и керамистов, знающие этого человека, дали для продажи свои работы. Ни копейки с этого не получая. Просто принесли и привезли. Из них семнадцать мы спустили с молотка. В аукционе молоток участвовал впервые: лишь отбивкой мяса раньше занимался этот деревянный инструмент. Отменные работы, между прочим, были проданы в тот день по небольшой, сознательно заниженной цене. И несколько десятков книжек нанесли писатели, их раскупили полностью. И в тот же день отвезен был полученный доход. Испытывали радость все — и покупатели, и зрители, и авторы. Для этой цели я надел парик, в котором выглядел продажным пожилым судейским восемнадцатого века, но молотком стучал и цены объявлял — с высоким упоением.

Теперь и книжку можно начинать. С заведомой готовностью терпеть неслыханные творческие муки. Потому что творческие муки — это не когда ты сочиняешь, а когда уже насочинял и убеждаешься, что вышла полная херня. Но до поры, пока перечитал, ещё надеешься. Мне где-то интересный факт попался: что цыгане в таборах варили необыкновенно вкусный борщ. Состав его менялся раз от разу: в поместительный чугун с водой, кипящей на огне, кидали члены табора еду, которую сегодня удалось наворовать. А так как всем понятно, что плохого не воруют, борщ цыганский неизменно удавался. Этот замечательный рецепт наполнил меня светлым оптимизмом. Да тем более что я чужие мысли очень часто нахожу и там, где авторы до них додуматься не успевали: подходили близко, но сворачивали вбок. Поэтому в моём борще продукты будут с огорода чисто личного. А свежесть я спокойно гарантирую.

Сперва — о путешествиях, конечно.

 

ОДНОВРЕМЕННО ВЗГЛЯНИТЕ И НАЛЕВО И НАПРАВО

Повсюду ездить — очень я люблю, и страсть мою усердно утоляю. В молодости это объяснялось любопытством, ныне меня колет в зад совсем иное побуждение. Оно понятно мне и объяснимо с лёгкостью. Я себя в Израиле чувствую настолько дома, что периодически ужасно тянет погулять по улице. Одна моя знакомая заметила со справедливой прямотой: нас тянет на люди, чтобы свой показать и у других посмотреть. И в неком общем смысле это так и есть. Поэтому, как говорила некогда поэтесса Давидович — пока можешь ходить, надо ездить. Я это и делаю по мере сил. А что касается возможностей, то их предоставляет случай. Любое путешествие весьма обогащает кругозор. Сколь ни тривиальна эта фраза, в ней имеется разумное зерно, и я его сейчас охотно вылущу.

Будучи сам личностью, в высшей степени слабо образованной и несведущей в чём бы то ни было, я с благодарностью ловлю любые крохи, что перепадают мне случайно с пиршества сегодняшнего знания. Впрочем, и вчерашние крохи мне столь же интересны и питательны. Я в этом смысле часто напоминаю собой коллег и друзей некогда знаменитого штангиста Григория Новака. Это было в очень, очень давние времена. Даже, возможно, ещё раньше. В ходе какой-то затянувшейся ресторанной пьянки этот русский богатырь (и одновременно — гордость еврейского народа), осерчав на собутыльника, кинул в него стол. Нет, не опрокинул, даже не ударил его столом (что мог бы сделать ввиду былинной могутности), а именно кинул. Чем нанёс телесные увечья. Нет, его, насколько помню, не судили, но лишили права поднимать штангу — дисквалифицировали, говоря по-спортивному. И стало Грише очень скучно жить. Однако же, коллеги его не забыли и довольно часто навещали. В основном это были богатыри из Азербайджана, Грузии и Армении. Вообще ведь такой вид спорта, как поднятие штанги, стоит по интеллектуальной насыщенности сразу после перетягивания каната, именно такого уровня и были эти верные друзья. А сам Григорий Новак, как я уже намекнул, был евреем, из-за чего хранил в себе какие-то обрывки знаний, кои усердно пополнял, страдая неискоренимым национальным любопытством. Этими знаниями он теперь потчевал навещавших его коллег. И те в таком восторге находились, что каждый раз, уходя, неизменно говорили ему одну и ту же фразу:

— С тобой, Гриша, один вечер посидишь — как будто среднее образование закончил!

Именно такое чувство я испытываю неизменно, если мне вешают на уши всё равно какую познавательную лапшу. Так что в этом смысле я — турист, но так как мне по жизни довелось бывать экскурсоводом, то не рассказать об этом просто не могу.

Каждый, кто хоть раз водил экскурсии, прекрасно знает, что турист — совсем особое двуногое, и требует для обращения с собой особых навыков.

Есть у нас тут с Окунем приятель — чистой выделки еврей по разнообразному бурлению способностей. Был некогда пианистом, после стал доцентом по марксистско-ленинской философии, в Израиле образовался по туристической части. Вскоре обзавёлся собственной конторой Кука, отправлял туристов по набитым и заезженным маршрутам, даже дом построил на всеобщем нашем любопытстве к путешествиям. Тут-то в нём и оживился мелкий творческий бес, почти было скукожившийся от густых коммерческих забот. А может быть, взыграла пресловутая духовность, жуткое и вязкое наследие каждого советского еврея. (Пошлое донельзя это слово, разве что с патриотизмом и романтикой оно сопоставимо по затасканности, но замены я пока не подыскал). И на нас с Окунем эта духовность обрела живые очертания. Он сочинил экскурсии, в которых мы с Окунем были приглашённые эксперты. Мы отправились в Европу платным приложением к экскурсоводу из конторы. Саша Окунь должен был рассказывать о художниках, повсюду живших в разные времена, а я — о писателях и авантюристах. Окунь был в материале изначально, я же — тщательно и скрупулёзно готовился. Мы побывали в южной Франции, в северной Италии, в Испании и Нидерландах. После прекратились эти дивные поездки: то ли снова подувял уставший бес, а то ли (что скорей всего) — печально выявилась хилая доходность всей затеи. И ещё последняя поездка получилась с непредвиденной накладкой: в неком городе Голландии две бедные старушки оказались не просто в одном номере, но и в одной постели. И одна из них присутствие духа сохранила, царственно сказав другой наутро, что теперь она готова на ней жениться, но вторая юмора не оценила. И какие-то последовали письменные жалобы. И всё закончилось, хотя довольных было больше, чем жалеющих. А на наш с Окунем просветительский гонорар мы ещё и жён возили, что в моём лично возрасте равносильно исполнению супружеского долга.

Спустя года приятно вспоминать о тех кромешных ситуациях, из коих вывернулся с честью и достоинством. Так было у меня во время поездки по Франции. Нам предстояло посетить город Ареццо, в котором много лет провёл Франческа Петрарка. Говорить о нём, разумеется, должен был я. И я отменно приготовился к почти часу автобусного повествования: три листа выписок о его биографии лежали у меня в чемодане с самого выезда. Я даже два его сонета переписал, чтоб иллюстрировать историю пожизненной любви к Лауре. А когда настало моё время, и уже я сел в автобусе за микрофон, то обнаружил, что листочки взять я взял, но, к сожалению, не о Петрарке. У меня там было много всяких заготовок, потому что я старательный, ответственный и обязательный человек. А микрофон включил я машинально, за спиной моей уже повисло доброжелательное ожидающее молчание.

Я ненадолго отвлекусь, поскольку от коллеги Яна Левинзона слышал как-то дивную историю о девчушке, попавшей в такую же ситуацию на экзамене. Приятель Яна принимал у будущих филологов экзамен, а второй вопрос в билете у девицы этой (первого она не знала начисто) был такой: "Творчество польского поэта Мицкевича". В отчаяние впав, а оттого — во вдохновение, девица бойко и развязно заголосила:

— Поэт Мицкевич был поляком и потому писал по-польски. Он так хорошо писал, что если бы он был венгром, то его, конечно же, любили бы все венгры, но он был поляк и его любили все поляки...

Учителю всё стало ясно, только двойку ставить не хотелось, и поэтому он ласково сказал:

— Мне всё понятно, я вам дам последний шанс: скажите мне, как звали поэта Мицкевича, и я вам ставлю удовлетворительно.

Девица медленно и вдумчиво ответила:

— Так ведь его по — разному звали. На работе по — одному, а дома по — другому, а друзья...

Сам преподаватель стихи Адама Мицкевича любил не слишком, отчего решил помочь хитрожопой бедняжке.

— Я вам подскажу, — сурово сказал он, — как звали первого мужчину?

И лицо девицы расцвело пониманием:

— Валера, — с нежностью ответила она.

Вот в такой как раз ситуации оказался и я. Хотя немного лучшей: помнил почему-то год рождения Петрарки. И его немедля сообщил. И вдохновение, рождённое отчаянием, окутало меня благоуханной пеленой. Я с убеждённостью сказал, что мы все, отъявленные и отпетые питомцы русской словесности, должны ценить в Петрарке не столько его сладкозвучные итальянские напевы, сколько то влияние, которое он оказал на русскую поэзию. Поэтому не буду я вдаваться в чахлые подробности его печальной жизни, а наглядно почитаю тех поэтов, которые впитали его дивные мотивы и напевы. После чего я принялся читать всё, что помнил. Начал я почему-то с детских стихов Веры Инбер. После я стремительно и плавно перешёл на Константина Симонова. Я когда-то знал разные стихи километрами. И сантиметров пять во мне осталось. Я завывал и наслаждался. Сашка Окунь мне потом сказал (из чистой зависти, конечно), что я забывал называть авторов, ввиду чего автобус благодарно полагал, что это я сам пишу так разнообразно. И меня хватило на всю дорогу, вдалеке уже виднелся город. Мне похлопали, и я, ещё пылая благородством вспомненных стихов, пошёл на место. В нашей группе ехала одна ветхая и крайне образованная старушка. Она остановила меня и застенчиво сказала:

— Замечательно! Вы только извините, Игорь, но насколько я помню, Петрарка родился не в том году, что вы сказали...

— Сейчас появились новые данные, — легко и снисходительно ответил я. Она кивнула с благодарностью. Я сел и выпил за удачу — у меня с собой, по счастью, было. Автобус уже стоял у почему-то конного памятника.

Но было бы неверно умолчать о случаях, когда я всю экскурсию отважно выручал. С нами по одной стране ездила редкостной капризности и столь же малосимпатичная женщина. Она всё время что-нибудь записывала, охотно объяснив, что это нужно ей для лекций, которые она незамедлительно по возвращении прочтёт для любопытствующих пенсионеров. В этих целях она непрерывно требовала от нашего гида объяснения всего, что попадалось по дороге. Перегоны были длинные, а возле почти каждой деревушки стоял неказистый памятник местного значения — уверен, впрочем, что и местные жители слабо знали о происхождении каждого такого монумента. И довольно мерзкий требовательный голос этой пациентки постепенно вывел весь автобус из себя. На меня посматривали с надеждой, и не стать Матросовым в подобной ситуации было бы низкой слабостью. Я сел сзади неё и внятным полушепотом сказал, что именно об этих незначительных скульптурах я осведомлён доподлинно и досконально, гида лучше не тревожить лишними вопросами, я всё ей расскажу. Автобус благодарно и не без ожидания затих.

Поскольку часто попадались женщины с ребёнком, было ясно, что стоят мадонны местного значения. Но так как весь автобус ждал разнообразия, то некая из них спасла из-под туристского автобуса чужого малыша (вон на руках у неё — видите?), другая же — наоборот: оставила своё единокровное дитя, уехавши в Париж бороться за запрет абортов. С мужиками было легче: тот ушёл по пьянке в лес и стал известным партизаном, а вот этот был недолго мэром города, но через год сознался, что ворует из общественной казны. И горожане были так восхищены, что памятник ему поставили при жизни. Каменная девушка без никакого на руках ребёнка оказалась местной Зоей Космодемьянской, тоже состоявшей на психиатрическом учёте, но в деревне этого не знали. А полуразвалившийся от старости большой фонтан таким и был сооружён — в честь разрушения Бастилии. И Павлика Морозова из этих мест я тоже заготовил в юркой памяти, но монумента с мальчиком не попадалось.

И затихшая от зачарованности баба всё это писала быстрым почерком. Отменную прочтёт она, вернувшись, лекцию, подумал я меланхолически: там будет правдой только факт, что памятники были большей частью каменные и что решётки были из железа.

Туристу вообще следует отвечать незамедлительно. Можно называть любую дату (подлинность столетия — желательна) и как угодно связывать между собою имена и факты, но ответ должен быть молниеносным. Всё равно турист забудет его столь же немедленно, как он забудет всё остальное, что ему говорилось, но останется главное для любой экскурсии — благостное чувство тесного прикосновения к истории, искусству и истории искусства. И поэтому не думать нужно, вспоминая и колеблясь, а немедля и с апломбом отвечать. Работники Эрмитажа любят рассказывать, что раз в полгода непременно задаётся кем-нибудь из посетителей вопрос: где то окно, которое царь Пётр пробил в Европу. И в ответ экскурсоводы грустно и занудливо мемекают, что это, дескать, образ, в переносном смысле сказано и вообще метафора. И слушатели грустно киснут. А однажды при таком вопросе рядом пробегал какой-то молодой сотрудник Эрмитажа. И уж раз так повезло, решил ответить:

— Окно на реставрации, — пояснил он на бегу сурово и отрывисто. И группа вся единодушно покачала головами с пониманием.

Ещё и потому ведь следует отвечать немедленно и наобум, что сами объекты посетительского интереса — сплошь и рядом фальшаки или привязаны к тому, что повествуется о них, буквально за уши. Которые торчат, но экскурсантам это совершенно безразлично. А поэтому в местах, где вьются и кучкуются туристы, то и дело возникают новые, волнующие ум и сердце древние объекты. Однажды мы в каком-то итальянском южном городе вдруг увидали жестяную яркую табличку со словами, что направо через переулок можно повидать могилу Моны Лизы. Господи, какое счастье для туриста! Кое-как запарковав машину, мы туда отправились пешком и пылко вспоминали по дороге, как впервые мы увидели когда-то эту самую известную работу Леонардо да Винчи. Оказалось, что идти довольно далеко, к тому же — круто в гору, а такие трудности рождают у туристов пессимизм и скепсис. Как могла она здесь оказаться, вдруг возникнув, почему о сей могиле нету ничего в путеводителях, не упустивших куда менее волнующих и интересных мест? Нас остановила яркая догадка, что отцы этого города, пылая завистью к соседям, у которых толпы экскурсантов каждый день, — придумали и оборудовали этот привлекательный объект. Чтобы проверить правильность догадки, мы отменно вежливо пристали к пожилому итальянцу, сумрачно курившему на стуле возле дома. Английский он, естественно, не знал. А впрочем, если бы и знал, то вряд ли опознал этот язык в моём произношении. А тот американский, на котором говорил наш друг, ему бы просто показался варварским и диким. Тем не менее, мы как-то объяснились. Более того: то главное, что он сказал нам, все мы поняли отменно. А сказал он вот что:

— Не ходите, там ещё ничего нет.

В первый же свой год в Израиле я натолкнулся на такое же, незабываемое с той поры сооружение. Мы с одной киношной съёмочной группой (Саша Окунь и я — о нас как раз снимался фильм) попали в Цфат, где на второй день съёмок загуляли, пили до утра и в очень мутном виде оказались возле стройки небольшого каменного дома. А по пьянке (и волшебный был рассвет к тому же) мы говорили о высоком и вечном. Город Цфат весьма располагает к этому. Здесь в шестнадцатом веке жил великий (и великим почитаемый, что у евреев совпадает не всегда) учёный и мудрец Иосиф Каро. А главная работа его жизни — книга "Шульхан Арух" — содержит все почти законы и предписания, что нужны для праведной жизни всякому благочестивому еврею. Каро когда-то жил в Испании, бежал оттуда в Турцию, до Цфата он добрался уже в очень зрелом возрасте, здесь были у него ученики, и имя его свято в этом городе. О духе и томлении духовном мы и говорили что-то малосодержательное, но с большим душевным волнением. А возле этого почти законченного маленького дома уже скапливались каменщики, начиная день труда. И медленно прохаживался немолодой еврей слегка начальственного вида. Из пустого любопытства я попросил Сашку спросить у этого еврея, что тут будет (сам-то я иврит уже тогда не знал). Ответ я буду помнить всю оставшуюся жизнь.

— Это строят, — с важностью ответил человек, — тот дом, в котором Иосиф Каро писал "Шульхан Арух".

Так что к работе экскурсовода я был готов, по сути, с первых дней приезда. А учился я у Сашки Окуня сперва (он, хотя любитель, но в тяжелом весе), а потом — у ныне уже покойной Марины Фельдман. И доныне я ей очень благодарен. Вскоре после первых же уроков (просто я ездил вместе с ней в экскурсионном автобусе) она доверила мне вести по Старому городу группу московских артистов из Театра юного зрителя. Два каких-то мужика, по-моему, там были, но запомнилась мне дружная щебечущая стайка симпатичных женщин разной молодости возраста. Уже у меня были мелкие примочки для установления в экскурсионной группе климата сплочённого одушевления. В еврейском квартале Старого города идёт по середине мостовой вдоль каждой узкой улочки заметный неглубокий жёлоб для стекания воды, чтоб в сильный дождь не спотыкались пешеходы и чтобы мостовую было удобно мыть.

— Вы замечали на обеих плоских сторонах у сабель и кинжалов узкий желобок, идущий вдоль всего клинка? — спрашивал я строго и слегка торжественно. Все припоминали, что действительно такие выемки на саблях и кинжалах они видели.

— А для чего такое сделано — не думали? — сурово продолжал экскурсовод. И сам себе немедля отвечал (немедля, чтобы не успел никто догадаться, что просто для облегчения веса):

— Это сделано для стока крови. А наш город столько раз переходил из рук в руки, и такое творилось на его узких улочках, что мостовые здесь кладут с такой вот выемкой, взгляните себе под ноги, друзья!

Кошмарное очарование истории витало с той минуты в душах до самого конца экскурсии.

Один лишь раз очарование мгновенно испарилось. Я недоучёл душевную чувствительность актрисок. У большинства из них на шеях были крестики, а я на эту важную деталь внимания не обратил, точнее — так старался не смотреть на их ложбинки и выемки, что крестиков заметить и не мог. А возле входа в Храм гроба Господня я их предупредил неосторожно, чтоб они не целовали мраморную плиту, на которой якобы обмывали Христа после того, как ушли стражники. Плита эта — фальшак, объяснил я, положена сюда недавно, и её целуют настолько разные паломники, что каждый час её моют специальной дезинфекцией. Когда я спохватился, было уже поздно. Светлые глаза актрисок потемнели и сузились. Уже в них не осталось ничего от благодарной преданности, только что сиявшей и лучившейся. Они все разом вспомнили, что это я распял ихнего Иисуса Христа на этом как раз месте. Ну не я, так мои близкие предки. И теперь такие мерзости им повествую о плите, на которой некогда лежало его божественное тело. И сплочённой стайкой кинулись они целовать эту плиту, время от времени с демонстративным омерзением на меня оглядываясь. Я молчал, ругательски себя ругая. После я повёл их наверх, где они упоённо целовали отверстие, в котором стоял крест, и что по очень достоверным данным Христос был распят вовсе не здесь, я уже им не рассказывал. И за моё экскурсионное очарование я беспокоился не очень, потому что знал, что будет сразу после выхода из храма. Так оно и получилось: их немедля облепила толпа юных арабчат, предлагая всяческие бусы и браслеты, а посредником в быстротекущем счастье этих обретений мог быть только я. Я усердно торговался, сбивая цену с каждой туристической херни, которую им всучивали наглые бывалые подростки, и в засиявших артистических глазах я снова видел благодарную симпатию. И правда ведь, распял не я, а предки, и навряд ли непосредственно мои, а бусы со Святой Земли — высокое и истинное счастье. И дешевле получились почти вдвое благодаря участию носатого и пожилого нехристя.

В этом храме дивные случаются порою мелкие, но происшествия, заметные только участникам экскурсии. Однажды гид один привёл туда очень солидного российского бандита. Ну, не буду я настолько груб — нового русского с двумя амбалами-телохранителями он туда привёл. Этому крестному отцу лет шестьдесят уже, наверно, было, всякое он видел, но сентиментальности не потерял. (А впрочем, она свойственна бывалым и матёрым — ведь отсюда и такое изобилие чувствительных песен о старушке-маме сочиняется на зонах.) И когда они все вчетвером (телохранители его не оставляли) протиснулись с трудом в капеллу ангела (где и двоим-то тесновато), гид настолько трогательно всё им рассказал о вознесении Христа из этой каменной могилы, что стареющий бандит пустил слезу. Когда они оттуда выбрались, и два амбала увидали слёзы босса, то они немедля тоже прослезились. И один из них спросил экскурсовода:

— А скажи, браток, а где же кости?

Но экскурсовод ответить не успел. Поскольку, слёз не утерев, российский босс отвесил жуткой силы подзатыльник своему амбалу и свирепо объяснил:

— Ты что же, падла, не слыхал, что он вознёсся?

Однажды очень правильно ответила одна экскурсоводша на вопрос, застигнувший её врасплох. На реке Иордан это было, а вся группа — из Германии приехала. Мне в Кёльне это повестнул участник той экскурсии. Евангелие никогда он не читал, поэтому рассказ о том, что именно в водах этой речки некий Иоанн Предтеча крестил Иисуса Христа, поразил его до глубины души. Но почему ж тогда, спросил он любознательно, вся христианская религия не названа по имени того первого, кто был до Иисуса и крестил его? Экскурсоводша, с ужасом сообразив, что никогда об этом не задумалась, ответила вопросом на вопрос:

— Вы христианин?

— Нет, — ответил мой рассказчик. И добавил простодушно:

— Я еврей, я инженер, из Кёльна я.

И со свирепой назидательностью даже не сказала, а скорее выдохнула опытная экскурсоводша:

— Я вам советую: не лезьте в их дела!

Необходимость отвечать находчиво и сразу — развивает и, по-моему, спортивно закаляет каждого, кто водит экскурсии. А у отдельных личностей — защитную сметливость тонизирует. Мне как-то рассказали об одном экскурсоводе, которого в шесть утра подняли неожиданным звонком.

— Здравствуйте, — услышал он незнакомый мужской голос, — меня зовут Пётр, а телефон ваш дал мне Павел...

И, не дожидаясь объяснения, зачем ему звонят, разбуженный экскурсовод незамедлительно ответил:

— Но у меня нет автобуса на двенадцать человек!

Любое путешествие весьма полезно ещё тем, что в людях открываются черты, тебе доселе неизвестные, поскольку попадаешь в обстоятельства, которых до сих пор никак не ожидал. Я помню посейчас, как я в одной поездке в тех гостиницах, где не было носильщиков, таскал и подносил тяжёлые чемоданы пожилых попутчиков. А среди этих стариков стояли неподвижно трое молодых мужчин. Им в голову не приходило, что как раз их неучастие роняет их паскудное мужское достоинство. Однако же, подобные открытия бывают даже с близкими людьми.

Однажды двух моих приятелей (со мной, естественно) случайно занесло в грузинский город, широко известный пользой и целебностью своей воды. В Боржоми занесло нас, к знаменитым минеральным водам. Их не только пьют, как оказалось, но весьма успешно промывают ими организм, который, очищаясь, молодеет и функционирует намного безупречней. Так нам объяснили принимавшие нас местные люди, в подтверждение своим словам показывая на роскошные дома, в которых обитают, приезжая, все почти грузинские вожди. И завтра утром обещала чуть пораньше выйти на работу медицинская сестра Эмма — выдающийся специалист по этой части. А дело было вечером, и мы уже изрядно утомились в долгом переезде, мы кивнули — благодарно и не очень понимая, что нас ждёт, немного выпили и кинулись поспать. А утром вяло и послушно поплелись в тот корпус, на который указали нам вчера. И приветливая Эмма (дама пожилая) величаво, но гостеприимно распахнула дверь в свой кабинет. И мы все трое — вмиг оцепенели и застыли, догадавшись, что нам предстоит. Поскольку на стене висел огромный бак, и от него спускался шланг, а завершалась эта толстая резиновая трубка — ярко-жёлтым медным наконечником, похожим на слегка уменьшенный пожарный брандспойт. И явно этот жуткий наконечник был несоразмерен беззащитным нежным дырочкам, в которые его должны были нам вставить. И мгновенно полиняли и осунулись мои приятели, в которых доблесть и отвага проступали в каждом шаге ещё пять минут назад. Отъявленные мужики, и в армии служили оба — мне смешно и стыдно было видеть их сейчас. Но более того: они сплочённо и настойчиво подталкивали-двигали меня вперёд, с любовью бормоча, что я уже по жизни много видел, вообще пожил вполне достаточно, и пусть я буду первым в этот раз. И я, сурово скрыв, что именно житейский опыт вынуждает меня трусить ещё пуще, посмотрел на них высокомерно и презрительно, после чего решительно вошёл. И дверь за мной закрылась — навсегда, быть может, ибо наконечник был чудовищно велик. Я снял штаны, трусы и лёг на левый бок лицом к стене. Я обещал себе вести себя достойно и, чтоб легче было, начал вызывать в свою пугливо замершую память образ Муция Сцеволы. А как только ощутил, что наконечник мягко и совсем не больно оказался внутри, то сообразил, что было бы естественней мне вспомнить лагерных или тюремных педерастов. И я расслабился, что было преждевременно. Через минуту я почувствовал себя воздушным шариком, который надувают с помощью автомобильного насоса. Это настенный бак неизмеримого объёма принялся накачивать целительной водой мой бедный и ни в чём не виноватый организм. К тому же Эмма, оказавшаяся вдохновенной энтузиасткой минеральной процедуры, непрерывно мне повествовала, что внутри меня на данную минуту происходит. К сожалению, я не могу пересказать детали и подробности, но видит Бог — они не облегчали надувание. А думал я всё это время — только о немыслимых размерах бака. Но в секунду, когда понял я, что лопну, и легонько застонал — меня освободили и позволили уйти за ширму (выпускание воды обратно тоже было предусмотрено процессом), а затем всё начали сначала. Тут уже иной потёк из Эммы текст: она рассказывала, сколько знаменитейших людей (журчали имена) здесь возлежали, очищая изношенные свои организмы. А некий из Италии киноартист — он вообще так полюбил тут находиться, что по три раза в год он приезжает, и его жена ревнует его к Эмме. К наконечнику она его ревнует, подумал я с глубоким пониманием. Когда я клал уже на стол оговорённый гонорар (вот слово точное для артистизма медсестры), то Эмма снисходительно сказала, что для первого приёма я держался сносно, принял двадцать шесть литров — до рекорда далеко, поскольку многие выдерживают сорок.

А за дверью я увидел два лица, горящие доброжелательством и страхом. Я уже примерно знал, как наказать их малодушные натуры. И хриплым шепотом я сообщил, что этот наконечник — он не одноразовый, а постоянный, и его не моют, чтоб не повредить конфигурацию вводимой части.

После мы гуляли по огромной площади, курили, и я понял суть и глубину давнишнего российского образа: такая дружба, что водой не разольёшь.

А одну историю о водных процедурах я услышал как-то в знаменитом Баден-Бадене. Я сперва шатался по роскошным паркам, слушая вполуха краткую историю литературы русской — имена Тургенева и Гоголя, Вяземского и Карамзина — слетали с уст моего провожатого на каждой аллейке. Бедняга Достоевский проиграл здесь в казино так много денег, что ему воздвигли бюст на гостиничном балконе того дома, где он обычно жил. (А в городе Висбадене за те же самые заслуги его именем назвали улицу. Знай наших!). А во двор особняка, где жил Тургенев, нам войти не удалось. Ранее владелец дома всех пускал, но пару лет назад сюда явились русские туристы и засели выпивать на берегу пруда, который мне уже не удалось увидеть. Там плавали два лебедя, и кто-то из наследников великой русской литературы похвалился, что сумеет в лебедя попасть бутылкой. И попал. С тех пор сюда туристов не пускают. И пошли мы в заведение, второе по известности после казино — бассейны с той целительной водой, которой наслаждались некогда открывшие её легионеры Рима. А в бассейнах этих — сделаны отверстия, откуда под напором бьёт вода, массируя тела купальщиков на разных уровнях — от шеи до почти лодыжек. И передвигаясь постепенно вдоль стены бассейна, получаешь удовольствие от полного массажа тела. Группа наших русских экскурсанток так передвигалась, наслаждаясь постепенным перемещением тёплой тугой струи, но вдруг застыла: некая туристка ни за что не пожелала уходить с одного места, где струя ей доставляла несравненное приятство.

— Двигайся дальше, — попросили её спутницы, — ты всех задерживаешь!

Но виновница задержки умоляюще сказала:

— Вам-то всем сюда зачем? Вы и так замужем.

Я чуть не заплакал от сочувствия, услышав эти дивные слова. Но предстояло нам ещё одно здесь развлечение: на верхнем этаже располагались сауны, а там ходили только нагишом. Пойдёте? — вкрадчиво спросил меня Вергилий. Я решился. Мне скрывать уже почти что нечего, сказал я грустно. И не пожалел. Поскольку то, что я увидел, у меня не вызвало ни зависти, ни интереса. Посещение бассейнов стоит дорого, и те, кто позволяет себе эту роскошь, более ничем уже не могут похвалиться.

Но поедем дальше.

В путешествиях (и на гастролях) я неоднократно замечал, насколько благодатно действуют на нас порою те детали и некрупные подробности, которые нам попадаются совсем случайно и никак не относясь к тем грандиозностям, ради которых мы поехали. Возможно, это чисто личное, но я ведь и пишу о чисто личном.

Резкие перепады настроения — от радостной приподнятости до глухой тоски внезапной — были мне свойственны всегда, причинами бывали мелочи, настолько незаметные, что я не успевал их осознать. А если успевал, то неизменно поражался мизерности и пустяшности тех обстоятельств, что меняют настроение так радикально. Помню, как однажды я приехал в город Бонн, где через час мне предстояло выступление в недавно здесь возникшем Женском музее. Я ожидал какой-нибудь эротики, но залы крохотного юного музея густо пахли оголтелым феминизмом. Так, одна из комнат была вся заполнена изысками на тему мягкой мебели, исполненной из мужской одежды и так ловко скомпонованной, как будто это были не диваны, кресла и пуфики, а некие удобно скорчившиеся мужики. Музей был ещё наполовину пуст (я говорю об экспонатах), а фойе, где уже стояли стулья и мой стол с микрофоном, — тоже пустовало (тут я говорю о публике). Две устроительницы жарко обещали, что, несмотря на полное отсутствие рекламы и оповещения (что-то там у них не получилось, кто-то их подвёл и вообще, экономический упадок), всё-таки придёт человек тридцать. Но не сразу, извините и пойдите погулять. И я пошёл. А к тому дню уже я здорово поездил по Германии, мне завывать мои стишки весьма обрыдло, и это явно обвалившееся выступление вогнало меня в дикую тоску. Я потому сейчас и вспоминаю полчаса того гуляния, чтоб аккуратно перечислить мелочи, вернувшие меня обратно в дивное расположение души. Во-первых, во дворе стояла современная скульптура: три вертикально укреплённые и безобразно искорёженные полосы строительного железа. Сколько помнится — "Подруги" называлось это дикое сооружение. "Есть женщины в русских селеньях", — вспомнил я меланхолически, и мне немного полегчало. А в торце музея приютилась лесенка, ведущая прямо со двора на второй этаж. Огромный около неё плакат всем сообщал, что здесь располагается городское общество лесбиянок. И пунктуально добавлялось, что это общество — "с ограниченной ответственностью". Со двора на улицу я вышел уже слегка посвежевший. Тут я уткнулся в пивную — закусочную с названием "Сократ-1", а метров двести пробредя, нашёл такую же под вывеской "Сократ-2". На перекрёстке голову задрав, я обнаружил, что гуляю по просторной и уютной улице Адольфштрассе. В честь какого Адольфа была некогда названа эта улица, сомнений не было, но здесь никто не помышлял переименовывать привычные названия. И больше, видит Бог, ничего со мной за эти полчаса не случилось, но в музей вернулся бодрый и подтянутый израильтянин, из которого так и сочилась радость бытия и путешествия. Этот кураж немедля и естественно перехлестнулся на собравшихся (откуда они взялись — явно удивило устроительниц), и вечер удался.

А кстати, восхитительный кураж, который в нас играет накануне путешествия, точнее — в самом его начале, очень способствует поступкам странным и порою неожиданным для самого себя. Я до сих пор горжусь и вспоминать люблю, как мы с женой летели самолётом российской компании Трансаэро, и предстоящим гостеванием в Москве были взволнованы и радостно возбуждены, а тут подъехал ящик на колёсах, но давали только сок и воду. Мы уже летели минут сорок, в это время все компании давали и спиртное.

— Девушка, — спросил я у стюардессы с вежливым достоинством, — а где же выпивка?

— Вино сухое белое и красное, — ответила она, как автомат, — будет предложено к горячему питанию.

— Ласточка, — сказал я тихо и внушительно, — если сейчас вы не дадите выпить, дальше я не полечу.

Стюардесса крутанулась вокруг себя от удивления и возмущения, хотела засмеяться этой шутке, но подумала, что вдруг это не шутка, посмотрела на меня внимательно и длинно, упорхнула и вернулась с выпивкой. Жена даже не успела обругать меня, и я поэтому с ней честно поделился.

Я очень люблю истории про оговорки и ошибки гидов. Как-то в Киеве мне рассказали про экскурсовода, любящего точность и детальность. Было это в глухое советское время, за такую оговорку запросто его могли уволить, если не похуже. Жарко повествуя о древности, он сказал, что в это время Киев часто разоряли печенеги.

— Налетали они каждый раз, — добавил он и показал рукой, — оттуда вон, со стороны обкома партии.

А мой приятель Игорь Марков ездил на экскурсии с женой — она прекрасно ориентировалась в географии различных городов и говорила ему, когда начать взволнованный рассказ о месте, в котором они остановились. Шла она впереди группы, и была у них система знаков — что и где повествовать. В одном из переулков Парижа он получил условленное сообщение, что здесь был некогда застрелен атаман Петлюра. Он убит был молодым евреем, мстившим за погибель близких при погроме в их местечке: конница Петлюры ворвалась туда, пылая боевым азартом. И французский суд убийцу оправдал. Экскурсовод был говорлив и эмоционален: лилась кровь, сбегались люди, бледный молодой еврей стоял, сжимая пистолет — столпившиеся экскурсанты жарко волновались, чуть ли не воочию переживая давнюю историю. Но тут к экскурсоводу подошла жена и что-то виновато прошептала ему на ухо. Ни тон его не изменился, ни запал, но продолжать решил он на ходу, и группа потекла за ним, ловя дальнейшее повествование. А ему, бедняге, отойти хотелось поскорей, его терзала совесть профессионала, что такую он завёл возвышенную речь совсем не на том месте, где студент убил Петлюру. Первый раз жена ошиблась в географии и так не вовремя покаялась в ошибке.

Я понимал его желание уйти с этого места поскорей: и у меня такое побуждение частенько возникало там, где я показывал заведомый (хотя и ненарочный) исторический фальшак. У нас ведь некогда здесь побывала ярая неистовая христианка царица Елена, мать императора Константина Великого, давшего легальность христианству. А она — спустя три века после тех евангельских событий — принялась искать свидетелей распятия Христа. И отмечать места, которые с ним были связаны. А так как она щедро и безоговорочно платила за каждый факт и каждую историю, то от свидетелей и знатоков — отбоя не было. Мгновенно отыскались даже три креста — один святой и два из-под разбойников. Поэтому всё то, что здесь показывают впечатлительным туристам — довольно часто и сомнения не вызывает, ибо никакого нет сомнения, что это и по времени не то, и расположено не там. Однако трогает сердца ничуть не меньше.

А игра такая — и впоследствии веками продолжалась. Так, например, могила царя Давида в Иерусалиме расположена в монастыре времён крестоносцев (как не позже), но несоразмерность в тыщу с лишним лет никого не тревожит. Даже самих верующих, кстати. У какого-то достопочтенного рава спросили как-то, не беспокоит ли его, что царь Давид покоится с очевидностью не в этом месте благоговейного поклонения посетителей.

— Отнюдь, — ответил рав спокойно и находчиво, — если такое количество евреев уже столько лет сюда приходит, то царь Давид наверняка уже сюда перебрался.

Я как-то тут стоял с Зиновием Ефимовичем Гердтом, тихо что-то повествуя, когда вышел из толпы молившихся довольно молодой еврей в кипе и лапсердаке, направляясь прямо к нам.

— Я извиняюсь, — вежливо спросил он у меня, — это действительно артист Зиновий Гердт?

Я ошарашено кивнул. Тогда он обратился к Гердту с просьбой об автографе. И вытащил блокнот и ручку.

— Я с удовольствием, — сказал Зиновий Гердт, изысканно изобразив религиозное сомнение, — а Додик не обидится?

Но в блокноте расписался, и мы с ним отправились наверх.

А прямо над царём Давидом (над его, точней, могилой), на втором этаже монастыря образовалось в некие незапамятные времена столь же достоверное место, где, оказывается, Иисус Христос сидел с апостолами на Тайной Вечере. И многие десятилетия течёт сквозь эту комнату поток христиан, благостно поющих славословия и гимны.

Тут я вспомнил дивные слова, когда-то сказанные замечательным одним художником российским. Он совсем не циник, но настолько ошалел, помпейские увидя фрески, что когда они Помпею покидали, жарко и восторженно с женою поделился:

— Слушай, ведь какое счастье, что Везувий извергался! Мы ж могли всё это не увидеть!

А теперь я ненадолго отвлекусь на очень важную особенность устройства нашей любознательности к миру. С азартом отправляясь в путешествия, оцениваем мы весьма невысоко те познавательные радости, что нас напрасно ждут в родных местах. Я много лет довольно много ездил по России, и в любом из городов отыскивал музеи, по которым с удовольствием шатался. А в Москве я тоже навещал музеи, но особо часто — Третьяковку, ибо живопись давно уже люблю. Так вот ходить туда — я сразу перестал, как только поселился от неё через дорогу. И однажды это с удивлением заметил. Но пойти ещё два года не собрался. А как только переехал — вновь завспоминал и вскорости пошёл. Такой вот феномен. И потому отвлёкся я, чтоб лишний раз упомянуть: мне посчастливилось остаток жизни коротать в великом городе, и я об Иерусалиме собираюсь рассказать загадочное нечто и известное не слишком.

Мы спокойно ходим по узким улочкам Старого Города, вяло вспоминаем что-нибудь из той лапши, которую нам вешали на уши, когда мы только что приехали, спокойно и почти что равнодушно — словно стены комнаты, где мы живём — окидываем взглядом исторические всякие места, и даже тень волнения душевного давно не посещает нас. А между тем, Иерусалим — единственный в мире город, имя которого есть в перечне острых психических расстройств: иерусалимский синдром. Среди паломников, стекающихся в этот Город с самых удалённых уголков планеты, он встречается настолько часто, что уже описан психиатрами как уникальное (короткое, по счастью) душевное заболевание. В больнице Кфар-Шауль уже лет двадцать пять есть специальное отделение, где быстро и привычно лечат бедолаг, свихнувшихся рассудком от нахлынувшего в душу их восторга. Человек пятьсот за это время здесь перебывало. Были среди них пророки Даниэль и Элиягу, Иоанн Креститель (тоже не один), дева Мария, царь Давид и даже Сатана. А вполне здоровый (до приезда к нам) американец ощутил внезапно здесь, что он — Самсон, и взят был санитарами возле Стены Плача: он пытался сдвинуть многотонный каменный блок, поскольку тот стоял неправильно и не на месте. А когда его уже в больницу привезли, врач попытался возвратить его в нормальное сознание простейшей логикой: Самсон ведь не бывал в Иерусалиме. Но Самсон не внял словам врача, он выставил окно и выскочил. Но убежал недалеко и на автобусной возле больницы остановке ожидал автобуса, чтобы вернуться и доделать начатое. За ним было послали дюжих санитаров, только опытная медсестра сказала, что она всё сделает сама. И подойдя к нему, она сказала: "Господин Самсон, уже вы доказали только что, что вы действительно Самсон, теперь вернитесь ненадолго, вам необходимо отдохнуть". Такую логику Самсон воспринял и послушно возвратился. А уже через неделю сам не помнил, что с ним именно происходило.

Сапожник из Германии давно мечтал сюда приехать, чтобы тихо и смиренно поклониться всем святым местам. Однако же приехав, громогласно и прилюдно объявил, что он на самом деле — свыше посланный пророк по имени "Святой сапожник" и принялся провозглашать и проповедовать основы той морали, что забыли грешные обитатели нашего города. Тут я подумал мельком, что отчасти прав этот бедняга, но не будем отвлекаться от сюжета.

Тихая немолодая шведка (по профессии — учительница и психолог), только что вступивши в Старый Город через Яффские ворота, замерла от ужаса: на крыше дома через маленькую площадь от неё — стоял и улыбался дьявол. Вмиг переместившись с крыши вниз, он принялся входить в людей и выходить из них. Шведка ощутила в себе дикую божественную силу, чтобы побороться с ним, и с криками набросилась на окружающих. А полицейского, пытавшегося задержать её и образумить, — она чуть не задушила, ибо именно в него укрылся в ту минуту дьявол.

А другая женщина вполне спокойно две недели путешествовала по Израилю в составе группы, а сорвалась — сразу по приезде в Город. Вдруг она исчезла из гостиницы. И только через двое суток обнаружили её, точнее — необычным образом она сама внезапно объявилась. Без еды и питья она два дня бродила по улицам, разыскивая Иисуса Христа, поскольку явственно почувствовала (было озарение), что именно она — его невеста. Она всё время слышала его голос и отвечала ему. А на исходе вторых суток этот голос ей сказал, что ведь она, по сути, — голубь, и пускай она летит на небеса. Подумав (рассудительно и здраво), что одежда помешает ей взлететь, она разделась и неслась по улице, размахивая руками. Только тут её и обнаружили.

Ну, о Мессиях нечего и говорить — они являются так буднично и часто, что врачам, мне кажется, уже не интересно содержание их кратковременного бреда, их немедля и успешно лечат. Но бывают свихи необычные: один паломник ощутил себя внезапно — ускорителем земной истории. Он призван был разрушить несколько святых исламских мест, чтоб вызвать битву Гога и Магога, а затем — приход Антихриста, чтобы вослед пришёл Мессия. Был задержан при попытке поджигания мечети.

Даже гиды по Иерусалиму знают основные признаки душевного смятения от встречи с уникальным городом. И если человек обособляется от группы, проявляет явную нервозность, прикупает белую одежду (или сам её себе сооружает из гостиничных пододеяльников и простыней), с повышенным ажиотажем исполняет гимны и псалмы — тут можно ожидать и срыва. А дальше — спутанная речь, невнятное сознание и жаркие порывы громогласно проповедовать мораль. Не более недели тратят психиатры на лечение паломников, чьи души и рассудок отравляются восторгом после встречи с нашим городом. А мы, туземцы, преспокойно и нелюбопытно бродим по местам, таящим столь могучее духовное излучение.

Похоже, я распелся чересчур. Но очень уж приятно похвалиться обаянием тех мест, где пребываешь буднично и запросто. Вернусь я к теме.

Ещё дивные случаются и разговоры в путешествиях. Порой такие, что жалеешь позже: почему ты, идиот ленивый, их не записал тогда на месте? А потом уже возможен только пересказ. Так было у меня однажды в Саарбрюкене. Представьте себе: юг Германии, в квартире небольшой пируют за столом два пожилых еврея и хозяйка. В недалёком прошлом — двое ленинградцев и один москвич. Уже в этом лёгкая содержится подсказка, только всё же попытайтесь угадать — о чём они беседуют сейчас? Я голову на отсечение даю — не угадаете. Хозяин дома этот разговор затеял, он сейчас экскурсовод, и много ездит по Германии. А разговор — о жизни и судьбе Дантеса. Поскольку тут неподалёку, в Сульце — родовое их имение.

Дантес, вернувшись из России, вскоре занялся политикой. Чутьё, сноровка, деловая хватка — стал он мэром города, потом его избрали даже в Учредительное собрание Франции. Ему нисколько не мешало, что иначе как "убийца" литераторы парижские его не называли. Это даже выделяло его и способствовало заметности. Как точно сформулировал Проспер Мериме, сказавши как-то, что Дантес "принёс смерть Пушкину, а Пушкин принёс ему бессмертие". Тут моя душа российского еврея не могла больше терпеть, и я спросил — неужто никакое воздаяние его по жизни не постигло? Всё-таки постигло, мне ведь потому так и запомнился наш тот вечерний разговор, я раньше этого не знал. Дантес очень любил свою младшую дочь, она росла слегка подвинутой в рассудке. И — чрезмерно эмоциональной и чувствительной. Она боготворила в этой жизни — русского поэта Пушкина. И комнату свою в подобие часовни обратила, где иконой пушкинский портрет висел. Она молилась на него. Отца она убийцей называла, избегала с ним общения и вообще его существование в упор не замечала. Это длилось несколько десятков лет. И умерла она, когда Дантес ещё был жив.

Такой был разговор у нас, а про несчастную Россию мы в тот раз совсем не говорили, что довольно странно для немолодых евреев — россиян, собравшихся для тесного душевного общения.

Редкостно везёт, конечно, тем туристам, кто наткнулся по случайности на старожила местного пространства. Тут услышать можно дивные истории, такие ни в одном путеводителе не сыщутся. Мой друг однажды был в Кижах — в расположившемся на острове музее старой деревянной архитектуры. Там церкви есть и несколько жилых домов. В одном из них экскурсовод им повестнул, что от печи под общие полати здесь идёт искусно сделанный воздухопровод, и зимою лютой на полатях спать очень тепло. И вся огромная семья здесь спит вповалку. Друг мой, человек с воображением, себе немедленно представил, как сыновья с их жёнами, и дочери с мужьями, да включая холостых и незамужних, могут спать совместно. Получалась очень тяжкая картина неминуемого свального греха. Тем более что ночь глухая, да ещё и выпившие все. Спросить экскурсовода было неудобно, и к тому же явно бесполезно: очень был советской выучки товарищ. Тут мой друг сообразил, что возле входа в дом сидевший старикан вполне мог оказаться старожилом этих мест. И смылся от экскурсии наружу.

Довольно дряхлый дед ещё сидел на стуле около крыльца и медленно смолил махорочную самокрутку.

— А вы, отец, — спросил его мой друг, — давно ли тут живёте?

— А всегда, — приветливо откликнулся старик.

И тут заезжий фраер мягко и тактично изложил, что именно его интересует в личной жизни обитателей такого дома. Он запинался и слегка неловко себя чувствовал. Старик, однако же, спокойно объяснил, что спали чуть поодаль друг от друга, и что нравы были строгие, но те, которые ходили ещё в девках — те ложились в валенках, чтоб их на всякий случай даже в темноте немедля можно было опознать.

У фраера заезжего ещё сильнее разгорелось любопытство, и спросил он: как же, если девка по беспамятству или, к примеру, опьянев, без валенок залезет на полати?

И тут помолодел старик, и блёклые глаза чуть заблестели, и с большим достоинством сказал он:

— А всенепременно уебут!

Мне в Казани как-то повезло со старожилом. А возможно, в Нижнем Новгороде это было — просто с Горьким оба города так тесно связаны, что точно я уже не помню. Но в одном из этих городов — штук пять попалось нам подряд мемориальных досок, что работал буревестник революции когда-то в этом доме. Я спросил, естественно, откуда столько мест, где протекала трудовая юность пролетарского писателя, и замечательный ответ услышал:

— Да работал он хуёво, отовсюду гнали.

Но необходимо тут заметить, что и обольщаться при общении со старожилами — отнюдь не следует. Особенно, если такой туземец — ваш экскурсовод. Его обязанность — не только сообщить вам информацию, но и доставить по возможности приятность, тут и следует не впасть оплошно в некое очарование напрасное. Об этом я вам на простом примере расскажу.

Приехал как-то в Иерусалим какой-то видный посетитель из Москвы, и Саша Окунь был к нему (и лицам из сопровождения) — приставлен, чтобы разговор переводить. Всю их компанию вёл по Старому городу главный смотритель этого древнего великолепия, водил он самолично — только очень выдающихся гостей. А когда возле Стены Плача его спросили — правда ли, что посланные отсюда записки (вложенные в расщелины между камнями) достигают Бога, он медлительно и важно сообщил, что вот недавно он водил тут кандидата в президенты господина Джорджа Буша-старшего. Всё это было прямо накануне избирательной кампании, и вполне поэтому ясно, какую записку вложил этот Буш в Стену Плача. И вот, пожалуйста — он президент Америки теперь. И все восторженно заохали, запричитали, принялись искать бумагу и готовить ручки, а смотритель отвернулся в сторону слегка и доверительно сказал Саше Окуню:

— Я и соперника его сюда водил, он тоже оставлял записку.

Из далёких странствий возвратившись, путешественники пылко врут. И здесь не их вина, а тех друзей и близких, что кидаются толпой на выпивку по случаю приезда и галдят: ну, как там было? Что ты видел? И рассказывай подробней! А при этом выпивают и закусывают, будто со вчера во рту росинки не было, и хищно смотрят на тебя. Но цель и смысл любого путешествия (а потому — и содержание его) — лишь череда различных впечатлений. Это чувства, ощущения, мелькание случайных настроений, удивлений и восторгов, задохнувшиеся в горле восклицания. Ну, то есть то как раз, что невозможно передать словами. Тут и начинается враньё. Без умысла, а в горестных попытках передать очарование, остолбенение, оцепенение и нечто, что захватывало дух. Вот, например — пещера в Турции, её недавно обнаружили и наскоро открыли для туризма. Сталактиты там свисают — как огромные мечи и зубы, а растущие повсюду сталагмиты — нежные и разных обликов хуйки. А каменный раствор, который за столетия натёк на стены — он то хоругви и знамёна более всего напоминает, то причудливый орган барочный, то роскошные и вычурные башни фантастических средневековых замков. Как это возможно рассказать? А как возможно объяснить те чувства ностальгии, удивления, симпатии, которые нахлынули вдруг на меня, когда стоял я перед памятником Ленину в американском городе Сиэтле? На побережье Тихого океана, между прочим. А покуда я курил и пребывал в ошеломлении от собственных переживаний, мне повествовали поразительную, чисто американскую историю. Чудак какой-то этот памятник привёз аж из Словакии. А восемь тонн он весит. И поставил его где-то на дворе этот чудак, чтоб любоваться им с террасы, попивая виски. Постепенно памятник стал в землю уходить под собственной тяжестью. А тот чудак — разбился в автокатастрофе. И тогда купил Ульянова владелец ресторана — чтобы посрамить коллег и конкурентов. Но вмешались городские власти: этот памятник являлся, по их мнению — наглядной пропагандой коммунизма. Но владелец ресторана гениально их перехитрил: он заявил, что памятник поставлен на продажу. А торговля — дело частное, святое, и объект продажи — неприкосновенен. Так что есть у Ленина цена — притом такая, что любой желающий немедленно уходит. И незыблемо стоит Ильич уже немало лет. Возле него свидания порою назначают, и цветы лежат на постаменте. А бронзовой фигуры сбоку — то ли там штыки, то ли знамёна, да и сам Ильич так устремлён вперёд, как будто в светлое грядущее идёт, которое, всем нам на радость, не случилось.

А кстати, много из того, что было в прошлом, тоже вспоминается впоследствии как некое куда-то путешествие, где дивные случались приключения. Сегодня мне таким как раз и видится тот год, когда я после института оказался далеко от дома. По Башкирии водил я грузовые поезда, и был я — машинист электровоза (очень уважаемая в те поры профессия и должность). По субботам машинисты с их помощниками (те, кто не был, разумеется, в поездке) собирались в роще под посёлком Дёма (от Уфы недалеко), и сотворялся некий карнавал с заведомо известным расписанием. Рассаживались чуть поодаль друг от друга две большие группы, разделявшиеся по гастрономическим пристрастиям. А разница — она вся состояла в том, что в пятилитровый бидон с пивом заливала одна группа — туалетную воду "Сирень", а вторая группа — "Ландыш". Большие пузырьки с этой водой свободно и задёшево приобретались в любой аптеке, а в воде той (кроме химии с цветочным запахом) — большая доза спирта содержалась. Я не поручусь, что питьевого, но тогда нас это мало волновало. Содержимое бидона непрерывно пополнялось, а по ходу выпивания говоруны из каждой группы издевались над соседней за позорность вкусовых пристратий. И часа примерно через два полемика переходила в драку. Возвращались мы толпой уже единой, крепко освежённые и со следами битвы почти все. А если праздник очень удавался, то бывали даже выбитые зубы. Пострадавший непременно заявлял, что этот зуб был всё равно гнилой (чем понижалось достижение противника). Сегодня и понять я не могу, зачем я принимал участие в тех богатырских играх, только чувством путешествия возможно это объяснить.

Конечно, возраст изменяет наше восприятие, однако же — меняются порою и места, где мы бывали раньше и теперь приехали опять. Давным-давно когда-то были мы с женой в пещерах Киево-Печерской Лавры. А тогда они музеем были, и лежали там открыто щуплые тела Божьих угодников — монахов, которые по смерти не истлели, а высохли до вида мумий. Кожа (а порой и волосы) на головах у них была сохранна, а тела были прикрыты, но торчали руки — с кожей, столь же сохранившейся. До вида жёлтого пергамента она только усохла. Через три десятка лет я посетил эти пещеры снова. Но теперь они уже принадлежали церкви, мумии угодников под вышитыми покрывалами хранились, их уже увидеть было невозможно, разве что — поставить свечку, ибо они разно помогали от телесных всяческих недугов. Я полюбовался ростом Ильи Муромца былинного (он тоже там лежит, а был он — 177 сантиметров, что изрядным почиталось в его время) и благоговейно (чуть не написал — коллегиально) прикоснулся к покрывалу летописца Нестора. Уже собрался уходить, когда увидел в полутёмной нише множество больших стеклянных банок, в каждой из которых ясно различалась небольшая голова, точнее — череп с жёлтой кожей. Это оказались головы подвижников, которые при жизни отличались такой святостью и верой, что уже многие столетия их черепа источают благовонное масло. Так они и называются — мироточивые головы. Библейское мирро, как всем известно, — это масло, добываемое из растений. В христианской практике оно на букву сократилось и приготовляется из местного растительного масла с добавлением ароматных веществ. А помазание сей жидкостью с молитвой специальной — благодать дарует и способность жить по-христиански. Это самое миро — сочится уже многие века из тридцати двух черепов давно усопших угодников. А чудес на свете нет, как всем известно, только всем опять-таки известно, что они случаются. Я, например, к разряду чуда отношу не факт мирроточения, а то, что при советской власти его не было. А кончилась она, и чудо вновь возобновилось. И приставлен к этим банкам специальный тут служитель, чтоб вычерпывать без перерыва натекающую благодать. А про её целебность — уже многие века легенды ходят.

Долго я стоял, на это глядя. Боже упаси, не Емельян я Ярославский (хотя мы почти однофамильцы — он ведь Губельман), чтоб сомневаться в таинствах любой религии, мне просто интересно очень было. Но никак одну историю не мог не вспомнить. Полтора века назад (за год накануне Крымской войны) стоял на этом месте самодержец всероссийский Николай Первый. И спросил он у сопровождавшего монаха:

— Скажи-ка лучше, ты когда последний раз подливал масло вон в тот череп?

И монах (царю ведь не стемнишь) ответил огорошено:

— В пятницу, Ваше Императорское Величество.

У каждого, кто много ездит, появляются любимые места, которые с большой охотой навещает он опять и снова. У меня есть два таких, и это странные, нисколько не туристские места. В Самаре уже трижды приходил я в бункер Сталина. Это загадочное место: здесь моя душа преисполняется каким-то смутным, неисповедимым чувством. Я здесь ощущаю дух империи, давным-давно уже (какое счастье!) канувшей в небытие. Это нора почти что в сорок метров глубиной — двенадцатиэтажный дом, если не больше. А похоже — на тоннель метро, сооружённый вертикально. И в такие же стальные кольца намертво, непроницаемо заключена эта гигантская дыра в земле. Два лифта (друг за другом вслед) возносят или опускают посетителей. На самом нижнем этаже воспроизведен кабинет генералиссимуса в Кремле. И даже несколько дверей (он обожал непредсказуемое появление) там тоже есть, хотя работает всего одна, а остальные — фальшаки. И зал для совещаний — копия, и карта сохранилась во всю стену. Множество подсобных помещений: тут и кухня ведь была, и комнаты обслуги и охраны, и механизмы вентиляции, не говоря уже о генераторе для собственной системы освещения. Продуктов было — на пять дней для нескольких десятков человек. Сейчас в тех комнатах, которые открыты — только фотографии по стенам: тот безумный воинский парад, когда на волоске висела вся дальнейшая судьба страны. Какое-то немыслимое сочетание величия с убожеством витает в этом логове, которое трусливому хозяину не пригодилось. Ещё порядком это впечатление усугубляют дюжие экскурсоводы, у которых внешность — сильно не музейная, и не оставляет никаких сомнений их былая принадлежность к ведомству охраны, пресечения и соблюдения военной тайны. С гордостью они рассказывают, что в начале войны в Самаре (Куйбышев она тогда была) такой же состоялся воинский парад, как и в Москве — на страх и удивление посольствам тех держав, что наскоро сюда перевелись. И что начальства было здесь в ту пору — видимо-невидимо, поскольку собирался тут укрыться штаб ведения войны и сам верховный полководец.

Построили эту нору — за считанные месяцы вручную — человек шестьсот привезенных сюда в глубокой тайне метростроевцев со стажем, опытом и чистотой анкеты. Ни единого из современных механизмов там не применялось — только древний ворот (как повсюду — на колодцах) поднимал бадьи с землёй. К тому же рыли — прямиком под зданием обкома партии и горсовета (частная была там раньше школа музыкальная — добротный дом). О том неслыханном труде нет ни единого воспоминания — я знающих людей просил это проверить. Ни единого. И я не удивился бы, узнав, что расстреляли их потом (поскольку просто в лагере — могли бы проболтаться). Только очень может быть, что уцелели — потому что знать не знали, куда именно их привезли. Они вкопались в землю в день приезда, и все месяцы работы там и жили, а в каких условиях — не хочется себе и представлять. Во всяком случае, они не появлялись в городе. А после, взяв подписку о секретности строжайшей, их могли обратно привезти. И я на этой версии остановлюсь, мне так душевно легче. Только всем этим проектом пристально и лично управлял Лаврентий Берия — вот откуда горестные подозрения мои. Я думаю об этом всякий раз, когда оказываюсь под невидимой и дикой толщины плитой, которая была положена, чтобы укрыть подземный бункер от любых бомбёжек — даже и от газовой атаки.

И похожее — по некоему смертному очарованию — нашёл я место в солнечной и жизнерадостной Сицилии. В Палермо. Это было подлинное кладбище, но только — расположенное под землёй. Под зданием довольно древнего монастыря монахов-капуцинов. И покойники там не в земле лежат, а выставлены напоказ. Шесть тысяч их — в одежде своего столетия и выставленных стоя или возлежа открыто на широких деревянных полках. В конце шестнадцатого века некий местный врач изобрёл простой и быстрый способ бальзамированья умерших: какие-то он впрыскивал им химикалии. А сам он вскоре умер тоже, и секрет унёс с собой в могилу, но идея сохраняться после смерти — капуцинам очень по душе пришлась. И множеству других, кто побывал на этой выставке покойников. Им тоже захотелось после смерти не в земле лежать, с годами обращаясь в голые кости, а в почти сохранном виде, в собственной одежде быть доступными для посещения потомками. И немедля отыскался новый способ консервации: покойника погружали в раствор мышьяка (потом он заменился известью), а вытащив, сушили восемь месяцев в холодной камере. А после мыли в уксусе и надевали его личную одежду. В катакомбах под монастырём, в нескольких огромных залах, под высокими сводчатыми потолками — тянутся и тянутся ряды этих разряженных скелетов. Женщины одеты в шелковые платья с кружевами, в чепчиках и шляпках, а мужчины — в одеяниях, названия которых разве что в истории костюмов можно отыскать. Наполеоновский солдат, к примеру — он в мундире, голова его покрыта треуголкой, на руках — перчатки, белые когда-то. Там залы для монахов-капуцинов (в балахонах с капюшонами они стоят или лежат), а зал отдельно — для священников, а в зале светских обитателей — учителя, врачи, художники и адвокаты, офицеры и какие-то ещё профессии. У многих сохранилась кожа на лице и на руках, а то и волосы остались (три покойника отдельно вынесены за стекло — они как будто спят, настолько всё у них сохранно), большинство, однако — просто-напросто одетые скелеты.

Страшновато, я не спорю. Две минуты выдержала там моя жена. Потом ушла, сказав мне замечательную фразу:

— Только умоляю, ничего не трогай здесь.

Я засмеялся, первое оцепенение прошло, и я пошёл шататься между этими рядами. Кое-где остатки живописи виделись на стенах, только за четыре века сильно заселились эти катакомбы, и свободных мест почти что уже не было. И от желающих захорониться так же — до сих пор отбоя нет. Сюда можно попасть лишь с разрешения высших приоров ордена капуцинов. Я ходил и думал, что ведь это — уникальный памятник нашему яростному и неистребимому желанию хоть как-то после смерти сохраниться. И в любом, даже кошмарном этом виде — но остаться на земле.

А после это странное кладбищенское обаяние внезапно совместилось с именем, никак не относящимся к Сицилии. Тут побывал когда-то итальянский поэт Ипполито Пиндемонти. Под впечатлением от этих катакомб он написал поэму, посвящённую тому, что он увидел тут, и вообще — о жизни и о смерти. Городские власти именем его назвали улицу, ведущую к монастырю. Теперь я понял, почему таким знакомым показался мне адрес монастыря. У Пушкина стихотворение, написанное незадолго до дуэли, так и называлось — "Из Пиндемонти". Я слова из этого стихотворения твердил когда-то наизусть, так поразило и очаровало меня пушкинское вольное дыхание. И вот такая странная образовалась связь, что я туда ещё раз обязательно хочу приехать.

Кстати говоря, из подземелья этого по каменной недлинной лестнице поднявшись, выйти на прогретый солнцем свежий воздух — тоже радость далеко не из последних.

Стоит, несомненно, стоит путешествовать. Наперёд не зная, что увидишь — даже лучше. Лишь бы этого хотелось. У меня одна знакомая работала когда-то в Эрмитаже. И сидела там недолго за конторкой возле входа, отвечая на вопросы, где и что. И подарила ей судьба один роскошный диалог с пришедшей парой:

— Вот мы купили билеты и не знаем, что смотреть.

— А что вас интересует?

— А нас ничего не интересует.

Про такое состояние души мне замечательно сказала одна ветхая старушка:

— Чем так жить — лучше, не дай Бог, умереть.

 

ХИЖИНА ДЯДИ ТОМА

1

Наверняка понятие "негритянская работа" некогда возникло у литераторов. И как-то очень прочно утвердилось в языке. Некто что-то сочинил, но появился этот плод труда и вдохновения под именем того, кто оплатил работу. За множество политиков писали книги нанятые ими литературные рабы, а негры, писавшие за советских вождей, вообще были часто хорошо известны. Мне рассказывали как-то (байка устная, за достоверность не ручаюсь), что в Тарусе жили сразу несколько известных борзописцев негритянской ориентации, им заказывали и журнальные статьи, и книги, это были мастера на все руки, тайна сохранялась свято. Очень я обрадовался, где-то прочитав недавно, что работал негритянские труды Андрей Платонов, и что многие переводы с китайского заказывала неграм Анна Ахматова (платили ей достаточно повышенную ставку, чтобы гонорара всем хватило). Список этот можно долго продолжать. И ещё везде, повсюду обитали в моё время молодые востроглазые ребята (преимущественно — с длинными носами и в очках), писавшие чужие диссертации на любую заданную тему. Я сам знал нескольких таких, а было их — число немыслимое. И по всем республикам империи отменно защищались эти диссертации, плодя доцентов и профессоров.

Если чуть понятие расширить в смысле жанра негритянского труда, то я вступил на эту скользкую стезю ещё на первом курсе института. Шёл зачёт по физкультуре, надо было на одних руках подняться по канату — метра три, не Бог весть что, но двум моим приятелям это оказалось не под силу. А физкультурный педагог не знал нас — подменял коллегу, так что смухлевать труда не представляло. Я сдал своё влезание одним из первых, обождал немного и пошёл опять, назвав фамилию приятеля. Физрук кивнул мне подбородком на канат, я под него улёгся — поднимались с пола, и немедля услыхал:

— Иди обратно и не суйся. За других чтобы сдавать, меняй трусы и майку.

Я конфузливо поднялся, а физрук добавил, вызвав общий хохот:

— И лицо.

Я бы забыл, конечно, этот первый опыт негритянства, но спустя лет восемь старший брат мой попросил, чтобы я сдал экзамен по математике за его приятеля, мучительно одолевавшего заочный политехнический институт. Я не мог не согласиться, а точнее — согласился с радостью, ибо немыслимый азарт авантюризма сотрясал и мучил в те года мою неустоявшуюся душу. Даже это мелкое мошенничество было мне целебно привлекательно. Только что, кстати, сел за то же самое в тюрьму Саша Гинзбург, но его так неумеренно жестоко покарала Лубянка — за три номера журнала "Синтаксис", открывшего эпоху Самиздата. Я о такой опасности не помышлял, ибо душой был чист, как дворник Герасим. Я вообще созрел душевно и умственно довольно поздно (если вообще созрел, в чём мои близкие довольно справедливо сомневаются).

На экзаменационную карточку была наклеена моя фотография, и даже печать на ней изобразил какой-то неизвестный мне умелец. Уровень в этом заочном институте был намного ниже нашего, а я когда-то математике учился с удовольствием, поэтому ответил очень бодро на вопросы и решил какую-то задачу (или уравнение, уже не помню). И преподаватель с равнодушным и незамысловатым лицом взял мою карточку и поставил мне четвёрку. Я удивлённо глянул на него, и он мне сухо сообщил:

— Вам этой отметки хватит...

Чуть помедлил и глумливо добавил, глядя на меня и чуть косясь на карточку:

— ...студент Иванов.

Я выскочил, благословляя этого безликого Песталоцци.

И ещё лет десять утекло, и позвонила мне приятельница, Юна Вертман. Театральный режиссёр она была, и помнят её до сих пор ученики, ставшие очень известными актёрами. Сама она успела поставить очень немного, и не только потому, что рано умерла, но как-то плохо она вписывалась в мир советского театра, а водила дружбу — с очень предосудительными людьми. С ней у меня связана память об одном удивительном переживании — я отвлекусь от негритянства ненадолго, очень уж была уникальна та вечерняя ситуация в нашем доме.

Юна как-то позвонила мне: ей надо было где-нибудь погостевать какого-то заезжего приятеля, не сможем ли мы их принять сегодня вечером. Да, разумеется, я встречу вас в метро, незамедлительно ответил я. И побежал в районную кулинарию: мы тогда по бедности кормили всех бифштексами оттуда. Многие ли нынче помнят эти жалкие котлеты из мясных обрезков? А под водку это была царская еда. Приятель Юны оказался только что выпущенным на свободу зеком, а сидел он вместе с Юликом Даниелем, написал о лагере отменную книжку, я горел желанием порасспросить его о лагере подробней (с ним сидел и Сашка Гинзбург), но не получилось. Часом позже Юны позвонила с той же просьбой давняя моя подруга Люся — к ней тоже приехал какой-то киношник, и ей сегодня вечером с ним было некуда податься. Итак, нас оказалось шестеро, о чём-то мы трепались, выпивая, и вдруг выяснилось, что оба этих мужика — из города Свердловска в молодости. Дальше в разговоре обозначилась ещё какая-то деталь, и вдруг киношник вежливо спросил, не тот ли это самый человек, который некогда был арестован за Самиздат и ухитрился смыться прямо из милицейского воронка. Гость Юны жутко оживился и подтвердил: да, да, менты закрыли дверь как-то неплотно, и он ухитрился выброситься на полном ходу, догадавшись даже взять в руки запасное колесо для умягчения удара о дорогу. И сбежал. Не очень-то надолго, но сбежал.

— А я тогда был в комсомольской дружине и с ментами вместе вас везде искал, — радостно сообщил киношник. Мы оцепенели. Очевидной была неминуемая враждебность жертвы и преследователя, это не вязалось с дружеской попойкой, а что делать, я не знал. Но эти оба вмиг заговорили — и с настолько искренней симпатией друг к другу, что мы только переглядывались в молчаливом изумлении от этого скрещения советских судеб.

Но вернусь я к негритянству. Юна мне звонила с просьбой. У неё была уже на выходе (вот-вот защита) кандидатская диссертация, но выяснилось вдруг, что ей не хватает одной публикации. Их полагалось некое число, в которое засчитывалась даже статья в научно-популярном журнале. А ты ведь, Гарька, пишешь всякую херню в эти журналы, горестно жужжала Юна, ты там знаешь всех, мне срочно нужна статья об актёре Михаиле Чехове, я в тебя верю, ты её немедленно накропаешь, у меня нет ни минуты времени, выручай.

— Но, Юна, — в изумлении ответил я, — дай Бог мне в жизни столько неприятностей, сколько я знаю хоть чего-нибудь о Михаиле Чехове!

— А я тебе прямо сейчас всё расскажу, а ты это обернёшь во что-нибудь научно-популярное, — обрадовалась Юна. И с немыслимым воодушевлением за какие-нибудь минут сорок мне наговорила биографию этого действительно выдающегося актёра и режиссёра. Слушал я с большим вниманием и даже интересом, но никак не мог уловить, как можно это жизнеописание превратить в научно-популярную статью. Уже хотел я малодушно отказаться, только вдруг какой-то хвостик я поймал.

— Когда всё это нужно? — вопросил я деловито.

— Позавчера, — счастливым голосом ответила подруга. — До сдачи реферата диссертации остался месяц. Можно два. У тебя есть уже идея?

— Есть только тень её, но этого мне хватит, — ответил я словами, от которых не отказался бы и сам Шекспир. Я очень был обрадован этой смутной тенью. Перечисляя вехи творчества доселе мне безвестного Михаила Чехова, на пулемётной скорости мне Юна сообщила, что жесты и мимика актёра, по мнению Чехова, рождают в этом актёре соответствующие внутренние переживания. Этого было достаточно для моего спекулятивного мышления. Статью о том, что индийские йоги и великий русский режиссёр Михаил Чехов думали одинаково, я накропал за одну ночь. Во мне играл и пенился азарт мошенника, и я этот азарт изрядно утолил. Всё остальное было делом техники: в журнале "Наука и религия" у меня было достаточно приятелей, с которыми я разговаривал открытым текстом. И статью Ю. Вертман в номер вставили без очереди. Это была подлинная негритянская работа. Что судьба теперь запишет меня в негры прочно и надолго, я ещё не знал.

А в семьдесят втором под осень заявился к нам домой писатель Марк Поповский, давний мой приятель — главным образом, по Самиздату. Он задумал написать большую книгу о хирурге и епископе Воино-Ясенецком, человеке поразительном как по таланту, так и по стойкой приверженности вере, жившем в самые что ни на есть советские времена, изведавшем тюрьму и ссылку, но от веры и от сана не отрёкшемся. Марк отыскал его дневники, нашёл воспоминателей, когда-то его знавших лично, и горел от вожделения эту заведомо непечатную книжку написать, чтоб не пропали имя и дела такого человека. Но давно уже висел на Марке договор с издательством (и был уже проеден весь аванс) на книгу о народовольце Николае Морозове. А вы о нём, конечно, Игорь, знаете? Не более того, что он участвовал в убийстве царя и потом чуть ли не три десятка лет просидел в крепости. Немного, но достаточно, чтоб сесть и написать об этом книгу. Весь гонорар за вычетом аванса — ваш, но имя на обложке — моё. Классическая негритянская работа. Вы согласны? Разумеется! Когда срок сдачи рукописи?

И засел я в Ленинку надолго. Я читал журнал "Былое", "Каторгу и ссылку" я читал, и самого Морозова немного (почему немного, станет ясно из дальнейшего), и постепенно в ужас приходил от явственной неисполнимости задачи. Мне предстояло повесть сочинить об основателе и теоретике российского террора, о редакторе первой нелегальной газеты, о великом и — что чудо — состоявшемся учёном возрожденческой разбросанности интересов и открытий.

А когда я одолел свой страх и стал писать, то целый год меня не покидало чувство счастья. Потому что годы шли — семидесятые, и ровно век тому назад в России было то же самое. И я не канувшее время восстанавливал, естественно и густо привирая, а писал о том, что понимал и ощущал вокруг себя. Чтоб это пояснить, я напишу немного о Морозове, по праву черпая из той давнишней (тридцать лет уже прошло), непонятно как прошедшей сквозь цензуру книги.

Юный Николай Морозов жадно слушал разговоры взрослых о необходимости Россию как-то переделать. Это было срочно и необходимо. В год освобождения крестьян ему исполнилось семь лет. (Не могу не вспомнить, кстати, что как раз в тот год, когда в России отменили рабство, в Лондоне пошли вагоны первого метро.) Но долгожданные российские реформы — только усугубили и обострили эти разговоры о насущности дальнейших перемен. Реформами остались недовольны все, и все по собственным причинам, и лишь дух отчётливой российской несвободы, дух оставшегося в душах рабства — эти недовольства в нечто общее объединял. Все обсуждали перспективы и возможные пути России, спорили до хрипа и попутно надо всем смеялись.

Но никто, никто, никто, ни единая живая душа, ни единый развитый ум не знали такого единственного, точного и совершенного пути, какой открылся юному гимназисту Николаю Морозову. А дело в том, что он ещё до поступления в гимназию прочёл два старых учебника по астрономии. Потом — брошюру о пищеварении, дыхании и кровообращении. А будучи уже в гимназии, перечитал немыслимое количество книг по естествознанию. Потом он принялся за историю, залпом проглотил несколько трудов об обществе, его устройстве и развитии, и окончательная истина воссияла перед ним немеркнущим и ослепительным светом. Человечество спасёт наука. Лишь она позволит во всём мире (и в России — в частности) установить свободу, равенство и братство. Ибо развитие естественных наук — волшебный ключ к этому тройственному счастью человечества.

И в исполнение этой идеи Николай Морозов принялся себя готовить к равно увлекательным (на всякий случай — двум) и равно благородным профессиям: профессора университета и великого путешественника. Он собрал большую коллекцию окаменелостей разных периодов и даже подарил в московский университет им найденную челюсть плезиозавра. Он часы просиживал над микроскопом, он собрал коллекцию жуков и бабочек, он составлял гербарии, а книгами заставил всё возможное пространство. Накинув по-студенчески на плечи плед, он бегал в зоологический и геологический музеи университета, отрываясь на часы, когда знакомые студенты-медики его брали с собой в анатомический театр. Чтоб не отстать от старших, там он ел и пил с ними вместе.

Николай Морозов (академик будущий) гимназию закончить не успел. Читал он столько, что не мог не выйти на людей, читавших книги и журналы нелегальные. В кружке, куда его позвали, говорили о свободе слова и о долге перед угнетённым и бесправным народом. А про упование на свет науки было даже заикнуться здесь опасно и смешно. Здесь обсуждались только средства пробуждения и возбуждения народа. Сделать это, с несомненностью, обязана была та молодёжь, что получила всё своё образование благодаря народному труду. И медлить было более нельзя, пора было вернуть свой долг. А споры были — только о конкретных действиях. Одни были уверены, что надо жить в народе, просвещать его по мере сил и помогать ему в его убогом прозябании. Другие были полностью убеждены, что народ уже готов к освободительному бунту, надо лишь ободрить и призвать его решиться. Третьи осторожно говорили, что сперва надо пожить в народе, чтоб узнать эту великую загадочную массу вчерашних рабов. И единственное общее из этих споров вытекало: как только наступит лето, надо всем идти в народ. А кружков таких — десятки были, это зримо воплощались в молодёжи всероссийский дух и настроение.

То знаменитое хождение в народ мгновенно завершилось несколькими сотнями арестов, ибо в деревнях и сёлах юных городских смутьянов связывали и сдавали в полицейские участки сами же страдальцы, ради благоденствия которых это затевалось. Молодые люди шли в народ бездумно, вдохновенно, слепо, с полным самоотвержением и пламенной надеждой. Такое только лишь в России и случилось, кажется, за всю историю. А беззаветная и гибельная чистота души пошедших — сопоставима только с полным их незнанием жизни и характера боготворимого народа. И поэтому они так верили друг другу, книгам и статьям, их уверявшим, что необходимо лишь припасть к народу, как Антей — к земле, и все несправедливости и неустройства рухнут сами от такого благотворного слияния.

А в Женеве, между прочим, жил один сбежавший публицист, который всех уже заранее предупреждал, что "нечего обращаться за помощью туда, куда надо, наоборот, протягивать руку помощи". Ткачёв предлагал заговор, захват власти любыми средствами, и только после этого — переустройство. Но сторонников тогда у него было — двое или трое, да и то — включая, кажется, жену. Это лишь потом, потом его прочтёт своими цепкими глазами и его идеи полностью оценит некий неизвестный никому ещё Владимир Ульянов.

Нашему герою посчастливилось: он беспрепятственно уехать смог в Женеву. Там он свиделся со многими людьми, чьи книги и статьи так повернули его жизнь. И в частности — с самим Ткачёвым. Все наперебой пытались убедить его примкнуть к их именно категорическому мнению о способах преображения России. Тут очень важную особенность Морозова пора упомянуть и описать.

Его всю жизнь любили все, с кем он общался. Не за стати внешние, отнюдь: был он высокий и нескладный, был худым до подозрения в чахотке, и носил очки, а волосы — лохматые до неприличия. Но был он жизнерадостен и весел, был умён и образован чрезвычайно, только знания свои скорей скрывал, чем выставлял наружу; главное же — был он искренне доброжелателен ко всем подряд и обо всех он без разбора отзывался в превосходной степени. И дух беспечности (однако же, ничуть не легкомыслия) витал вокруг него и благотворно действовал на окружающих. Кроме того, он постоянно был в кого-нибудь влюблён, и это чувство счастья (во взаимности оно нисколько не нуждалось) — тоже очень действовало на людей. Поэтому его и звали все всегда — примкнуть и разделить участие.

А он в Женеве мучался ужасно. Ибо пару раз сходил на лекции в университет, и вновь его свирепо потянуло стать учёным. Только мысли об оставленных друзьях, уже в тюрьме сидевших, боль за них — родили в нём идею, показавшуюся юному Морозову — высоким шепотом судьбы. Если он борьбу за русскую свободу бросит и оставит именно теперь и здесь — такой бы это подлостью явилось, трусостью и мерзостью, что и в науку незачем идти — природа не раскроет свои тайны человеку, столь ничтожному душой и совестью.

И раздарил Морозов свои вновь накопленные книги, документы ему сделали отличные, а деньги на билет нашлись у тамошней студентки Веры Фигнер (Боже, как он был в неё влюблён! И почему-то все об этом знали).

Взяли его прямо на границе — по случайности нелепой. Документы заподозрили в подделке, пару дней он отпирался, но грозили посадить проводника-контрабандиста (дома — шестеро детей), и сдался Николай Морозов и себя назвал. А числился он в длинном списке возмутителей, смутьянов и преступников. И таким образом, впервые он попал в тюрьму двадцатилетним.

В ожидании суда почти три года он провёл в одиночной камере Дома предварительного заключения. Для таких, как он, и было выстроено это историческое здание в столице русской империи. И продолжительность дознания легко было понять: в одном лишь Петербурге был составлен тридцать один том протоколов следствия, где на сорока восьми тысячах страниц перечислялось всё, что говорили дети, собираясь пробудить отцов и сверстников. И два вагона с вещественными доказательствами — книги, письма, прокламации, записки — прибыли, чтобы явиться на суде. Осваивая непомерное количество пришедших сведений, один из офицеров "от чрезмерной работы и утомления впал в чахотку и умер". Это написал о нём коллега, выдержавший тяжкий труд "благодаря возрасту и здоровью".

А Морозов — обживался и вполне прижился в своей крохотной камере. Общался он с друзьями ежедневно (стуком, на прогулках, и ещё одним коварным способом, уникальным в истории тюремного дела — чуть о нём попозже). И в неограниченном количестве им дозволялись книги, в камере Морозова они горой лежали, тихо осыпаясь иногда. Он довольно быстро выучил английский — по самоучителю и нескольким романам, после — итальянский. По либретто опер, ничего другого не нашлось, потом испанский — "Дон Кихота" он прочёл уже на языке автора. И часто по утрам он даже пел, проснувшись. Потому что всем нутром своим, всем существом он ощущал как несомненную реальность, что впереди ещё — прекрасная и очень содержательная жизнь. А худ он был — индус во время голода.

Впоследствии у Николая Морозова было несколько различных кличек. Его звали Воробьём (за лёгкость и повсюдность), Арсеналом (за любовь к оружию), Сумчатым (повсюду он таскал с собою сумку, некогда подаренную Верой Фигнер), Зодиаком (за незаурядные познания в астрономии), Маркизом (за удивительную для всех мягкость и вежливость). Но ни одна из кличек не доставляла ему такой гордости и наслаждения, как Поэт. А так его прозвали за стихи, которые тогда читали тысячи таких же молодых людей по всей России. Стихи его печатались в нелегальных сборниках, издавались отдельно, заучивались наизусть, копировались и передавались в списках.

О, как же было хорошо мне ровно через век писать о самиздате той поры! Меня просто захлёстывали радость и злорадство. Тем более, что очень часто я заканчивал рабочий день советского писателя (хотя и негра) тем, что завозил куда-то или забирал какие-нибудь папки с самиздатом наших лет. Поэтому о том давнишнем я писал — как будто мне дано было благословить любого, кто когда-нибудь дышал в России запрещённым воздухом свободы.

История поэзии знавала всякие пути распространения, но тот, который найден был узниками Дома предварительного заключения — был уникален безо всякого сомнения. Тюрьму эту построили вполне гуманно: с первого и по шестой этаж её пронизывали трубы канализации. От каждой из них шли на каждом этаже два ответвления по камерам. А сами стульчаки, похожие слегка на граммофонные уродливые раструбы, соединялись с общей трубой узким выгнутым коленцем, где всегда застаивалась часть смывной воды. Неизвестно, кто из заключённых догадался вдруг и, одолев брезгливость, вычерпал руками эту воду. А потом он постучал соседям, попросил их сделать то же самое, и потекла у них через пустую ту трубу отменная неторопливая беседа. А вскорости заговорила вся тюрьма. Вполголоса, поскольку слышимость была отличной. И надзирателям не удавалось пресечение: когда они врывались в камеру, то крышка стульчака уже была захлопнута, и наглое весёлое лицо преступника так не гармонировало с вонью, пронизавшей камеру, что надзиратели выскакивали, матерясь. И начальство от бессилия махнуло рукой на эти подлые плоды тюремного прогресса. Туда ему, в конце концов, и дорога, этому гнилому книжному духу, той отраве, что вскружила молодые и пустые головы. А потаскали бы параши — и быстрей одумались наверняка. Однако же тюремный врач в своём докладе констатировал, что заключённые явственно и несомненно поздоровели от взаимных разговоров, многие избавились от нервного истощения, а жалобы на всякие недомогания заметно сократились. Стадные бараны, одержимы коллективным духом, сечь их надо и пороть — но это он в доклад не записал.

Первое своё стихотворение Николай Морозов прочитал, уткнувшись всем лицом в стульчак Дома предварительного заключения. Кося глазами в тетрадь, поправляя очки, потный от волнения, не ощущая вовсе мерзкий запах сточных труб, дрожа от страха, что его немедленно разоблачат, поскольку он сказал, что прочитает Огарёва.

Стихи спасли его, явившись неожиданно и сразу, когда он однажды, сам не понимая почему, оставил чтение, со всеми перестал общаться и смертельно вдруг затосковал. С утра наваливалась слабость, изнуряющая тошнота, невыносимые головные боли, острое и давящее чувство прозябания в железной клетке. Утекали, испарялись невозвратно силы, мысли и само желание существовать.

И вдруг — стихи. Он бегал по своей каморке, не догадываясь поднять и пристегнуть к стене кровать, о стол и табуретку ударяясь непрерывно, потому что надо было двигаться в такт ритму, гулу, вдруг проснувшемуся в нём и с лёгкостью обраставшему словами. Это были стихи о тюрьме, непонятным образом избавлявшие от всех тюремных переживаний. И несомненно возвращавшие ему утраченное было чувство жизни.

Он переписал стихи в тетрадь, почувствовал усталость и опустошённость — это были сладостные ощущения, теперь написанное надо было срочно прочитать кому-нибудь. А слушателей было в достатке. Сквозь трубу читали здесь порою Лермонтова и Некрасова. И вот Морозов чуть осипшим, севшим голосом сказал, что почитает Огарёва. И наступила тишина, и он впервые в жизни начал вслух читать свои стихи, и вмиг почувствовал, как это слабо, и наивно, и коряво, только было поздно прекратить. Да ещё крышка стульчака ударила по голове и так застыла. Было нечем дышать, хотелось замолчать и исчезнуть.

Молчание показалось осудительным и невыносимо долгим.

— Это надо обязательно списать, продиктуйте, — раздался первый голос, тут же покрытый другими, — восторгались и просили повторить. Стихи ведь были о тюрьме, о них, о том, что видишь и переживаешь, когда схвачен.

— Диктуйте, это непременно надо помнить наизусть, — сказал чахоточный сосед, вскоре умерший, суда не дождавшись. — Какие прекрасные стихи писал, оказывается, Огарёв.

— Это не Огарёв, — застенчиво сказал Морозов, которому хотелось прыгать и кричать.

Теперь восторгам не было конца, а похвалы удесятерились. Они все очень любили друг друга. Им было по двадцать лет, и они были заодно, и все были в плену у врага, и каждый бы отдал жизнь за другого.

Стихи были продиктованы, попали очень быстро на свободу и путём, уже традиционном для России, возвратились в нелегальном сборнике "Из-за решётки".

Жизнь Морозова обрела утраченный смысл, краски, звуки, снова стала полной и сулящей счастье несомненное.

Судили этих почти двести человек — три месяца, и проявили к ним неслыханное снисхождение. Почти все были отпущены на свободу, ибо время предварительного заключения намного превышало срок осуждения. И уже очень скоро общество российское сошлось во мнении (изрядно справедливом), что так называемый Большой процесс лишь укрепил всех этих одержимых в их решимости продолжить начатое.

Про общество "Земля и Воля", про его раскол и появление "Народной воли" я писал хотя и с удовольствием — уж очень современно говорили все тогда о русском рабстве, но чувство счастья испытал я, принявшись за нелегальную печать.

Недавний герценовский "Колокол" затеей был блистательной, удавшейся, достойной восхваления и подражания, но что-то с той поры неуловимо изменилось в воздухе. И стало ясно всем, что время всяческой борьбы из-за границы — кануло, ушло и кончилось. И только дома, в гибельном российском климате имела смысл и звучание свободная печать. Однако же проваливались все попытки. Наладить дело регулярное — не удавалось очень долго никому. Покуда не возникло дерзкое, неуловимое и поразительное предприятие — Вольная Петербургская типография. Так и значился этот ярлык на всех её изданиях, приводя в бессильную, клокочущую ярость всех ревнителей недремлющего ока. А ничто сильней и глубже не точит устои, чем слабый и негромкий, но непрестанный и неостановимый голос обличения, насмешки и несогласия.

Как же было хорошо и сладостно писать мне это в семьдесят третьем году! Ведь не говоря о Самиздате с Тамиздатом, выходила уже несколько лет "Хроника текущих событий". И как за ней охотились! И безуспешно. А в регулярно выходившие листки эти (на папиросной бумаге) — попадали образом непостижимым даже новости из лагерей и тюрем. Я знал нескольких участников этой высокой и погибельной игры, а с Толей Якобсоном, Юрой Гастевым — дружил, скрывая за насмешками своё благоговение и восхищение. А с Сергеем Ковалёвым познакомил меня Толя, уезжая — вы друг другу пригодитесь, сказал он мне усмешливо и наставительно. Но не пришлось. Был вычислен Серёжа Ковалёв, и безупречно вёл себя на следствии, и в лагере свой срок отбыл, и мы уже увиделись, когда он стал депутатом Государственной Думы и снова раздражал своих пластичных современников неукротимой архаической порядочностью. А с Наташей Горбаневской (это всё она придумала) мы хорошо знакомы были ещё по дому Сашки Гинзбурга, но подружиться не могли — уж очень разные писали мы стихи.

И преклонение моё перед душевной чистотой народовольцев — отнюдь не из журналов давних лет явилось непреложным ощущением, а было впечатлением живым, питавшимся от разговоров и общения с живыми, очень разными людьми. Ну, словом, я писал о Вольной Петербургской типографии — как бы свои благословения передавая множеству знакомых через солидное и чёрное учреждение — "Политиздат". Именно там выходила серия "Пламенные революционеры", для которой сочинялась повесть Марка Поповского.

А поставил эту типографию — вчерашний ученик раввинского училища (ешивы) в Вильнюсе — неторопливый, основательный и малословный Арон Зунделевич. Он настолько хладнокровен и всегда спокоен был, идя на риск, что удивлялись этому контрабандисты западной границы — верные и постоянные сотрудники его. Он закупил станок в Берлине, переправил контрабандой через все кордоны и отправил в Петербург товарной скоростью, успев приехать для устройства и отладки. До трёх сотен экземпляров многостраничной газеты печатал за один лишь день такой станок. И свободно умещался, когда не был нужен, в замечательной уютности кушетку. Так что даже полотёры посещали эту комнату раз в месяц и вполне могли при случае сказать, что комната — обычная и скучная. А из редакторов подпольной газеты "Земля и воля" приходил сюда только один. Секретарь её, душа газеты и держатель всех материалов и статей, недоучившийся гимназист, несостоявшийся (пока) учёный — Николай Морозов.

А ещё по всяческим салонам и гостиным шлялся вечерами обаятельно восторженный, весёлый и доброжелательный, смешной и по-мальчишески наивный человек. Он был помощником присяжного поверенного Корша и повсюду был желанным гостем. А что касается опять-таки мальчишеского любопытства, то вполне оно понятно было: Николай Иванович Полозов на свете прожил только жалкие двадцать четыре года, вот и не остыла ещё жажда все понять и всё постигнуть. Ничего, в России это быстро остывает.

И Морозову со снисходительным расположением рассказывали часто новости, которые никак иначе не достигли бы подпольной типографии.

Общество "Земля и воля" вскоре раскололось — по незримым линиям непримиримых убеждений, и возникла та "Народная воля", во главе которой был — и вскоре легендарным стал — неуловимый Исполнительный Комитет. А в том, что он постановил и сделал — так была заметно велика (из лет сегодняшних мне хочется сказать — вина) роль Николая Морозова, что это стоит вспомянуть подробней. Потому что мысли о терроре (а скорей — о партизанских действиях) ему явились ещё некогда в Женеве. Шиллер их ему навеял, а точнее — героическая пьеса о Вильгельме Телле. Пьесу эту он читал (вернее — перечитывал) в уютной и уже привычной обстановке: на большой стопе бумаги лёжа в опустевшей на ночь типографии. Не то чтобы в Женеве было негде жить, но — не на что, поскольку деньги все Морозов сразу по приезде дал взаймы, а что не отдадут — сообразил немного позже. На еду нехитрую он наскребал, но спал уже давно на кипе забракованной бумаги, радуясь тому, что высоту подушки мог легко менять — бумагу добавляя или убавляя. А когда он прочитал в конце про вольного стрелка Вильгельма Телля, как тот возникает из засады и пронзает деспота стрелой, и говорит с утёса гордые слова, и исчезает вновь, то всё Морозову и про Россию стало ясно. Тихо, словно мог кого-то разбудить, он встал и на клочке бумаги записал: "Телль. Выстрел. Свобода. Ультиматум. Способ!" — и улёгся спать счастливый. Всё теперь понятно было, просто и логично.

Связанная совестью и честью, группа заговорщиков должна существовать. Захватывать, однако, власть совсем не надо, тут Ткачёв не прав. Не говоря уже о том, что захватить её не просто, главное — что вовсе и не надо. Нет, пускай невидимая партия выносит приговор особливо усердным слугам деспотии. И приводит в исполнение его. Во-первых, этим покарается жестокое усердие, что наверняка заставит многих призадуматься. Но главное — что напечатает подпольная печать те требования, при исполнении которых все убийства моментально прекратятся. А потребуют они лишь то, что стало уже много лет назад обычной нормой жизни в европейских странах: полная свобода слова, полная свобода всяких обществ и собраний, всяческое обуздание недремлющего ока, сеющего в людях неискоренимый и позорный страх. А уж тогда — и пропаганда, и образование народа, и всеобщая разумная и гласная для всей России выработка идеала будущего строя.

А готовые на жертву — с безусловностью найдутся, и конечно же, он будет первым среди тех, кто кинется на гибель. Не других же посылать на путь, который он нашёл. Науками займётся без него то поколение, которому откроется свобода.

Идею о такой борьбе он неустанно и не без успеха проповедовал и терпеливо разъяснял. А так как именно на этот путь толкала воспалённых молодых людей и полицейская охота, и само болотное стояние российской жизни, и безжалостные казни пойманных, что постепенно все их устремления слились в единое и чёткое. И приговор царю был встречен ими с полным единодушием.

Потом известный был подкоп в Москве, и не могли они уже остановиться. А Морозова судьба нечаянно спасла. Во-первых, провалилась типография (случайно обнаружили её, заслуги сыска тут почти что не было), и как бы у Морозова образовался явный перерыв в его занятиях печатью. И разные психологические разногласия пошли у него с прежними друзьями (неохота мне в подробности вдаваться), а ещё — рожать собралась его давняя подруга (и жена по сфабрикованному паспорту). И всё сходилось к одному: пускай уедет ненадолго Воробей, в Женеве ему будет легче написать историю движения и привести в порядок свои мысли. Роль свою в истории России эти молодые люди, как ни странно, понимали, и архив, заведенный Морозовым, считали очень важным для грядущих поколений. Его даже с отъездом торопили, ибо вот уже вот-вот раздаться должен был и взрыв под Зимним. Так и получилось, что когда Морозов возвратился (и немедля на границе схвачен был), то он уже не на мгновенную расправу над убийцами царя попал, а сильно позже — над остатками "Народной воли" был тот суд. И защищали те остатки — лучшие в России адвокаты, имена из первого десятка.

Выходило, что Морозов — только автор множества статей в "Народной воле", автор книги о террористической борьбе, написанной в Женеве только что (Желябов на суде о ней не то что снисходительно — скорее отчуждённо отозвался), а на допросах все его друзья — и знать не знали о каком-либо практическом участии Морозова в движении. Ну, правда, был Морозов автором статей, за только чтение которых люди уходили в ссылку, но уже немного поостыло гневное бурление, возникшее вослед цареубийству, можно было ожидать и послабления. А сам Морозов ничего не ожидал, поскольку виселица или каторга — едино было при его весьма несильном здоровье. И адвокат у него был — из неизвестных, был отцом, должно быть, нанят. В камере, где познакомились они, он вёл себя доброжелательно, приветливо — не более того. И ничего не обещал. И ни единым словом обнадёживать не стал. Какой-то Рихтер. И скорей всего — из немцев обрусевших, ибо явственный педант, аккуратист и буквоед. Типичное крапивное семя.

Но адвокат Морозова — блестящую и убедительную речь сказал в его защиту. (Два этих эпитета чуть ниже мне придётся объяснить.) И несколько отрывков я тут непременно приведу, надеясь, что тяжеловатый стиль судебного красноречия конца того ушедшего века нам не помешает в нём услышать содержательную часть.

Трудный для разбора смысл и отличие государственного преступления, сказал адвокат Рихтер, заключается в том, что оно судимо только собственным временем, а уже через одно-два поколения может трактоваться как доблесть, как предмет гордости, как выражение лучших, в те поры покуда лишь подспудных требований назревающей эпохи. Вспомните, господа судьи, как откликались мы все ещё недавно на робкие призывы покончить с крепостной зависимостью, уже ненужно, пагубно тяготевшей над Россией, вспомним, как откликалось правосудие на попытки громко воззвать об отмене постыдного для середины века, бессмысленного рабства российских землепашцев... Преходящая правда тех судебных приговоров — не урок ли она нам, осуждающим сегодня молодёжь за горячую жажду перемен, возможно, уже назревших в воздухе времени?

Дальше Рихтер говорил о том, что Николай Морозов был как раз носителем и описателем тех устремлений, что назрели в русском обществе. И главный аргумент свой произнёс:

Выходит, господа сенаторы и сословные представители, что мы судим человека только за его убеждения. Вслушайтесь, господа: за образ мыслей, за то, что он думает как-то иначе, чем мы все. Но, господа, при несомненной разнице во мнениях по множеству вопросов, то есть в совокупности — той разнице мировоззрений, наверняка существующей даже между нами, собравшимися здесь сейчас, — что, если мы станем судить друг друга? Во что превратится само общество, если одни его члены воспользуются возможностью судить других за разные с ними убеждения? Не остановится ли само развитие этого общества, не застынет ли оно в своём духовном движении, пагубно ликвидируя благостное разномыслие, рождающее в схватке и борении непрерывный поступательный ход истории человеческого духа?

Дальше Рихтер говорил о безусловной, явной одарённости своего подзащитного. И впечатление его коллег о нескольких других было таким же. Польза, которую они могли бы принести своей стране, так несомненна, сказал он, что, милость проявив, суд настоящее явил бы правосудие.

Но только был Морозов обречён, и никакие аргументы не могли его спасти. А мне — пора тут объясниться, почему эпитеты "блестящая и убедительная" были мной применены к защитной речи адвоката Рихтера. И почему его слова я тут нигде не брал в кавычки, как это принято с цитатами. А потому, что эту речь я сочинил с начала до конца, речь адвоката мне не удалось найти. Ведь суд закрытый был, и речи остальных не сохранились тоже. А толстый том речей защитников тех лет я прочитал от корки и до корки, чтоб усвоить стиль и обороты того времени. И речь я сочинил — в защиту Даниэля (с Юлием ещё знаком я не был, посчастливилось чуть позже). А лагерь свой уже давно он отсидел, но эта речь была — как если бы я мог её произнести тому назад лет восемь — столь же безуспешно, разумеется. Но сочинять такую речь — невыразимо было интересно и приятно, и душевный свой подъём я помню до сих пор.

Подсудимые на том суде отказывались от последнего слова, но Морозову я приписал (поскольку я о Даниэле думал) тихие спокойные слова:

— Говорить что-либо оправдательное потому уже бессмысленно и нецелесообразно, что господа сенаторы — люди такие же несвободные, такие же подневольные, такие же обречённые чужой воле, как мы. Пожалуй, мы даже более свободны, хоть какое-то время поступая согласно убеждениям, а господа сенаторы много лет уже по рукам и ногам связаны в своих поступках страхом и благополучием. О чём же мне вас просить?

Суд вынес приговор, в котором было десять виселиц. Морозов этого и ожидал. Но высочайшее решение государя оставило смертный приговор лишь моряку Суханову (он приносил присягу некогда), а остальным — бессрочное заключение в крепость. Там тоже ожидала неминуемая смерть, отсроченная очень ненадолго.

А теперь я расскажу о чуде.

Заключённый номер десять ясно понимал, что умирает. Красные пятна на обеих ногах стремительно почернели, и обе ноги опухли, превратившись в толстые синеватые обрубки. Ходить было невыносимо больно. Только стоило прилечь — ноги немели, и сознание уплывало. Горлом почти непрерывно шла кровь. Он отхаркивал её в парашу, глядя без удивления и ужаса, как выплёвывает собственную жизнь. Притупились все ощущения, голова была мутной и тяжёлой. Весь год этот прошёл как в тумане (или полтора уже прошло?). Раньше они перестукивались оживлённо, что-то хотели сообщить друг другу, но с каждым днём желание общаться уменьшалось. Было всё время сыро, холодно и пусто. И не было отчаяния, жажды жить и сил сопротивляться. Боль только была. Она и мучила, и мешала забыться. Всё внимание сосредотачивалось на этой неуёмной боли. Он однажды подумал, что надо взять себя в руки и что-то очень важное припомнить, но и сама об этом мысль куда-то уплыла. Густела и наваливалась тишина.

Он чуть повернул голову, и взгляд его упал на толстый том только что выданной каждому узнику Библии. Ему достался экземпляр на французском языке, старинное издание с чьими-то пометками ногтем. Хотелось думать, что её читали декабристы. Непостижимая какая эстафета — может быть, в ней тайный смысл? И много легче умирать, подумав, что прожил в одном ряду именно с ними. Люди ведь, конечно же, разделены по неизвестным для них тайным категориям: одним они живут, похоже дышат, за одно и то же отдают, если придётся, жизни. И, словно символы духовного родства — такие попадания одних и тех же книг в одни и те же родственные руки.

От того, что в голове, набитой все последние месяцы густым туманом, появилась эта связная законченная мысль, стало умиравшему приятно и тепло. Полузабытое им ощущение нашло какой-то кончик нити в слипшемся и затвердевшем клубке памяти: когда он выходил с процесса года полтора назад, возникло в точности такое же радостное чувство непонятно отчего. Но возникло, чуть подлилось и исчезло. Вот сейчас пройдёт и это.

Он насторожился: нет, не проходило. Странное, забытое, пугающее чувство. Не радость, нет — предчувствие радости. Так было в молодости: просыпаешься и ждёшь радости, уверенный, что она придёт. Но потому она ведь и приходит, вероятно. А сейчас? Странно, что боли в ногах нет. Просто внимание от боли отвлеклось. Так вот, о той давнишней смутной радости: к какой-то мысли относилось это вспыхнувшее чувство. Прямо где-то рядом эта мысль снова крутится сейчас. Да вот же она, вот! А я же умереть мог, вот дурак!

Морозов неуклюже ковылял по камере, при каждом шаге припадая на каждую поочерёдно ногу, и невыносимая боль мешалась с распирающим его восторгом. Он издавал хриплые лающие звуки, будучи уверен, что смеётся про себя и что никто его не слышит. Вот какая мысль ему пришла: ведь он теперь свободен. Он волен делать то, о чём давно мечтал. От долга быть со всеми и как все, отныне он свободен. А смеялся потому он, что вдруг ярко вспомнил, как ещё во время первого ареста надзиратель в камеру ему принёс для умывания некрупный таз с водой, стал рядом, чуть не за руку Морозова держа, и отказался наотрез сходить за мылом.

— Знаем мы вашего брата, — ответил он на просьбу о мыле, — только отвернёшься, а вы — в таз и пропали. Намедни рассказывали мне: один из ваших в таз нырнул, а вынырнул — уже в Москве-реке.

Как же ты был прав, тёмный солдатик! Я немедля убегу отсюда, и никто меня не остановит. Не настигнет, не задержит, не вернёт. А потому что не придумано покуда средство поймать человека, убегающего в собственный мир. И надо только, чтоб он был, а у меня он есть. Было время, и я сам заколотил его парадные двери. А сегодня я войду в них опять. До свидания, господа охранники, сторожите моё тело, идиоты. Оно справится теперь и с цингой, потому что оно мне нужно. И конечно, с кровохарканьем справится. Тем более что я ему помогу. А кашлять надо обязательно в подушку, чтобы не было резкого воздушного перепада, от которого сосуды очень рвутся. А начну с того, что вспомню всё, что знал, я прочитал достаточно, и книг пока не нужно. И немедленно — за Библию. Древнюю историю никто ещё не прочитал глазами естественника. Всё запоминать придётся. Это даже к лучшему — быстрее время потечёт.

Спустя двадцать с лишним лет известный в Петербурге врач с немалым изумлением заметит своему худому, как факир индусский, пациенту:

— Батенька, у вас рубец огромный вдоль всего правого лёгкого, ну просто от плеча до поясницы. Непостижимо, как у вас зарубцевался и погас такой убийственный туберкулёз?

А много ранее (через шестнадцать лет им письма разрешили — в год одно) Морозов написал сестре:

"...Никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертельных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжение многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катары, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую каждому! Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцевал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьёшь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукнуть пяткой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался!.."

С того памятного осеннего дня в камере номер десять Алексеевского равелина появился совершенно другой узник, иной Морозов — тот, который прожил вторую, очень долгую и очень яркую жизнь. Морозов — физик, химик, астроном, историк. Морозов, читавший книги на одиннадцати языках. Он вышел на свободу, пробыв в заточении двадцать пять лет (не считая первого трёхлетнего заключения), — в самом конце тысяча девятьсот пятого года. И было ему — чуть за пятьдесят. Он прожил ещё сорок лет, и до последнего почти что дня работал и общался с людьми. "Природа не засчитывает мне времени, проведенного в тюрьме, и согласитесь, что это с её стороны справедливо", — объяснял он всем, кто проявлял удивление

Когда закончили перестройку старинной государевой тюрьмы, то выживших троих перевели в Шлиссельбург. Под номером четыре он и пробыл там до самого освобождения.

И постепенно появились книги. Их сначала привозил тюремный врач — для переплёта, а потом их разрешили. Даже специальные журналы разрешили — например, по химии. Четвёртый номер их особенно просил. Он в том как раз письме к сестре ей сообщал, что у него сейчас период химии, он написал уже полторы тысячи страниц. Его труды смогли увидеть свет лишь после выхода на волю. Но и десятилетия спустя, и до сих пор звучат по поводу его работ слова удивления и восхищения. Оторванный от живого общения с коллегами, и без единого эксперимента, разумом одним, однако изощрённым до предельного накала, он опережал современную ему науку лет на двадцать. Фантастическими были его частые удачи.

Он открыл, например, инертные газы. Заключённый номер четыре на пятнадцатом году своего заточения однажды летом на прогулке что-то жарко объяснял своему давнему товарищу. Он пылко и несвязно бормотал, картуз его то на затылок наползал, то надвигался на очки, фигура походила на огородное пугало благодаря почти лохмотьям, на него надетым, — он даже летом очень мёрз от худобы. И надзиратель с часовым покатывались от хохота, глядя на своего самого мирного и тихого из подопечных злодеев. А Морозов говорил, от радости жестикулируя излишне, что ещё шесть лет назад пришёл к идее, что в менделеевской периодической системе элементов не хватает нескольких веществ, которые с металлами соединяться неспособны из-за нулевой активности. Они инертны и недеятельны — неужели ты не понимаешь? И вот пришёл журнал — они действительно существуют, эти инертные газы, и теперь войдут в систему. Представляешь, я ведь угадал!

Кристально бескорыстен был его научный интерес к устройству мира. Начисто лишён был этот интерес — тщеславия, желания установить приоритет, любой вообще внешней цели. Был необходим он, как дыхание. Возможно, потому он столького достиг.

И получил однажды разрешение кому-нибудь авторитетному свои работы показать. В девятьсот первом году некий профессор в Петербурге получил — на отзыв — рукопись по химии. Из департамента полиции она пришла. И с сожалением, слегка брезгливо он подумал, что всего скорее тут пустое баловство: какой-нибудь из политических в тоске от заключения свой вывихнутый ум к науке обратил. А если бы он знал, что автор этой рукописи — недоучившийся гимназист, он вовсе бы читать не стал. Но он, по счастью, этого не знал. И потому от эрудиции автора, от тонкости и изощрённости научного мышления он получил ничем не омрачённое удовольствие. Что искренне отметил в отзыве. Подумав мельком, не без сожаления, что обладатель этих явственно незаурядных научных способностей — не покатись он по наклонному пути — возможно, стал бы неплохим учёным. А теперь, в отрыве от лабораторий современных, он надсаживает ум, пустые и бесплодные теории изобретая. Вот ведь бедолага что удумал: атомы по его мнению — это сложные и разложимые структуры. И что элементы разных веществ могут превращаться друг в друга, как будто вовсе не являются простейшими и неизменными детальками. И это говорится, когда сам Менделеев, сам творец периодической системы элементов, написал, что "элемент есть нечто, изменению не подлежащее", то есть основа и кирпич, исчерпывающее слово — атом. Оттого и всякое их превращение — немыслимо и невозможно. И снисходительно профессор написал: "Конечно, никому не возбраняется предполагать, что элементы могут превращаться друг в друга, но опыты, беспощадные опыты показывают, что во всех случаях, когда дело как будто бы шло о превращениях элементов, была или ошибка, или обман".

А Морозов — более обрадовался, нежели огорчился. Он себя в науке чувствовал, как гимназист, нахально вторгшийся в интимные владения умов высоких и таинственно талантливых. И потому вполне доброжелательное равенство в тоне отзыва ему было важней гораздо, чем любое несогласие профессора. К тому же в правоте своей он тоже был вполне по-гимназически уверен. И прошло совсем немного лет, и "опыты, беспощадные опыты" подтвердили умозрительную правоту узника номер четыре.

Его идея о сложности атомов была предельно революционной по тому времени. И еретической настолько, что всерьёз её нельзя было принять, она обречена была остаться незамеченной. А он ведь предложил ещё дальнейшую гипотезу: что в атоме имеются и положительно, и отрицательно заряженные частицы. На фоне общего научного убеждения, что атомы неделимы, он спокойно обсуждал свою первую в мире модель строения атома.

А кстати, эти глубоко научные идеи излагал он языком доступным, сочным, даже романтическим отчасти. Ведь никто не правил никогда его статей и публикаций к диссертации, никто не выхолащивал его язык до общепринятого уровня и тона.

И снова проницательность, приличная в то время разве что фантасту: в атоме сокрыта дикая энергия, которую вполне можно извлечь при расщеплении его. Возможно, именно таким путём и образуются новые звёзды в результате взрыва старых — от высвобождения огромной порции энергии.

Было ещё много всякого другого. В двадцати шести тетрадях вынес на свободу Николай Морозов чисто умозрительные новые идеи, а путём экспериментов подтвердились они сильно позже — с помощью немыслимой аппаратуры, оснастившей в прошлом веке все научные лаборатории.

А в Шлиссельбурге как-то Вера Фигнер спросила у Иосифа Лукашевича, человека столь же энциклопедических познаний, будущего известного геофизика, пока что — заключённого народовольца:

— А скажите мне, Иосиф, кем, по вашему мнению, был бы Морозик, занимайся он одной наукой? Где-нибудь в Европе, например?

И Лукашевич засмеялся, что-то сам себе пробормотал по-польски и ответил убеждённо:

— Фарадеем. Это был великий химик и великий физик — Фарадей. Вам это мало говорит, Верочка, я готов объяснить подробней, но заложенного в нём — на Фарадея. Только вот какая штука, Верочка: так нельзя говорить о русских. Потому что стать в России Морозовым — это, как бы вам сказать — это величественней, чем стать в Англии Фарадеем. Хоть и бесполезней для науки, которая его лишена. Но величие и бесполезность — право же, они так близки друг к другу...

А ещё, за книгой этой сидя, было мне забавно помянуть и тех, кто в эти годы сторожил весёлого и даже что-то напевающего узника. Они ведь на свободе были, все эти служивые люди. За это время два коменданта крепости сошли с ума, а третий — перевёлся, ибо опасался он такого же исхода. Первоначального смотрителя разбил на нервной почве паралич, его преемник пил напропалую и писал на всех коллег доносы, кончив тем, что по недоразумению или в горячке написал донос на самого себя — о непорядках, за которые он сам и должен был ответить. Был уволен. А другие — непрерывно сетовали на свою пропащую и совершенно каторжную жизнь, узникам они как раз и жаловались, кто бы их ещё сумел понять?

Спустя несколько лет после того, как я это писал, мне лично довелось узнать, каким кошмаром жизнь была у вольных надзирателей и у охраны лагеря, где я сидел. Там зеков часто выводили, чтобы вскапывать начальству огороды или что-то делать по хозяйству, и такого я наслышался (меня не брали), что мне жутко жалко становилось этих поголовно спившихся и крепко недостаточных людей. И ничего я с этой жалостью не мог поделать. Хотя очень надо мной смеялись все мои соседи по бараку.

И в неполных пятьдесят два года вышел Николай Морозов на свободу. Ждала его кафедра в Вольной Высшей школе, пригласил его туда работать знаменитый в те поры врач и анатом Пётр Лесгафт. Он не ахал и не восторгался современным Монтекристо, а пришёл, представился и предложил Морозову — студентам химию преподавать, чтоб не пропали те богатства, кои накопил Морозов на острове Шлиссельбург. Морозов стал профессором, стал книги выпускать, работал он со страстью одержимого. Он занялся воздухоплаваньем, летал на самых первых самолётах, высказал и здесь какие-то идеи, а увлёкся так, что чудом оставался жив несколько раз. Его догадки о микрофизике облаков — чуть позже, как всегда — специалисты подтвердили с помощью приборов.

И ту же самую он сохранил наивную доверчивость. Насквозь продрогший незнакомый человек зимой однажды постучался в его дверь. И рассказал несвязно жалостную некую историю, глазами бегая по стенам в это время. И Морозов без единого вопроса сам отдал пришельцу своё зимнее пальто. А через час пришли двое друзей и с удивлением спросили, кто на визитной карточке Морозова, приколотой к дверям, мог написать — "старый дурак". Морозов догадался, кто. Друзья негодовали, а он радостно смеялся, закидывая седую голову. Ибо всерьёз его в то время волновала только давняя его теория о метеоритном происхождении лунных кратеров — сейчас он собирал к ней доказательства.

Да, вот ещё: всего шесть лет поживши на свободе, снова отсидел он год в тюрьме. На этот раз — за сборник собственных стихов. Хоть обвинение было предъявлено издателю, но автор принял всю вину на одного себя. И на суде упорно защищался сам. Он говорил, что по статье "о дерзостном неуважении к верховной власти" — его нелепо обвинять, поскольку вне конкретного сегодняшнего времени и вне конкретного пространства все его стихи, они — лишь философия, если хотите, а статья закона — о России. И переглядывались многочисленные зрители: как чист и как наивен этот седой талантливый мальчишка. И ровно год сидел он в Двинской крепости. Ему смешон был комедийный этот срок, уже ведь двадцать восемь лет он отсидел.

Но тут вернуться надо ненадолго в Шлиссельбург. Однажды Вера Фигнер попросила его хоть на месяц, но отвлечься от науки, и на Новый год ей подарить воспоминания о прошлой жизни. Ужасно не хотелось прерывать работу о периодической системе строения вещества, такие там идеи возникали, от которых он зажмуривался, как от света, бьющего в глаза. Но чего бы стоила дружба, если б на неё жалели время? Вспоминать понравилось ему. И через месяц подарил он, как просили, толстую тетрадь воспоминаний.

А тут собрались Веру Фигнер выпускать. Они договорились так: её рукою переписанную книгу она попробует с собою увезти. А не сумеет — сообщит в письме. А вскоре и письмо пришло: не только, что не пропустили эти тонкие тетрадки, но и написал донос усердный комендант крепости. Что, дескать, вовсе не раскаялась злодейка Фигнер, ежели такое пишет.

Прочитав известие, пошёл Морозов в переплётную мастерскую, аккуратным образом обмазал несколько сот исписанных листочков очень жидким желатином, разделил их на четыре части и зажал под прессом. Получилось у него четыре листа плотного, как фанера, картона. После этого он переплёл в них, как в обложку, свою книгу по теоретической физике и принялся спокойно ждать освобождения. Опущенные в кипяток, листы немедля отдадут свой быстро растворяющийся желатин, и все обложки мигом распадутся на листы, покрытые спешащей карандашной вязью. Что стоили бы наши обещания друзьям, если какие-то коменданты крепости в силах повлиять на их исполнение? Так и возник, и скрылся до поры, и появился заново на свет первый том его воспоминаний.

А сидя в Двинской крепости, на целый год оставит он науку. Так попросила молодая, горячо любимая жена: из заключения ей привезти в подарок том второй. И вслед за ним она поехала, и поселилась рядом с крепостью. Ужели для контроля? Этот том он за год написал. И дар его литературный очень привередливый читатель оценил — Лев Николаевич Толстой.

Но с неких пор он отдавал всё время той идее, что спасла его когда-то в Алексеевском равелине. Он ведь тогда решил, что и одной лишь Библии вполне достаточно для бегства в древнюю историю и собственное знание о мире. Он ещё тогда остановился, поражённый, на одной — пожалуй, самой странной — книге Библии — на Откровении Иоанна, на Апокалипсисе. Знаток звёздного неба, он вдруг ясно и неоспоримо обнаружил, что загадочные тёмные пророчества этой книги — не что иное, как символы различных созвездий. Описанием астрономических наблюдений, записью природных и космических событий — явственно увиделись ему все самые невнятные, таинственные даже фразы Апокалипсиса. Так появилась — вскоре после выхода на свободу — удивительная и необычная книга: "Откровение в грозе и буре". Все известные истории даты передвинул в ней Морозов, убедительно показывая, что написан был Апокалипсис не в первом веке новой эры, а на четыреста лет позднее. Появление его труда вызвало ожесточённую полемику, грозу и бурю породило в тихой заводи, где жили в мире и согласии все умудрённые специалисты по истории тех канувших времён. В ходе полемики его идеи, начисто менявшие всю древнюю историю, разбиты были в пух и прах, развеяны по ветру и отнесены в разряд научной ахинеи, нередко порождаемой даже учёными и одаренными людьми. Морозов усмехался, всех благодаря за соучастие, и продолжал свою работу в том же направлении. Так явилось грандиозное десятитомное исследование "Христос", в подзаголовке названное им — "История человеческой культуры в естественнонаучном освещении". А родилось её начало там же — в гибельном, заплесневелом и промозглом Алексеевском равелине. Писал он эту книгу весь остаток своей жизни. В ней было выдвинуто несчётное количество гипотез из области древней истории, которая была им передвинута на несколько сот лет и сильно изменила вид. Тогда и родилась та шутка, что в отместку за свои тюремные года Морозов порешил отнять у человечества несколько веков его истории. И снова умудрённые специалисты разносили начисто его затейливую кройку и шитьё из ветхого материала полудостоверных фактов и противоречивых письменных источников (которые читал он — на одиннадцати языках). Но разносили — воздавая должное и необъятной исторической осведомлённости, и самому размаху этого парадоксального ума, родившего такие дерзкие догадки и сопоставления. Значительную часть которых — так и не смогли отвергнуть с полным основанием. И не отвергли до сих пор.

Но более того: прошло чуть больше полувека, и появилось множество работ, в которых древняя история (и даже не такая древняя) — меняется, во времени значительно сужаясь. Авторы таких работ — почтительно упоминают то начало, которое однажды положил недоучившийся гимназист Морозов. Ну, а степень правоты его — ещё весьма нескоро прояснится.

А завершив свой многолетний (и десятитомный) труд, собрался Николай Морозов поработать с выдающимся прибором века — циклотроном. Он хотел проверить свои мысли о структуре и устройстве атома.

Но не успел. Уже ему ведь было — девяносто два.

Надеюсь, что хоть наскоро, но всё же объяснил я, почему я так был счастлив, прикоснувшись к этой поразительной судьбе и личности.

И рукопись понравилась в редакции, и рецензенты (два историка) её с научной снисходительностью тоже похвалили. И через год (такие были сроки) повесть Марка Поповского "Побеждённое время" вышла в свет. Марк безупречно вёл себя: он перед самым выходом книги заявился на приём к директору издательства и попросил, чтоб на обложке указали и меня — я, дескать, и сидел в архивах, и насчёт сюжета помогал, и всякое такое. Выслушав его, директор замечательно сказал:

— Но, дорогой Марк Александрович, поймите, нам на обложке так вот (и провёл рукой по шее) хватит одного.

И очень мы потом смеялись оба. А понять директора легко было: несметное количество евреев там печатали свои разнообразные труды. А в том числе — и поносительные книги об Израиле. Самые чёрные из них — были написаны евреями.

Но я отвлёкся. Марк отдал мне всё, что получил в издательстве, а на подаренном мне экземпляре книги даже написал стихи:

Я не водил пером,
я не махал пером —
и не хотел того, и не мог,
я лишь кассиром был, я был бухгалтером,
только бухгалтером, видит Бог.

Марк выдержал гораздо более тяжелое испытание: его стали хвалить за эту книгу. А какой-то с ним давно уже не знавшийся приятель написал откуда-то издалека, что наконец-то стал писать Поповский книги настоящие и честные, и вновь готов этот приятель с ним общаться. И наши с Марком отношения нисколько не испортились, хотя меня предупреждали знатоки — психологи, что негритянство очень рушит дружбу, одновременно с двух концов её подтачивая очень крепко. А вскоре Марк в Америку уехал (царствие ему небесное, недавно умер он в Нью-Йорке), вследствие чего и книгу наскоро из всех библиотек изъяли — мол, уехал, так и не было тебя. У тех она осталась, кто купил, но и владельцы про её существование наверняка давно уже забыли. Я ведь потому так и писал подробно о Морозове — нельзя, чтобы такая личность канула в небытие.

И, наконец, последнее. Историки рассказывали мне (а я и по историкам ходил), что есть легенда: будто бы в конце тридцатых, незадолго до войны — случайно или неслучайно — Николай Морозов с Верой Фигнер встретились и много обсудили. А Веру Фигнер в это время волновал кошмар, творившийся в России, и она хотела у Морозова спросить про степень их вины в этом кошмаре. И Морозов будто бы её посильно успокаивал. И более того: он ей сказал, что он это безумие предвидел в те поры ещё, когда он только-только вышел на свободу (то есть очень, очень рано посетило его это справедливое прозрение). И почему, он тоже объяснил. Его тогда повсюду приглашали, и в немыслимом количестве домов он побывал, где о России говорили люди образованные, с пониманием и знанием немалым. Только знаешь, Верочка, сказал ей якобы Морозов: говорили то же самое, что тридцать лет назад я слышал от отцов и дедов этих же или таких же будто бы интеллигентов и дворян. С такой же одержимостью они мечтали разом всё переменить и всё устроить, и Россию поносили — теми же словами. И пришедшие вослед за нами молодые — Верочка, поверь мне — были этим духом и пропитаны, и вспоены на нём. Россию погубило образованное, лучшее её сословие, а нынешние все убийцы — это извержение народа, о котором ничего они не знали, но, слепыми будучи, хотели пробудить. И пробудили, и нескоро это кончится, уж очень диким и нечеловечески безжалостным он оказался, этот вдруг разбуженный Везувий. И опять поверь мне, старому угадчику: хоть постепенно очень, только это изойдёт и канет.

Над неиссякаемым упрямым оптимизмом Николая Морозова — смеялись почти все, кто с ним встречался за его густую продолжительную жизнь.

2

Я почему-то понимал тогда и чувствовал, что негритянство — это некая воронка, и меня в неё бесповоротно засосёт. Настолько понимал, что даже мысленно прикидывал, о ком ещё я мог бы написать с таким же удовольствием и интересом. А тщеславие — ничуть не мучило меня, спасибо генам местечковых предков. Мне хотелось делать то, что нравится и что могу, кормить семью и неустанно пополнять тетрадь стишками, обречёнными остаться в ней навечно. Все хвалили повесть о Морозове, а на плантациях писательского промысла была нехватка негров, на которых можно положиться.

Среди сверстников Морозова, с готовностью сгубивших свои жизни, — были очень одарённые люди. Это становилось явственно, особенно заметно по дальнейшим судьбам тех, кто уцелел, кто выпал почему-либо из коллективной одержимости их поколения. Пример ярчайший — близкий друг Морозова, хотя его и старше несравненно (двадцать восемь лет уже исполнилось) — Дмитрий Клеменц. Насмешливый и остроумный, резкий и в суждениях и в осуждениях, настолько он ценил свою независимость, что денег из общей кассы не брал, предпочитая зарабатывать какими-то статьями. Плотный, невысокий, круглолицый, всюду он ходил в простонародной подпоясанной рубахе, сапогах и кафтане. Обожал он всяческие розыгрыши, и одежда эта — очень им способствовала. Отправляясь куда-нибудь, ездил он только в общих вагонах, и любил рассказывать, как ловились на него охочие до пропаганды случайные попутчики — студенты.

— Он на меня, милый, глядит, как щука на карася, прямо подмывает его обратить меня в свою веру. Тут я ему и помогаю: что, говорю, господин хороший, не из студентов будете? Тут он ко мне подсаживается и давай на ухо жужжать: и про налоги непомерные, и про бесправие, и что, дескать, собраться надо всем воедино и жизнь эту проклятую переделать. Я слушаю, киваю согласно, а потом ему говорю: значит, вы, господин хороший, полагаете достижение анархии по Прудону гипотетически возможным при помощи якобинских методов? У него от моих слов — лицо пятнами, и до самой станции молчок. А я ему ещё перед выходом: а что вы полагаете о федерации вольных хлебопашеских общин? И тут он от меня бегом, как чёрт от ладана.

Клеменц был арестован одним из первых в "Земле и Воле". И держали его очень долго: он ни в чём не признавался, никаких имён не называл, на множество вопросов просто отказался дать ответы. Ему чудом повезло: вещественные улики, найденные при его аресте, начисто пропали, потерялись. Он был так обворожителен, этот сметливый простодушный мужичок, так остроумен и уклончив при всём его расположении к следствию, что ничего, ну ровно ничего не удалось вменить ему в вину. Была перехваченная переписка, но её по закону нельзя было предъявлять в суде. И Дмитрий Клеменц отделался всего-навсего ссылкой. Тут и обнаружилась высокая незаурядность этой личности.

В Минусинск попал он прямо с арестантской баржи, медленно прошлёпавшей по Енисею. В городе давно существовал прекрасный и богатый краеведческий музей, созданный неким бескорыстным энтузиастом. И в сотрудники по описанию коллекций сразу и охотно приняли грамотного молодого ссыльного. Около двух лет Клеменц читал всё подряд, что удавалось выписать по археологии, географии, истории этого древнего края. Потом он выпустил книгу с описанием коллекций музея, и в глухой Минусинск посыпались восторженные письма специалистов. Он отправился с проезжей экспедицией по рекам Томи и Абакану — по безлюдной и нехоженой тайге. Привёз он уникальные материалы и описания — он первым был, кто исследовал эти места. В последующие годы он оказался первым из учёных, исколесивших всю Внешнюю Монголию, и составил геологические описания, вошедшие во все мировые справочники. Он проложил по ней пятнадцать тысяч вёрст нехоженных до него маршрутов, собрал несколько тысяч образцов пород и окаменелостей, гербарий в сорок тысяч экспонатов. Он оставил толстые тетради записей обрядов, мифов, обычаев и традиций нескольких народностей, населявших этот край. Он участвовал в исследовании Каракорума, древней столицы монгольских ханов, и его статьи привлекли в Центральную Азию новые экспедиции из разных стран. Многие развалины древних храмов и руины древних городов — обязаны ему своим открытием и интересом археологов. А памятники письменности и искусства — обнаружением и тщательной сохранностью своей. Потратил он на это всё — пятнадцать лет.

Потом ему позволили вернуться в Петербург, работу предложив, с которой только он и мог бы справиться: организация этнографического отдела при музее императора Александра Третьего. Восемь лет отдал он этому отдельному, по сущности, музею, став его заведующим и пополнителем. Посылки, славшиеся отовсюду — не музею посылались, а лично Клеменцу, поэтому и было их такое множество.

И в этом качестве он как-то пояснения давал — царю, однажды посетившему музей. Конечно же, заранее шепнули самодержцу о былых грехах седого старика с быстрыми молодыми глазами и живой весёлой речью. Обширные познания при полном отсутствии учёного занудства и непринуждённость лёгкого общения — весьма понравились царю. И он по окончании осмотра дружелюбно и доброжелательно спросил: неужели не жалеет господин Клеменц о своём таком напрасном прошлом?

— Я горжусь им, — был незамедлительный ответ. — Это были мои лучшие годы.

У сопровождавших дрогнули лица, а сам царь, приподняв брови, недоуменно пожал плечами и сухо попрощался. Посещение могло кончиться орденом, как объяснили Клеменцу знающие люди, а кончилось — довольно скоро — отставкой с пенсией.

А умер он в Москве, в начале первой мировой, на руках у съехавшихся отовсюду старых друзей. И среди них, проведших жизнь в подполье, за границей и по тюрьмам, были столь же одарённые талантом люди. Но только предпочли они — борьбу за эфемерную российскую свободу.

А ещё мне о Кибальчиче хотелось написать. Это ведь он был сочинителем взрывчатки, что закладывалась в Зимнем, и в подкопы, и металась в царскую карету. А что он был гением — узналось только после казни: будучи в тюремной камере уже, он передал адвокату схему первого в мире ракетного устройства.

В гостиницу "Москва" меня позвал поговорить советский классик Даниил Гранин. Был он краток, суховат и сдержан. Я был негром и его прекрасно понимал. Ему понравилась прочитанная повесть о Морозове. А у него давно уже закончился срок сдачи рукописи о народовольце Кибальчиче (лицо моё не выразило никаких эмоций), и договор вот-вот расторгнут. Очень жалко ему было возвращать давно потраченный аванс, а книгу сочинять — ни времени и ни желания у него не было. Вы как насчёт Кибальчича? Я полностью в материале и готов, как пионер, ответил я с достоинством и радостью, которую, по-моему, не скрыл. Тут он замялся чуть, и я ему немедленно помог (мы, негры, деликатны и чувствительны к запросам белого заказчика):

— А пробную главу я привезу вам в Питер через месяц.

От такого понимания лицо его слегка раздвинулось в подобии улыбки, и со мною он немедля распрощался.

Я настолько был в материале, что не пробную главу, а чуть не половину повести привез немного времени спустя. Был Гранин столь же сух, а взявши папку с рукописью, прямо от порога отослал меня до послезавтра. Позвонить. И я совсем другой услышал голос через день по телефону. В нём была приветливость, коллегиальность и расположение души. Потом меня поили чаем, пристально расспрашивали и безудержно хвалили. Вот на этом я и подломился. Он ведь был всегда умён безмерно (это и по книжкам очень видно), его дружественность мне вдруг показалась искренней, и я, мудак наивный, возомнил, что я могу с ним о соавторстве заговорить. Тут он посуровел и мне с надменностью ответил, что в соавторстве он никогда ни с кем не состоял.

— А вот недавно вы сценарий с кем-то написали, — возразил я нагло.

— Это я его и написал, — ответил Гранин, — просто две фамилии пришлось поставить.

— Понимаете, — настаивал я гибельно и легкомысленно, — я с вами о соавторстве заговорил не только и не столько в силу авторского, вам понятного желания поставить имя, но и потому ещё, что множество читателей узнает руку, стиль, ведь это у меня уже вторая негритянская работа.

Такая мысль ему и в голову не приходила, мне же было совестно об этом опасении благоразумно промолчать.

— Ну, мы ещё поговорим об этом, — сказал он медленно, — а сделанную часть я завтра же пошлю в издательство, чтобы они не расторгали договор.

И с облегчением пожал мне руку.

Далее мне Гранин учинил такое хамство, что его я помню и поныне, потому что никогда со мной ни ранее, ни впредь настолько унизительно никто не поступал. Он просто мне не позвонил. Как будто не было меня. И не было договорённости и рукописи, им расхваленной донельзя. А через полгода его где-то встретила редакторша той серии (они в издательстве об этом негритянстве знали) и спросила, где же рукопись. И глазом не моргнув, ответил Гранин, что её послал он по ошибке в некое другое издательство, она вернулась, и вот— вот он перешлёт её по правильному адресу. И тридцать лет прошло, и нет уже того издательства давным-давно, а рукопись он так и не прислал. А почему я сам не позвонил? Мне трудно объяснить. Как-то противно было, мерзко и рука не поднималсь. Я ведь не просил его мне оплатить ту пробную работу, мог он позвонить и просто отказаться от любого продолжения, но не было и этого. А я уже писал о психиатре Бехтереве книгу, шли и сыпались стишки, мне не хотелось портить настроение. А много лет спустя, когда позволили российским людям стать людьми, и вольнодумство разрешили, прочитал я, что заядлым и отпетым гуманистом стал писатель Гранин, просто — профессионалом гуманизма. И тогда мне остро вспомнилось то наплевательское и пренебрежительное хамство, но уже мне было разве что смешно.

А с копией той рукописи — дивная произошла история. Она валялась где-то в куче неразобранных бумаг, а тут меня арестовали, привезли домой и дикий учинили обыск. Длился он три дня, заметно был повёрнут интерес ментов к архиву, письмам и бесчисленному в папках самиздату. А валялось это всё богатство — где попало, и внезапно отыскалась под диваном книга Евгении Гинзбург "Крутой маршрут". Но от машинописной этой копии была только вторая половина. И ко мне пристала неотвязно следовательница Никитина: куда я задевал начало? Я только плечами пожимал. Уже лет пять там эта копия валялась, никому давно не нужная — уже была такая книга в тамиздате. А Никитина не унималась: где начало? И как раз в минуты эти, вытащив из груды папок, молодой сыскарь рассматривал машинопись той части книги о Кибальчиче, что я отвёз когда-то Гранину. А первая глава в той повести была мной названа — "Начало".

— Вот же оно, вот начало! — закричал сыскарь в восторге. И мою несбывшуюся книгу положили в папку с памятью о женских лагерях Гулага. И решил я, что писалось не напрасно.

Всё, чего хотел я, как-то счастливо и неожиданно сбывалось. А хотел я, в частности — большую книгу написать о том забытом начисто поэте, именем которого Морозов заслонился, когда первое своё читал стихотворение. Об Огарёве мне хотелось написать. Но кто б со мною договор на эту книгу заключил? В писательском Союзе я не состоял и не совался, а писать в пространство, на авось — не мог, нуждаясь в регулярном заработке. Судьба, однако же, доброжелательно за мной следила. И едва я рукопись о психиатре Бехтереве сдал, как писательница Либединская (тёща моя, Лидия Борисовна) мне предложила повесть о поэте Огарёве сочинить. Для той же самой серии о пламенных революционерах. И со всегдашним опасением не справиться засел я за газету "Колокол" и подвернувшиеся книги — их было в достатке, даже слишком.

И тут я обалдел от изумления, иного слова я не подыщу. Немыслимо похожими оказались переживания людей, разделённых полутора столетиями российской истории. Среди них в изобилии ходила подпольная литература: как и в наше время, совесть и ум России говорили с ней из-за границы. Собирались тайные кружки, членов которых то и дело арестовывали и сажали. Разговоры в этих обществах — почти ничем не отличались от кухонных нашего времени. Обсуждали произвол и несвободу, взяточничество и лихоимство власть предержащих, даже об отъезде за границу разговаривали так же, как евреи в середине семидесятых. В переписке Герцена и Огарёва эта тема проступает непрерывно. Вот одно из писем Огарёва — романтически высокий тон, но так они тогда писали почти все:

"Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убеждён, что нельзя. Человек, чуждый в своём семействе, обязан разорвать с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной — преступление. Польза! Да какая ж польза в прятаньи? Всё скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело всё носить внутри. Мне нужен поступок. Мне — слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному — нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?

Мне только одного жаль — степей и тройки, берёзы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам..."

Огарёв был истинным поэтом своего времени. Его стихи читали, переписывали, передавали списки, декламировали, клали на музыку. Ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение, они были благодатным достоянием тогдашнего сознания современников. А некоторые из его стихов — те были самиздатом столь крамольным, что, уже уехав за границу, Герцен их боялся напечатать, чтоб не подвести покуда не уехавшего друга.

А ещё я сладострастно повыписывал из "Колокола" фразы, полностью созвучные сегодняшнему времени — их каждый самиздатский публицист мог написать:

"Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, ещё живы и даже пользуются почётом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением..."

Я так, дурак-образованец, радовался, это переписывая, словно что-нибудь могли переменить в империи советской те слова, что и тогда не доходили до российского сознания.

И на ещё одну подробность натыкался я всё время и в статьях, и в письмах Герцена: "Колокол" основал Огарёв. А мой герой настолько заслонён был поразительной фигурой друга, что я ещё и справедливость восстанавливал.

Ну, словом, перечислил я то главное, благодаря чему был крайне счастлив те два года, что кропал свой негритянский труд. А кстати, и писал я о весьма счастливом человеке. Был он болен эпилепсией, чудовищно обманут был в любви, и многими приятелями был не только предан, но и оклеветан; добровольно стал изгнанником, Россию обожая более всего на свете; много лет запойно пил, и что бы ни случалось, оставался сам собой. Нет, я, пожалуй, всё-таки немного расскажу и здесь об этой странной и неповторимой личности. Есть у меня печальная уверенность, что к тем забытым временам ещё не раз, быть может, обратится рыболовный взгляд историков, но просто так читать о людях той эпохи — более никто не будет. Уж черезчур впоследствии свалилось многое и на Россию, и на россиян, чтоб интересны были им те странные ростки свободы, что каким-то чудом зарождались в душах той поры. И очень жаль, поскольку и сегодня ещё очень много общего таится в этих двух несхожих жизненных течениях.

Ему было двенадцать лет, когда казнили декабристов. И приглушённое, придушенное как бы на дворе стояло время. И Герцен очень точные нашёл об этом времени слова:

"Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести тёплого слова о родных, о друзьях, которым ещё вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно".

Если вынести отсюда слово "аристократы", то созвучие эпох (сквозь полтора почти столетия) — так поражало, что поёживался я, выписывая эту и подобные цитаты. А когда — двадцатилетние уже — кружок друзей собрали Герцен с Огарёвым, то слились до неразличимости их разговоры с тем, что говорилось в годы моей молодости на интеллигентских кухнях посреди империи советской. Впрочем, я от Огарёва отвлекаюсь. Если Герцен был умом кружка, то Огарёв — душой и сердцем. Это многие потом писали, и такую разницу в ролях они навеки сохранили.

А кстати, высшего образования герой мой не имел: занятия в Московском университете он забросил ещё раньше, чем всевидящее око того времени заметило его гуляние по жизни. Снова Герцен: "Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарёв никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными..." (А спустя много лет, уже в Лондоне — пообещает Герцен ящик шампанского тому, кто приведёт человека, который не понравился бы Огарёву.)

С такими вот прекрасными людьми и пел Огарёв прекрасные, но возмутительные песни летом тридцать четвёртого года прямо на улице. И был он арестован — по доносу одного из этих прекрасных людей. Сперва его, правда, выпустили на поруки родственников: зелёный, как апрельский листок, весёлый, загульный и проказливый мальчишка, но спустя дней десять взяли снова. Потому что почитали взятые при обыске заметки, письма и конспекты — явно обнаружилось крамольное и дерзкое мышление. И тут же Герцена арестовали. И полгода провели они под следствием, к тому же — в одиночном заключении. Председатель следственной комиссии довольно снисходительно решил, что все их письменные прегрешения — "не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбуждённые при незрелости рассудка чтением новейших книг". И к замечательному выводу пришёл: "Двое этих юношей вредоносны, ибо... образованны и способны".

А впрочем, полугода заключения и ссылки в отдалённую губернию — вполне достаточным казалось председателю для охлаждения сих пылких молодых умов.

Какая мягкость и гуманность, думал я, и лагерные многолетние срока моих приятелей невольно вспоминались мне при этом.

Всё время заточения был Огарёв несообразно счастлив: он, наконец-то, мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от друзей и родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает и на караульных надзирателей.

И сослан вовсе не на север он, а в Пензу, родной город, где отец его — влиятельный и уважаемый человек, а сам он знает с детства всех и каждого.

Но только Огарёв — на то он и поэт — унижен и обескуражен. Он ведь пострадать хотел, мечтал о наказании суровом и тяжёлом, а его не приняли всерьёз.

Но молодость взяла своё, и к Пензе подъезжал он с нетерпением: созрела философская система, по которой равенство, свобода и цветение всеобщей справедливости — из самого устройства человека вытекали убедительно и внятно. И снова это был тот Огарёв, в котором странно сочетались меланхолия — с весёлостью, а доброта, уступчивость и мягкость — с каменной и нерушимой твёрдостью во всём, что совести касалось или убеждений сокровенных.

А вскорости влюбился Огарёв, немедленно женился, и отец его был полностью спокоен, умирая: образумился любимый сын, и миллионное наследство будет ему верным основанием для долгой и благополучной жизни.

Первое, что сделал Огарёв — на волю отпустил он около двух тысяч крепостных. Потом он выстроил огромную для той поры больницу. Мечту свою — устроить фабрику вольнонаёмного труда — чуть позже он осуществил. Кудрявый странный этот барин запрещал мужикам снимать при виде его шапку, а бабам — целовать ему при встрече руку. И говорил он мужикам чужие непонятные слова: о чувстве личного достоинства, к примеру, что в себе его необходимо развивать. По счастью, вскоре за границу он уехал — настояла молодая барыня.

В Италии жена оставила его, стремительно и пылко полюбив художника, недавнего знакомца из России. Огарёв мотался по Европе, обучаясь химии и медицине, посещая лекции по философии, срываясь в частые загулы. Чуть позже эта женщина так ухитрилась обобрать его (точнее — обокрасть, он был доверчив, как ребёнок), что остаток жизни он существовал на пенсию от детей Герцена. Впрочем, это всё случилось позже, а покуда ещё деньги были, Огарёв ссужал любого, кто его просил о помощи. Но не известен ни один, кто этот долг потом отдал бы.

А в Россию возвратясь, он посвятил себя всего — писчебумажной фабрике, построенной для воспитания в рабах вчерашних — вкуса к вольному труду. И снова он женился, и опять был счастлив, и стихи писались, и насмешливость друзей ничуть не умеряла его веру в то, что можно, можно в русском мужике образовать свободную личность. А уже давно был за границей Герцен, и немыслимо тянуло Огарёва присоединиться к другу, но казалось низостью — уехать, не пытаясь побороться с русским рабством изнутри.

А зимой пятьдесят пятого года, среди ночи вспыхнув, до фундамента к утру сгорело его последнее российское предприятие. Говорили все потом, что фабрику подожгли сами крестьяне: видели они в системе вольнонаёмного труда — какую-то им непонятную барскую каверзу. И, не дожидаясь выяснения, сами разрубили этот узел.

Огарёв приехал на пожар. Ярко пылало в ледяной февральской ночи первое реальное детище русской утопической мысли. И странное, немного стыдное испытывал он чувство облегчения. Освобождения, скорее, от всего, что так привязывало его к России: от надежд, иллюзий и наивности, растаявшей от близкого огня. Теперь он мог уехать, что произошло довольно скоро.

Десять лет они не видели друг друга. Десять лет. А письма, как бы часто ни писались, никогда не заменяли им живого общения. Ибо какая-то искра возникала в каждом, когда рядом был другой. Они так устали оба за первые два часа несвязных вопросов и ответов, объятий, хлопания по плечу и даже слёз, что сразу же после обеда отправились спать, конфузливо и насмешливо сославшись на своё стариковство.

Огарёв приехал в Лондон, привезя с собою свежее дыхание России, словно часть её сгущённой атмосферы предрассвета. Он привёз большую кипу рукописей, ходивших в Петербурге по рукам, прозу и стихи, не пропущенные цензурой или даже к ней не поступавшие ввиду заведомости возмутительного содержания. И, переполненный идеями (в которых собственное разочарование в быстром изгнании холопского духа играло не последнюю роль), — он предложил издание газеты.

В первом же номере был разбор отчёта министра внутренних дел царю. Личный отчёт министра! Полный демагогии, риторики и фальши. Добавив то, что утаил и не упомянул министр, газетный автор написал: "Или господин министр не знает всего этого? Ну, тогда он не способен быть министром".

От вольности такого подхода — волосы должны были зашевелиться на голове у непривычного российского читателя. Но поток писем, хлынувших вскоре в Лондон, подтвердил освежающую пользу тона, языка и полной раскованности газеты. Потребность в справедливости и воздаянии — глубинная и очень острая человеческая потребность. Голос справедливости утешает даже в случае, когда поздно уже исправить совершённое зло. А сама возможность воззвать к справедливости и воздаянию — целебна для души и разума. Вот таким недостающим голосом и стал для России "Колокол". В других странах эту роль давно уже исполняли регулярные обычные газеты. Но на то она ведь и Россия.

Выяснялось, что российское чиновное начальство — сплошь и рядом, сверху донизу, почти что поголовно — занимается жестоким вымогательством, поборами и взятками. "Они открыто говорят: дай денег, будешь сыт и спокоен; не дашь — погублю и разорю". Удивительными словами, кстати, заканчивалось письмо этого неизвестного россиянина: "Примите уверение в чувствах того высокого уважения, которое может питать рвущийся на свободу раб к человеку свободному..."

Излишне говорить, каким озоном радости дышал я, переписывая это для легальной книги в семьдесят шестом году. Однако, вот что крайне интересно: тридцать лет спустя (а на дворе — две тысячи пятый), перечитывая книжку о поэте Огарёве, я всё время натыкался на слова и мысли, полностью созвучные уже сегодняшней России. Господи, но полторы ведь сотни лет прошло! А "Колокол" тогда писал, что каждый обретающий чиновную или судейскую власть, чувствует временность, непрочность, зыбкость своего положения. Поскольку он от произвола сверху — начисто, ничем не защищён. От чувства ненадёжности — и происходит лихорадочное воровство, поборы и грабёж — казны и подвернувшихся удачно под руку.

И глухой тоской российской в душу мне повеяло от этой безысходной вековой похожести.

А вот ещё. Какой-то безымянный автор усмотрел высокую роль "Колокола" как органа всероссийского покаяния. Ибо никак нельзя, писал, перекладывать лишь на верхушку власти всю ответственность за грязь и мерзость, в которых погрязла Россия. Все мы поровну виновны, писал он, в зверствах и холопстве, кои друг от друга отделить нельзя. "Мы систематически воспитывались все в привычке и любви к насилию, этой оборотной стороне внутреннего и внешнего рабства, а без собственного освобождения каждого в самом себе — и страна свободной не станет".

Я эту длинную цитату выписал сюда, чтобы зазря не повторять, насколько наши разговоры на интеллигентских кухнях — были те же самые спустя сто лет.

А тогда газетой "Колокол" чиновники пугали друг друга.

"Колокол" читали при дворе.

"Колокол" использовала как справочник комиссия по крестьянскому вопросу.

Им зачитывались студенты как в обеих столицах, так и в провинции. Он попадал в гимназии и семинарии. Дружеские и родственные семьи обменивались номерами, словно модными романами.

И длилось это — десять лет. В феврале шестьдесят первого года на одной из центральных лондонских улиц (точнее — поперёк её) висел огромный транспарант, подсвеченный газовыми светильниками: "Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов". Немыслимый банкет устроил тогда Герцен в честь освобождения. Первым произнёс он тост за русскую свободу и просил простить его за хмурость: в Польше проливалась кровь восставших. Это было самое начало.

"Колокол" безоговорочно и сразу встал на сторону поляков. Понимая, что восстание заведомо обречено, и что одним из их читателей на Польшу наплевать, и что другие — чересчур ещё рабы, чтобы сочувствовать восставшим за свободу. И что боясь ожесточения властей, впадут и те, и другие — в мерзостный и искренний патриотизм, который напрочь разорвёт их зыбкие симпатии к двум лондонским неколебимым вольнодумцам. Так оно вскоре и случилось.

Описывая эти годы, я угрюмо вспоминал, как уже в наше время задушили Венгрию, как танки разутюживали Прагу, и с каким злорадством обсуждали это жители империи советской. Словно вертится на карусели вся история российская с повторами насилия и унижения.

Но я ещё немного расскажу об Огарёве. Жуткая история случилась в его жизни очень вскоре по приезде в Лондон. Жена его, Наталья Огарёва — полюбила Герцена, и Огарёв — благословил их близость. Был патологически великодушен этот человек и устранился, пресекая на корню то бурные попытки друга объясниться, то истерики вчера лишь близкой Натали. Впоследствии один из современников, пытаясь нечто главное во всех поступках Огарёва сформулировать как можно лаконичней, очень точные нашёл слова: "разнузданное благородство".

И годами сохранялась эта внутренняя тайна — до таких немыслимых пределов, что родившихся у Натали и Герцена детей — довольно долго все считали детьми Огарёва. Позже, встретившись случайно, он сошёлся с некой Мэри Сатерленд, и её уличное профессиональное прошлое — ничуть его не озаботило. Он прожил с ней восемнадцать лет, она его боготворила, так и не сумев понять за эти годы, почему он всё-таки уехал из России. И она же положила на его закрывшиеся глаза два медяка, которые он некогда привёз оттуда.

Интересно обратиться ненадолго к той растерянности и к тому фиаско, что герой мой потерпел, когда пытался объяснить английской женщине резоны, по которым он уехал из России. Кстати, о России, когда он её спросил, она всего два факта знала — я боюсь, что посегодня это знание присуще большинству земного человечества:

— Там у вас по улицам медведи ходят, а российский царь ссылает всех в Сибирь.

Казалось бы, он мог ей объяснить: в его статьях во множестве разбросаны различные похабства русской жизни, только лаконично всё сложить и сформулировать — ему не довелось. И мне забавно было, что задолго до него — ещё когда — блистательно соединил все ощущения такого рода Александр Пушкин. Но известна много позже стала эта фраза, в одном из писем к Чаадаеву она была:

"Это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние..."

И тут же хочется мне привести слова не то чтобы полярные, но очень важные для понимания той ностальгической тоски, что все почти года томила двух этих изгнанников великих. А слова эти когда-то о России Герцен написал:

"В нашей жизни, в самом деле, есть что-то безумное, но нет ничего пошлого, ничего мещанского".

Мы все в свои шестидесятые (как и они за век до нас) убеждены были, что свобода слова и свобода вообще — немедля все российские проблемы разрешат. Ведь если можно вслух совместно обсудить и сообща договориться — как же не найти путей к отменной жизни! И какая никакая, но свобода всё же наступила. А достоинство, однако, попирается с цинизмом ещё большим, пошлость торжествует невозбранно, разве что безумие кошмарно возросло. Что эти двое нам сегодня бы сказали, посмотрев на их мечту о вольных русских хлебопашцах? Всё-таки большое это счастье, что обычно люди умирают, не пережив свою эпоху.

И в одном лишь месте книги о поэте Огарёве я слукавил, передёрнул и смолчал. Настолько полюбился мне герой, что я уклончивую полуправду написал об увлечённости его одним зловещим, страшным человеком. А Сергей Нечаев, как и всех, использовал его и выжал всё, что было нужно: деньги, имя и участие. Впрочем, здесь присутствовал и третий, но и дружбу с Михаилом Бакуниным я обошёл, как бы стесняясь слепоты поэта Огарёва. Сказавший некогда безумные и яркие слова — "Страсть к разрушению есть творческая страсть", Бакунин сохранял им верность всю свою жизнь. К нему и заявился тощий воспалённый юноша, чьё имя очень скоро превратилось в символ лжи, мистификации и полного презрения к любому человеку, если он не нужен революции. Написанный Нечаевым "Катехизис революционера" проклинали вслух и письменно все те, кто вольно и невольно следовал ему. Ибо словами точными и беспощадными там говорилось всё, что полагали в глубине души (и воплощали в дело) ниспровергатели и разрушители во всех последующих поколениях. Это оттуда шли слова, на многие десятилетия моралью и заветом ставшие: "Нравственно всё, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно всё, что мешает ему". Кошмарная мораль эта впоследствии перехлестнулась и на то, что делали с Россией устроители земного царства справедливости (поскольку революция — ещё и мировая намечалась).

Я приведу отрывки из набросков, которые читал Нечаев вслух (как было в книжке у меня) — Бакунину и Огарёву.

"Революционер — человек обречённый. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Всё в нём поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией....

Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности должны быть задавлены в нём единою холодной страстью революционного дела... Стремясь неуклонно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть, и погубить своими руками всё, что мешает её достижению...

Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Все и вся должны быть ему равно ненавистны... Он не может и не должен останавливаться перед истреблением всего, что может помешать ходу всеочищающего разрушения..."

Не сильно грамотный, не образованный совсем, лишённый литераторского дара начисто — не мог Сергей Нечаев написать такие пламенные лаконические строки. В том, что часть из этого написана Бакуниным (отредактировано всё) — сомнений нет, но только страшно было мне признать, что Огарёв не мог не принимать в этом участие. Он так увлёкся молодым и ярым разрушителем, что деньги для него достал (истребовал у Герцена), и множество нелепых прокламаций написал для якобы существовавшей многочисленной когорты всех соратников Нечаева в России. А Нечаев, как известно, просто врал. А Огарёв, как выше было сказано, во многом разбирался, но не в людях. Герцену не просто неприятен, а скорее — омерзителен был этот человек, но друга переубедить он не сумел. Да и в плохом душевном состоянии был Герцен в этот год до смерти. Прекратился "Колокол", и связь с Россией оборвалась, и в семье настал разлад полнейший. Это время я не стал описывать подробно, мой герой ещё не раз обманывался в людях. Но такую я к нему испытывал душевную симпатию, что нескольких побочных лиц из книги ею щедро наделил. И это правдой было: множество людей любили этого нелепого талантливого человека.

Когда книгу о поэте Николае Огарёве прочитали и одобрили в издательстве, ещё я на свободе был, но всё уже вокруг дымилось. Этот запах ясно ощущала жена Тата, только ей никак не удавалось вразумить безнюхого мужа. Задним-то числом я понимаю, что уже был обречён, однако глупостей я мог бы сделать меньше. Но не об этом вся история.

Она о том, что есть у книг судьба, и Провидение за той судьбой следит, порою помогая так разительно и зримо, что не остаётся никаких сомнений и в существовании его. Уже я был в тюрьме, вживался с любопытством в новое существование и неслышно радовался, что на негритянский гонорар семья моя прокормится довольно долго. Хорошо, что там не будет и в помине моего преступного имени, думал я, а то бы вмиг зарезали издание. А Тате в ужасе позвонила редакторша (она о негритянстве знала, как и прежде): на столе её лежала вёрстка, но в цензуру надо было представить удостоверяющие ссылки на газету "Колокол". Ну, в смысле подлинности всех цитат, и даже тех, что были раскавычены и просто пересказаны автором близко к тексту. Поскольку Герцен с Огарёвым, сами не подозревая, высказали множество антисоветских мыслей, я ими напичкал книгу, разумеется — они звучали как свежайшая крамола. Вот, к примеру: (только я прошу припомнить возраст всех вождей кремлёвских того времени): "Страшная беда меняющейся России, писали авторы газеты, в том, что и посейчас жизнь её и все перемены решаются теми же самыми зловещими стариками, что решали эту жизнь в гнусную эпоху Незабвенного. Их бы судить надобно, их деяния описывать необходимо, и в этом состояло бы главное и подлинное духовное и умственное освобождение страны от наследства пагубного и цепкого".

И тут я вспомнил (вот он, старческий склероз, куда кремлёвскому), что я эту прекрасную историю уже в недавней книге помянул, теперь я просто из неё и выпишу (на склоне лет разумно — экономить силы и слова).

Тате предстояло перелопатить два или три толстенных тома подшивки "Колокола". Что-нибудь найти там быстро было просто невозможно. С этими томами Тата кинулась в издательство, редакторша ей предоставила опасные цитаты, только вместо помощи мешала их искать, ибо журчала непрерывно, поверяя свои женские печали. И Тата понимала: дело безнадёжно: книга выйдет исковерканной, ежели выйдет вообще. А время истекало на глазах, начальство и цензура жаждали удостовериться в источнике. В придачу ко всему, у Таты раскалывалась от боли голова. Утром того дня арестовали нашего друга Витю Браиловского. Пространство жизни ужималось и темнело.

Тата отпросилась в коридор покурить и прихватила заодно с собой два тома "Колокола" и листки с предполагаемой крамолой. В коридоре возле подоконника её незримо и неслышно ждало упомянутое Провидение. Необъятно толстые тома подшивки сами открывались на любой искомой цитате. Через четверть часа дело было кончено. Цитаты действительно принадлежали Огарёву и Герцену, а не являлись злокозненной выдумкой негра-наёмника (а кстати, опасения редакторши отнюдь пустыми не были: она-то была в курсе, кто писал, и знала в этом смысле криминальные замашки автора). И вёрстка повести "С того берега" прошла цензуру, в типографию ушла, и стала книгой. А на гонорар от жизнеописания этого государственного преступника мы вскорости приобрели избу в Сибири.

Однако я причастен лично к некоему унижению, которому подверглось второе издание этой книги. Я не каюсь, я рассказываю просто. Был уже я на свободе, ветры вольные свистели по России, и затеял Горбачёв ту памятную антиалкогольную кампанию, которая должна была империю от пьянства отучить. Как было трудно в это время водку доставать! И самогонная горячка разом вспыхнула. Но я том, чего не ведал Горбачёв в его смешных, заведомо пустых попытках разлучить народ с бутылкой. Потакая замыслу начальства, те холопы, что пониже были, начисто распорядились вымарать из выходящих книг малейшее упоминание о вековечном русском пьянстве. Вековечном и спасительном, добавлю, ибо не могу себе представить, как Россия (и сегодняшние мы) смогли бы выжить без целебного побега из реальности в стакан. А тут издательство затеяло переиздать удавшуюся повесть, но категорическое выставила мне условие: все эпизоды, где герои выпивали — выбросить или тактично заменить на чай. Я малодушно (есть хотелось) согласился. И через месяц Огарёв (он не был алкоголиком, отнюдь, но много и со вкусом пил всю жизнь), и Герцен, и все прочие герои книги, разговаривая о несчастьях русской жизни, пили не коньяк, а что-то непонятное, но не было уже там никаких упоминаний о спиртном в различных его видах.

Вы меня за сделанную пакость извините, Николай Платонович, уж очень в это время я в растерянности был, а вся моя семья — весьма нуждалась в пропитании.

А много лет спустя в Израиле мне заказали текст к уже отснятому кино — про разные красоты нашей маленькой, но солнечной страны. Точнее, фильма ещё не было, мне предстояло уложить в порядке интересном и пристойном — две кассеты снятого по всей стране материала. И теперь уже я сам был вынужден искать какого-нибудь негра, хорошо осведомлённого насчёт тех мест, которые засняли операторы. А Саша Окунь знал Израиль превосходно, я его и нанял в негры. Саша сочинил порядок монтажа всей киноплёнки и принёс наброски дикторского текста. Я его чуть переделал твёрдою рукой надменного заказчика, а после он записан был в моём прочтении. И фильмом этим уже много лет торгуют в книжных магазинах и автобусах туристских. Гонорар напополам мы поделили, потому что я давно уже усвоил: неграм переплачивать не стоит. Очень портится у них от этого характер, возрастают алчность и претензии. А вдруг ещё чего-нибудь мне кто-нибудь закажет?

СЕЗОН ОБЛЕТЕВШЕЙ ЛИСТВЫ

Когда я, наконец, закончу эту книжку — сяду за любовные романы. Я уже начало сочинил для первого из них: "Аглая вошла в комнату, и через пять минут её прельстительные кудри разметались по батистовой подушке".

Правда же, красиво? Хоть и слабже, несомненно, чем какой-то автор написал о том же самом: там герой в порыве страсти — "целовал губами щеки на ее лице". Но я и до такого постепенно дорасту. Именно поэтому ничуть не удручаюсь я и не тоскую от моей наставшей старости. Поскольку, как известно всем и каждому, у старости есть две главнейшие печали: отсутствие занятия, которому хотелось бы отдать себя и всё оставшееся время, и томительное ощущение своей ненужности для человечества.

А я — закоренелый и отпетый графоман. И у меня до самой смерти есть посильное занятие. Мало пристойное, но есть. А это очень важно: я прочёл во множестве трактатов о закате, сумерках и тьме, что главное — иметь хотя бы плёвое, но всё-таки какое-никакое дело. По той причине, что досуг, о коем все мы так мечтаем всю сознательную жизнь — становится невыносим, обременителен и надоедлив, как только мы его обретаем. Ну чуть попозже, а не сразу, но становится. А это, кстати, и по выходным заметно, и по праздникам любым, а в отпуске — особенно. К концу (а то и в середине) этих кратких дней отдохновения спастись возможно только алкоголем, так тоскливо на душе и тянет на обрыдлую работу. А если этот отпуск — навсегда? И ещё пенсию тебе дают вдогонку — чтоб не сразу помер от нахлынувшей свободы и возможности пожить немного без привычного ярма, оглобель и телеги. Но немедля выясняется, что старость — это то единственное время, когда хочется трудиться. А ещё ведь так недавно превосходно понимали (ощущали), что работа — уж совсем не самый лучший способ коротания недлинной жизни. Но куда-то мигом испарилось это, безусловно, правильное мироощущение. И у всех почти что поголовно, возникает чувство огорчения, отчаяния даже, что их выпустили, выбросили, не спрося, из общей мясорубки жизни. Как будто светлое грядущее они слегка достроить не успели. Или им хотелось пособить родной стране догнать хотя бы Турцию по качеству еды на душу населения.

Присмотритесь! Просто вам хотелось, чтобы время вашей краткой жизни убивалось день за днём так именно, как вы уже привыкли, а не как-то иначе, как вы ещё не знаете и не придумали. А мудрый Ежи Лец как-то сказал, что ежели у человека нету обязательной работы, он довольно много может сделать. Но забавно, что как раз такое чувство выброшенности из мельничных бесчеловечных жерновов — сильней всего тревожит и волнует старческие души. И смыкается с томящим этим чувством — ощущение, что ты уже не нужен никому.

Но мне и в этом смысле повезло. Поскольку я давным давно, десятки лет назад прекрасно осознал и ясно понял свою полную ненужность, бесполезность и отчасти даже вред для неминуемого счастья человечества. И ощутил такую дивную свободу, что впоследствии в тюрьму попал вполне естественно.

Мне даже и на улицу надолго выйти неохота, до того дошло, что я не каждый день осведомлён, какая на дворе погода. А если окажусь на улице по некоей необходимости, то сразу кашляю, поскольку свежий воздух попадает мне в дыхательное горло. И поэтому о грустных сверстниках моих я далее примусь писать — воздержанно, тактично, деликатно, щепетильно, а нисколько не по-хамски и наотмашь, как пишу я о себе и чувствах собственных.

В моём сегодняшнем существовании есть несомненное достоинство: я никуда не тороплюсь, поскольку уже всюду опоздал. Отсюда — плавная медлительность моих суждений и благостная снисходительность во взгляде на бегущих и спешащих. Им ведь, бедолагам, даже ночью снится календарь с разметкой мельтешения на полную неделю. А мои все деловые попечения остались там же, где мечты и упования.

А способность к сопереживанию и душевная впечатлительность — они, по счастью, в нас не только что сохранны — более того: они, похоже, обострились и усугубились. Жаль немного, что играют эти струны более от книг и телевизора, чем от реальной жизни, на которую мы давно махнули рукой. А мысли — не бурлят они уже, а вяло шелохаются, как усталые и снулые раки. Но в этом же и состоит целительная благость отдыха от канувших былых переживаний в откипевшем прошлом.

Про старческий склероз теперь могу я рассказать на собственном примере. Как-то позвонил мне пожилой приятель и оставил на автоответчике сообщение. Он звонил последним, значит — можно было набрать звёздочку и номер сорок два, и попадал ты прямиком к последнему звонившему. Так я и сделал. Трубку подняла маленькая девочка. Попроси дедушку, сказал я. И услышал, как его позвала: дедушка, дедушка! Но дедушка не подходил, и трубку положили. Спит, наверное, подумал я. И позвонил ещё раз. Девочка опять послушно закричала куда-то: дедушка, дедушка! Но старый пень не отвечал, и трубку снова положили. Погодя короткое время выяснилось, что я попал в квартиру дочери и общался с собственной внучкой — это она звонила нам последней, только не оставила сообщение. А дедушка какой-то странный, застенчиво пожаловалась внучка бабушке: я ему кричу — дедушка, дедушка! — а он мне отвечает так задумчиво: уснул, наверно, старый пень.

За собственною старостью лучше всего наблюдать утром. Голова болит или кружится — даже если пили накануне мало или нехотя. В различнейших частях проснувшегося тела ощутимо ноет, колет, свербит или потягивает (если ничего такого нет, то значит — уже умер). Вообще специалисты утверждают, что здоровая старость — это когда болит всё и везде, а нездоровая — в одном лишь месте. Тут полезно похвалить себя за то, что всё же встал самостоятельно. Желающие могут вознести за это благодарность Богу и судьбе (и будут, несомненно, правы). Застенчивая вялость организма побуждает размышлять об отдыхе. На склоне лет ведь вообще — гораздо меньше надо времени, чтоб ощутить усталость, и гораздо более — на отдых от неё. Однако же ложиться сразу — неудобно (миф о святой необходимости трудиться — хоть и мерзок, но живуч), к тому же — хочется дождаться завтрака с горячим кофе. После него ничуть не лучше, хотя общая туманность ощущений чуть светлеет. Но в просветах ничего хорошего не проступает. Очень тянет выпить рюмку, а мысли о холодном пиве освежают сами по себе. Уже почти одиннадцать к тому же — это время, когда можно уступить влечению. Утренняя лёгкая заправка хороша ещё и тем, что улучшает помышления о вечере с его законной выпивкой всерьёз. Но главное — не слушать с утра радио и не читать газету, ибо от этого жить вообще уже не хочется. А если передача бодрая и с оптимизмом, то ещё и чуть подташнивает. Пока никто не позвонил, а значит — вертится планета, и Мессия не пришёл. Очень также важно до полудня не смотреть на себя в зеркало, что может покалечить душу на весь день. А чистить утром зубы, умываться и причёсываться хорошо вслепую. Кстати, люди оттого, возможно, и лысеют (а точней — затем), чтоб можно было причесаться, в зеркало не глядя. Это нечаянный гуманизм природы. И зубы в пожилые годы лучше чистить, вынув изо рта, тут зеркало совсем не нужно. Посудите сами: если знаешь, как ты плохо выглядишь — зачем же в этом убеждаться лишний раз?

И вообще — насчёт изображения в этом коварном и безжалостном стекле: на склоне лет полезно быть готовым ко всему. От перенесенных печалей, страхов и невзгод все люди с возрастом становятся похожи на печальных пожилых евреев (это далеко не всем приятно). Или — на китайцев, живших много лет среди татар. А старики, кто поумнее (и поэтому страдали в жизни больше) — и на тех, и на других. Так что лучше не приглядываться к своему отражению — подмигнул и умываешь руки.

О времени вставания — отдельно следует сказать, а то я эту тему чуть не упустил. У Льва Толстого есть в "Войне и мире" замечательно оплошные слова: "Кутузов, как и все старые люди, мало спал по ночам". Подобной чуши я не ожидал от зеркала русской революции. Не надо обобщать, и обобщён не будешь, как часто говорила моя бабушка. Не все, но большинство — помногу и со вкусом спят на склоне лет. И радость позднего вставания — достойная награда за пожизненную утреннюю пытку звоном подлого будильника. Конечно, нелегко — избавиться от обаяния бесчисленных и гнусно назидательных пословиц типа — "Кто рано встаёт, тому Бог даёт" или, к примеру, — "Ранней пташке — жирный червяк". Это придумали когда-то бедные крестьяне, наглухо закрепощённые весенними посевами и сбором урожая осенью. Зато зимой они почище спали, чем медведи. А ведь у нас, ровесники, как раз пришла зима! Уж я не говорю о дивных снах, которые нам снятся поздним утром, и которые безмерно сладостны, поскольку о весне они и лете. А что долгий сон целебен для здоровья, даже и врачи теперь не отрицают. Так что — спи спокойно, дорогой товарищ, и чем долее ты спишь, тем позже над тобой произнесут эти слова.

По поводу бессонницы у многих стариков — читал и слышал, но не знаю, как это случается. Я лично, если вдруг не засыпаю сразу, начинаю думать о высоком, нравственном и светлом. Например — о смысле жизни. Я не знаю лучшего снотворного.

Ещё об утренней поре. По жизни я знавал немало стариков — самоубийц, которые с утра мучительно производили физзарядку, неуклюже вскидывая ревматические руки и суча увялыми ногами. Я их обычно навещал уже в больнице, ибо по утрам они бежали от инфаркта, непременно ошибаясь в направлении.

Поближе к середине дня проходит не сонливость, а тупая убеждённость в трудовом предназначении человека, тут пора и придремнуть. Но только очень важно помнить (понимать и не надеяться), что сумерки и вечер — наше самочувствие нисколько не улучшат. Это важно для душевного покоя.

Что касается меня, то лет уже, наверно, пятьдесят — с непреходящим удовольствием веду я нездоровый образ жизни. И богини Парки, ткущие мою судьбу, уже давно, должно быть, задыхаются от моего частого курения (хотя и сами, думается мне, покуривают травку из богатого набора зелья на Олимпе). А кашлянув, они вполне случайно могут оборвать мою немного затянувшуюся нить. Про всякое спиртное — и подумать даже страшно. Эти Парки — с бытом древних греков попривыкли иметь дело, то есть с лёгким (да и то с водою смешанным) сухим вином, и запах водки или виски вряд ли нравится их нежному и щепетильному обонянию. А тут недолго и чихнуть, а нитка — тонкая. Ну что ж, я заслужил бесславный мой конец, хотя, сказать по совести, покуда не совсем к нему готов. И более того: чем дольше я живу, тем это всё мне нравится сильней, а главное — осознанней, как тут ни странно это слово. Поскольку мы живём — один лишь раз. И то — совсем не все. И мне довольно много ещё хочется прочесть и выпить, да и мысли кой-какие мельтешат ещё покуда в голове. А свои или чужие — мне уже не важно. Впрочем, интересно, что едва задумаешься над какой-нибудь забавной темой, то чужие мысли в голову приходят много раньше, чем свои. Это наглядно говорит о том, что механизмы памяти в нас износились несравненно меньше механизмов разума, что освежает и бодрит.

Ну, имена, фамилии, названия — конечно, забываем. И притом — в момент произнесения. Но к этому довольно быстро привыкаешь. Даже более того: со сверстником встречаясь, можно запросто прослыть заботливым и благородным человеком. Потому что имени его не помнишь, но, учитывая возраст, можно запросто сказать:

— Я слышал, вы болели? Как теперь?

А так как он болел наверняка, то счастлив будет рассказать, как именно недомогал и чем лечился. И в рассказе этом неминуемо он упомянет, как его зовут. Займёт это не больше часа, дело того стоит.

Кто-то сказал недавно (или написал), что старость — это время, когда наше состояние телесное не позволяет заниматься нам физическим трудом, а состояние рассудка — умственным. Второе — чистая неправда. Более того: есть авторы, которые считают, что на склоне лет как раз целебно и спасительно заняться осмыслением итогов прожитого времени и размышлять о канувшем былом. У Сомерсета Моэма (на то он и писатель настоящий) тягостный возник вопрос однажды: в чём таится смысл такого подведения итогов? И, подумав, сам себе ответил честный англичанин, что нет в этом занятии ни пользы никакой, ни даже смысла, только утоляется при этом нечто, чему нету точного названия. Ну, то есть закрутил читателю шараду, где разгадка ребуса — внутри кроссворда.

Мне-то проще: я своё былое — обожаю вспоминать. И всё, что вспомню, я немедленно бумаге доверяю. Потому и мемуары мои — истинная правда. В них описаны события, которые со мной случались или же могли случиться, что практически — одно и то же. Где-то сказано (возможно, я это читал), что мемуары — это послесловие к прожитой жизни. Но и к непрожитой отнюдь не грех досочинить лихое послесловие. А при таких роскошных допущениях о прошлом размышлять — одна сплошная радость.

Только тут меня и спросит вдумчивый читатель: а тем, чьё прошлое — кроваво и черно, как им его перебирать и вспоминать? Убийцам, палачам, предателям?

За них не надо беспокоиться и волноваться. Прошлое своё такие люди обелили полностью, давным-давно, и угрызений не испытывают никаких. Такое, дескать, время было, и всего только приказы чьи-то исполняли они с ревностным усердием, и не ясен до сих пор моральный облик пострадавших, и потому только построили державу. А кому-то они даже помогали в эту страшную эпоху.

Как-то близкий друг мой оказался в доме у незаурядно крупного убийцы сталинских времён — у генерала Судоплатова. Старик разговорился о своей прекрасной молодости, когда он работал палачом на Украине, где искоренял антисоветскую крамолу. И припомнил о внезапно появившихся листовках, явно детским почерком написанных. Нашли мальчонку очень быстро, а за ним — и взрослых, под влиянием которых он пошёл на это преступление. Конечно, этих вдохновителей немедля вывели в расход, а мальчика — решили пощадить. И, пожевав безгубым ртом, растроганно сказал убийца — профессионал:

— Да, много было гуманного, много...

А совсем недавно всплыли дневники и письма тихо и спокойно умершего в покое и благоденствии доктора Менгеле, того самого знаменитого "ангела смерти" из Освенцима. Его искали много лет, но он очень надёжно спрятался в Бразилии, даже архив его нашли спустя несколько лет после его кончины. У меня не поднимается рука напомнить о чудовищных его экспериментах на живых подопытных. Так вот, не только нет ни капли сожаления в его бразильских дневниках и письмах, но все послевоенные десятилетия он с раздражением и злобой осуждает за (прислушайтесь!) — расслабленную бездуховность.

И забавно мне, что те, в ком сострадание и жалость не были когда-то выжжены ни пламенем идеи, ни гипнозом службы и служения, гораздо больше мучаются от уколов их сохранной памяти. Порой — от мизерных настолько, что смешно и стыдно говорить об этом вслух. Поскольку мемуары — жанр исповедальный, расскажу я о подобной мелочи из собственного опыта. Я на выступлениях своих в антракте продаю обычно книги. И в любой из стран и городов две-три из этой груды книг у меня крадут. Мне часто говорят об этом, и прекрасно это знаю (а порою — даже вижу) я и сам, и отвечаю всем улыбчиво, что наплевать, что это даже мне приятно. Только тут в другом причина. Лет уже четырнадцать тому назад (как не поболее: я только — только начал торговать своими книгами и очень этим наслаждался) увидел я старушку, прихватившую одну из книжек и ушедшую — неторопливо и с достоинством. И почему-то мне её лицо запомнилось. Я усмехнулся и продолжил свой приятный труд (поскольку я ещё на каждой книжке что-нибудь пишу, их потому и покупают, хотя нагло продаю я их дороже магазинных цен). Однако же минут через пятнадцать эта бабушка вернулась. Скраденная книжка у неё была прикрыта сумкой и прижата к боку локтем. А пришла она затем, чтобы украсть другую книжку (я тогда двухтомник выпустил) — ну просто превращалась бабушка в лихую профессионалку. И когда она взяла вторую книжку, я глумливо ей сказал:

— Давайте я сперва вон ту вам подпишу.

О Господи, что сделалось со сморщенным старушкиным лицом! Оно пошло какими-то чудовищными пятнами, и слёзы полились, и кинулась старушка от стола бегом, неловко и хромливо переваливаясь с ноги на ногу. Об этой мелочной и незначительной истории, в которой поступил я, как типичный мелкий жлоб, я не случайно повествую так пространно и подробно. Много лет уже прошло, но ту старушку и её лицо — я непрерывно со стыдом и болью вспоминаю. Так себя Раскольников, наверно, чувствовал, и мизерность моего собственного случая — нисколько это жжение не уменьшает.

Но пора вернуться к нашей теме. Про болезни стариковские — пустое дело говорить: за только что уплывшее столетие врачи насочиняли столько видов разной хвори, что избегнуть хоть одной из них — простому человеку недоступно. Да к тому же вот ведь интересно: женщины болеют много чаще, чем мужчины, но живут гораздо дольше; мужики почти что не болеют, но активно мрут быстрее жён. Загадку эту нам никак не расплести, а пакостей на склоне лет хватает и здоровым людям. Я главу эту пишу, по горло начитавшись книгой "Психология старости". Едва начав её листать, я ощутил нечаянную радость, на учёную статистику наткнувшись: общее заметное снижение по старости всех умственных способностей — как раз там выпадало на мой возраст. В этом я увидел явный знак, что выбрал книгу правильно и неслучайно.

Тут пора предупредить, что о болезнях и недугах — говорить не буду вообще. Поскольку самое опасное, что ждёт на склоне лет — это желание лечиться. Нет, конечно, если всё безвыходно и больно, то приходится сдаваться. Если же вы с помощью врачей хотите просто сохранить своё здоровье, то пиши пропало. И бросайте грабли, и гасите свет. Ведь врачи — не более чем люди. Их, конечно, обучили бесполезно и бесцельно слушать сердце с левой стороны и почти сразу отличать простудный кашель от хронического плоскостопия. Но дальше — чистое пространство домысла и безответственных предположений. И чем меньше знает врач, тем он авторитетней выглядит, врачам ведь тоже надо выживать. Итак, пришли вы к терапевту. Он напишет вам огромный список того, что вам уже нельзя, и крохотный — того, что ещё можно. А потом пошлёт к специалистам. Те потребуют анализы. И поплетётесь вы по этому шоссе энтузиастов (гастроэнтеролог и уролог, а за ним эндокринолог, ортопед, гомеопат и кардиолог, всех не перечислишь, только именно от их названий возникают новые симптомы нездоровья). Каждый из них, следуя клятве Гиппократа, искренне пытаясь вам помочь, составит собственные списки вашей жизни и еды. Остановитесь и сравните эти списки! Есть вам ничего уже нельзя, про пить — забудьте, а дышать вам следует пореже.

У меня приятель есть, он выдающийся хиропракт: он пациента не расспрашивает о болезнях и недомоганиях, он кладёт его на живот, гуляет пальцами по позвонкам — и говорит о всех недугах и скорбях попавшегося ему в руки организма. Много раз он предлагал мне: ляг на стол, я расскажу тебе такое, что ты ахнешь. Я отказываюсь наотрез: ведь он наверняка отыщет во мне скрытые болезни, а потом придётся их лечить — зачем мне это нужно? Я ему всегда напоминаю о двух старушках, живших некогда в соседних деревнях. Они ходили друг к другу в гости, расстояние в пять километров — не помеха закадычной дружбе. Но потом приехали землемеры, тщательно измерили пространство, и теперь старушкам приходится идти в гости — шесть километров. А для пожилого возраста такая разница — уже довольно много. И распалась их былая близость.

Словом, речь пойдёт о старости здоровой и нормальной. Ну, черты характера меняются (и разумеется, — не к лучшему), но всё — таки поговорим о ровной и пристойной старости. И чуть не с каждой из страниц упомянутой книги списывал я слово или два, которые такой составят перечень естественно текущей старости, что и болезни никакие не нужны.

Слабость, оскудение, дряхление...

Замкнутость, обидчивость, мнительность...

Вялость, утомляемость, замедленность....

Упрямство, подозрительность, эгоцентризм....

Сонливость, ворчливость, запоры....

Всё-таки упоминания недуга я не избежал. Но он, как всем известно, тесно связан с психологией. Поскольку те, кто начитался Фрейда, соотносят это грустное желудочное затруднение — с житейской скупостью, присущей бедному страдальцу. Тут я не берусь судить, и только выразить могу сочувствие по поводу обоих этих свойств — и организма, и души.

Вся наша старость — драгоценный промежуток жизни от подёрнутой увяданием зрелости до непонятного загробного грядущего. Естественно, я собираюсь обсуждать её до той границы, где горестно являются (тут замечательная медицинская цитата) — "несфокусированный взгляд и неосознанное мочеиспускание". Здесь у меня тоже загодя припасена история, и мы к ней непременно обратимся.

А пока читал я этот сборник (там полсотни авторов — психологов), много утешительного выискал себе на радость. Оказалась, что давным давно уже я принялся готовиться к сей мало привлекательной эпохе. Кто-то сказал однажды, что старение — это единственный способ жить долго. И нужна тут некая осведомлённость. Я охотно поделюсь почерпнутыми крохами.

Давно уже таил я опасение, что если даже доживу, то не достигну величавости и просветлённости ума, которые всегда сопутствуют наставшей старости. А виноваты книги, очевидно, где кочует и гнездится этот образ — миф. И вдруг читаю: "Опыт показывает, что образ мудрого благого старика далёк от реальности". И вторит этому ещё один известный доктор, повидавший сотни мне подобных: "Ни одного из виденных мной стариков годы не наделили мудростью и спокойствием, присущим их книжным образам".

Какую радость ощутил я, это прочитав! Не надо напрягаться, притворяться и ловчить: вокруг такие же, как я — пожившие, но мало поумневшие. Или ещё похлеще, ведь житейский опыт сообщает дураку самоуверенность. Словом, я был искренне доволен: не в ответе я уже ни за какую свежеотмороженную глупость. Зря меня жена ругает за мои отвязанные шутки, мне они позволены теперь. Я полностью свободен от любых запретов и условностей, поскольку я — старик, а тут о мудрости не может быть и речи.

А ещё я прочитал, что многие психологи с тактичным состраданием хотят мой возраст обозначить как "период поздней взрослости". Бабушка моя, когда вполне по делу порывалась идиотом обозвать меня, то брала себя в руки и негромко говорила: "Гаренька, ты всё никак не повзрослеешь!". Видишь, бабушка, теперь я повзрослел, учёные об этом пишут люди.

Вовсе не исключено, что миф об умудрённости на склоне лет — родился от неторопливости и осторожности в суждениях, что свойственны и вправду старикам. Кавалерийские наскоки с шашкой наголо на все загадки и проблемы пожилые люди совершать уже не расположены. Что крайне мудро в наше время, когда слепо и охотно рубят все проблемы по живому. Только стариковские категорические разговоры о политике мне кажутся невольной данью наползающему слабоумию, но, молодых послушав, начинаешь понимать, что это общая, вне возраста, беда.

А далее прочёл я драгоценную врачебную инструкцию, что заниматься надо только тем и ровно столько, чем и сколько полагаешь нужным сам. Но я уже десятки лет живу по этому рецепту! Раньше я слегка стеснялся, полагал, что это просто безалаберность характера и лень, а между тем — интуитивно репетировал здоровый образ жизни старика.

И очень ещё важно помнить, что от нас уже не ожидают ничего, и нам не надо тужиться и напрягаться, мы теперь имеем право на расслабленное вялое блаженство. Как-то я имел возможность в этом убедиться. У меня в Берлине есть семья друзей, где я всегда прошу приюта, приезжая на гастроли. Как-то я приехал, и хозяйка дома мне заботливо сказала, что уже звонило несколько знакомых — им хотелось повидаться. Ты ведь, Гарька, вряд ли в состоянии?

И светлое озарение посетило мою тёмную голову. Я попросил:

— Скажи им всем, что я за два прошедших года так состарился, что всё свободное время сижу на стуле и плачу.

Так она и поступила. И случилось ожидаемое чудо: ни один из позвонивших не обиделся, а каждый с пониманием сказал, что старость — это старость, жаль беднягу. И дня три я прожил в полном отдыхе, читая книги и рассматривая гениальные рисунки Славы Сысоева.

Да, чтоб не забыть: о нашем опыте житейском. Он велик настолько и при этом так разнообразен, что нелепо разбазаривать его на неуместные советы молодым. А когда клюнет их петух, то сами и придут, и спросят. Моему товарищу-врачу однажды в панике полнейшей позвонил его коллега. У семьи знакомых — жуткое несчастье: маленький двухлетний сын сегодня утром выпил тормозную жидкость. В прихожей возле вешалки наткнулся на бутылку, ухитрился откупорить и отпил немного. Плачет в голос, у него болит живот, уже его доставили в больницу, собираются вводить в желудок зонд, чтобы его промыть, и капельницу ставят. Малышу такое делать — глупо и жестоко, а они мне говорят: советуйте, на вас тогда ложится и ответственность.

— Ты трубку не клади и дай мне три минуты, — попросил мой товарищ. И позвал к себе лифтёра Тимофеича. Известно было, что старик — заядлый выпивоха, только на работу никогда он пьяным не являлся, ибо всячески гордился, что в известном медицинском учреждении — сотрудник. Мой товарищ у него спросил совета.

— Тормозуху выпил мальчик! — восхитился Тимофеич. — А какую? Для автомобиля или самолётную?

Коллега сообщил, что выпита автомобильная.

— Эта получше будет, — объяснил лифтёр, — она с солёными грибками хорошо идёт. А делать ничего не надо. Дать ему воды побольше и пускай поспит. Уж если наревелся, то заснёт. А то и сонную таблетку ему дайте. И просрётся ваш малыш, покуда спит, и будет, как огурчик.

Всё так и сделали, и всё прекрасно обошлось. А Тимофеич, донельзя польщённый, что врачи его просили о совете, головой качал, из кабинета выходя, и дважды с некоей печалью повторил:

— А маленькие сами просираются, им легче.

Но теперь пора вернуться к той учёной книжке. Я прочёл, что часто пожилые люди в поисках уместного для старости мировоззрения приходят к тем идеям, о которых многие века твердят восточные религии. Будучи невеждой полным в этой интересной теме, приведу научную цитату: "Действительно, буддизм и индуизм призывают отказаться от гордости, лишиться всех желаний, отбросить всякую ненависть, покончить со всеми иллюзиями. Даоизм исповедует, что бездействие — лучшая форма существования, ибо тот, кто действует, в конце концов потерпит неудачу".

Господи, но это же как раз тот похуизм, который ненавязчиво, но всем своим житейским поведением я демонстрирую все годы своего существования на свете! И поэтому, быть может, сохранил себя для старческого прозябания.

На слове "сохранил" я обязательно остановлюсь подробней. Если попросить любого, чтобы он сказал, что более всего калечит человека на его пути по жизни, каждый скажет: властолюбие и алчность. Ну, про властолюбие я вообще уверен, что это Божья кара, заживо ниспосланная человеку. Потому она его настолько и калечит. А что касается желания иметь достаток, то вполне ведь это уважительная страсть. Естественно — в понятных разуму пределах. А дальше начинается азарт игры, а как игра меняет человека, знает каждый. Равнодушие душевное к обеим этим пагубам — необходимо, чтобы личность сохранить, а старикам — и жизненно необходимо.

Тут запахло чтением морали, упаси меня Господь, и написанием рецептов тут запахло, и поэтому я брошу эту тему.

Только про иллюзии скажу ещё немного. Настоящий похуист с иллюзиями начисто расстался, иначе он похуистом стать не смог бы. Старикам же с ними полностью покончить — помогает тайное устройство нашей памяти. В нём пока наука разобраться не сумела, только позаботилась ярлык наклеить, обозвав психологической защитой. И если бы на склоне лет мы размышляли о былом и вспомнили свои тогдашние иллюзии, мечты с надеждами и упования — то мигом бы свихнулись или запили. И даже если вдруг какие-то мечты сбылись, то если бы мы объективно видели, насколько искукожился их облик — непременно мы бы тоже чуть подвинулись в рассудке от разочарования и горя. Только этого не происходит. Мы, по счастью, слабо помним или вообще не помним то сияние, которое нам источали дерзостные миражи зелёных лет. Об этом наша память позаботилась, её таинственные психологические защиты. Флёр забвения всего, что может растревожить, благодетельно окутал нашу старость, сохранив лишь то, что безопасно для спокойствия души. Поэтому былое нам перебирать — одно сплошное удовольствие. Там настолько всё уже красиво, прибрано и чисто-аккуратно, словно в захолустную деревню ожидается приезд высокого начальства. Может, это так мошенничает наша память, вовсе не о нас заботясь, а готовясь к Страшному Суду? Ведь и при жизни дознаватели любые вытащить из нас могли лишь то, что мы выбалтывали сами. Вот и память подчищает наши биографии, готовя для небесного дознания безгрешный благостный фальшак. Не знаю, право. Мне важней и интереснее пока, что мы ещё в таких воспоминаниях легко и просто обретаем то, чего мы в жизни вовсе не имели. И лишь от нашего воображения теперь зависит яркость нашего былого и минувшего. А чем сильней увяла память, тем оно становится прекрасней и значительней.

Особенно, когда в нём удаётся выловить какие-нибудь выдающиеся имена. А если нет их, то полезно чуть соврать. Поскольку в старости все средства хороши, чтобы привлечь к себе хотя бы ненадолго интерес высокомерной молодёжи и тем самым — приосаниться чуть-чуть внутри себя. А если пару-тройку раз повторишь эту выдумку, то начинаешь в неё верить сам — весьма это способствует необходимому для пожилого человека самоуважению. Целебно это очень для душевного здоровья, и поэтому приврать — ничуть не грех. Однако же, нужна ориентация во времени, чтобы мелькало имя человека, не ушедшего из жизни до рождения рассказчика, а также и пространство следует учитывать. Поскольку, например, с Набоковым (вообразив, что он меня пустил) — я мог по времени распить бутылку божоле, но я в Женеву мог попасть лишь сильно после его смерти. То же самое — и с Сашей Чёрным. Поэтому ни о Спинозе, ни о Лоуренсе Аравийском — речи быть не может.

У меня для дряхлой старости припасена история, как некогда у нас обедал в Иерусалиме шахматный гроссмейстер Михаил Таль. И жена его была, и дочка — есть кому при случае удостоверить, что не вру. А разговор хороший был, распахнутый и в меру пьяный. Он ведь был и чемпионом мира, если мне не изменяет память. Если изменяет, то — тем более. А к нам приехали они — по настоянию дочери: она в каком-то классе средней школы написала сочинение, использовав мои стишки, но кажется, её из школы всё таки не выгнали. Так вот я Талю в ходе задушевной той беседы предложил сыграть в шахматы. С условием, что я ему дам фору — целую ладью. У него не то чтобы глаза на лоб полезли, только как-то видоизменились, потемнев. Но я ему немедля объяснил простой свой замысел: я проиграю быстро и вразнос (ходы я знаю, но не более того), однако же я право получу упоминать, что как-то с Талем в шахматы играл и проиграл лишь потому, что я большую слишком фору предложил. Тут он расхохотался и великодушно мне позволил говорить направо и налево, что когда-то мы свели игру вничью.

Но я ещё присутствовал однажды при беседе несомненно исторической, и её как раз уместно вспомнить. Тем более что обсуждалась явственная польза всяческой литературы для конкретной личной жизни. Обращаясь к знаменитому искусствоведу Илье Зильберштейну, говорил отменный исторический писатель Юрий Давыдов. Имя первого, боюсь я, далеко не всем известно, и поэтому я кратко поясню — напомню. Илья Самойлович Зильберштейн был инициатором и созидателем огромных тех томов "Литературного наследства" (их уже, по-моему, за девяносто), без которых попросту была бы невозможна вся история литературы русской. Только вулканической его энергии хватило на ещё один — немыслимый, но совершённый подвиг. Он вернул в Россию, привезя из-за границы, сотни писем разных замечательных людей, картины и гравюры выдающихся художников российских, рукописи и архивы, некогда увезенные в эмиграцию. Эти бесценные сокровища — ему дарили, а не продавали, ибо все уехавшие россияне были счастливы обогатить музеи родины, которую они любили до сих пор. А эта родина — не только не давала Зильберштейну ни копейки, но ещё в лице своих чиновных представителей мешала, и порою — очень унизительно. Он был фанатик и энтузиаст, поэтому его не останавливало хамство, проявляемое вместо благодарности. Известен даже случай, когда он пешком (откуда деньги на такси?) тащил в гостиницу две неподъёмных сумки с ценными архивами — и потерял сознание на улице. И помогли ему не представители посольства, а всё те же эмигранты. Но вернусь к тому застолью, очень памятному мне.

— Дорогой Илья Самойлович, — сказал Юра Давыдов, стоя с рюмкой в руке, — я вам весьма обязан. Помните, вы напечатали в журнале "Огонёк" портреты женщин-декабристок? Это был, наверно, год пятидесятый, около того. Я уже в лагере сидел и был на общих, котлован копали мы вручную. И попал к нам тот журнал. У каждого из нас была своя лопата, и каждому из тамошних моих приятелей досталось по портрету. Мы его на ручку от лопаты и наклеили. Лично мне Волконская досталась, и её лицо я помню до сих пор в малейших чёрточках. А лагерь был — одни мужчины, как водилось, и свою тоску по женщине мы утоляли по-солдатски, по-моряцки, как подростки это делают, уж извините за подробности в такой компании. А в этой ситуации — о женщине обычно думают. Желательно — конкретной, и чтоб помнилось лицо. Вы понимаете, о чём я говорю. Так вот — спасибо вам огромное за ваши публикации бесценные!

И церемонно чокнулся со стариком. Под хохот публики я записал тогда весь этот тост в блокнот, не выходя из комнаты, как я это обычно делал.

Ещё раз повторю свою святую убеждённость: нам надо, надо, нам целебно вспоминать о встречах и удачах прошлых лет. И о сражениях известных (но желательно уже не раньше Первой Мировой), и о случайных похвалах каких — либо чуть-чуть, но замечательных людей. И тут я снова вспомнил об одном прекрасном разговоре.

Где-нибудь в семидесятом это было или чуть попозже — я тогда довольно часто ездил в Ленинград, халтуря там на киностудии. По Невскому гуляя, непременно заходил я в книжный магазин, который соблазнительно именовался Книжной лавкой писателей. В Москве существовал такой же, но туда протыриться гораздо было тяжелей: там спрашивали, член ли ты в писательском Союзе. Так как я им не был никогда, то вежливо просили выйти вон. А в Питере — свободно с этим было. И, возле прилавка с букинистикой торча, разговорился я с ужасно тощим и понурым стариком. Оказался он писателем Леонидом Борисовым, сочинившем некогда об Александре Грине книгу, мной любимую весьма — "Волшебник из Гель-Гью". Немедля я сказал ему об этом, чем заметно и его к себе расположил. Мы вышли вместе. Возле перехода, где нам предстояло разойтись, он вдруг сказал мне:

— Я вас ни о чём не спрашивал, заметьте, но уверен, что вы пишете стихи. Так вот хочу сказать вам, что ни одного хорошего стиха вы не напишете.

Я так был удивлён и раздосадован, что только молча на него смотрел. А он глумливо усмехнулся и, сияя торжеством, мне пояснил:

— А потому что я, сметливый юноша, нюхал пиджак у Блока, вам сегодняшним его понюхать не у кого.

И перебежал дорогу, не прощаясь.

Нет, непременно надо вспоминать. Одну только деталь в виду имея. Как известно, враль и сочинитель — обладать должны отменной памятью, чтоб раз от разу не менялись их истории столь кардинально, что какой-нибудь нахал мог за руку схватить, припомнив прежний вариант. А память сильно с возрастом слабеет. Но не надо огорчаться: повторение историй только тренирует, укрепляет нашу память. А чтоб вас — за воинскую доблесть, например,— не похвалил однажды Талейран или Суворов, то иметь полезно дома хоть какую, но энциклопедию. Вот лично я — советскую держу. Там дочиста обруганы крест-накрест все хоть мало-мальски выдающиеся люди прошлого и настоящего, но даты их рождения и смерти — обязательно имеются.

К тому же — есть ещё и вдовы этих выдающихся людей, а с ними можно было пообщаться много позже, обаяние фамилии ушедшего и этому общению может придать немалый интерес. Я как-то в молодости был моей приятельницей Люсей необдуманно притащен в дом вдовы поэта Шенгели, очень представительной и донельзя литературной дамы. И конечно, я стихи там завывал. А когда стали уходить, вдова Шенгели царственно сказала Люсе:

— Дорогая, помните, что этот дом всегда для вас открыт. Приходите запросто и непременно!

А потом ко мне оборотилась и сказала коротко:

— Всего хорошего.

Слушатели нам на склоне лет — необходимы. Как и собеседники, конечно. Но не те, которые нам повествуют о своих болезнях, не имея такта выслушать о наших. Нам настоящие нужны: внимательные, деликатные, желательно — слегка немые. Ибо чувство одиночества — исконное недомогание старения. Оно нас посещает даже в окружении родных и близких. А точней сказать — в особенности среди них. И чувство это — неизбывное, кромешное. Не как у той старушки (я недавно это прочитал), которая свой домик обнесла глухим забором, завела собаку злющую, и тут же побрела к врачам пожаловаться, как ей одиноко. Ко многим чувство одиночества задолго до старения приходит, но на склоне лет оно становится особенно и больно ощутимым. Думается мне, что даже Прометей страдал не только от того, что ежедневно прилетающий орёл клевал ему печень, но и от того ещё, что некому пожаловаться было, что сегодня как-то необычно длительно клевала его гадостная птица.

На закате лет задумаешься поневоле над мечтой, всегда присущей человеку — жить подольше. О мечте этой — в том виде, как она сбылась — отменно всё описано у мудрого безжалостного Джонатана Свифта. У него эта мечта с лихвой воплощена: его струльдбруги живут вечно. Только это вечная старость. Вот вам описание её: "Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют всё, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до её конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения".

Невольно оказался я свидетелем кошмарного эксперимента (надо бы другое слово, но никак его я не найду), который длился лет пятнадцать в Балтиморе. На гастроли я в Америку обычно приезжаю раз в два года, и бываю в Балтиморе непременно. Там я это всё и наблюдал. И недоумевал, и ужасался. Это как раз та обещанная мной история о грани, за которой обсуждается уже не старость, но сама необходимость (и разумность) всех попыток продлевать земную жизнь. Поскольку мы и жизнью это отключённое существование назвать не можем.

Физик Виктор Блок в Америку приехал в смутное и межеумочное время: всё в империи советской гласностью бурлило перестройкой, и уже забрезжила свобода. То ли не надеялся он таковой дождаться, то ли подтолкнули неуклонные чекисты — я с ним не успел об этом толком побеседовать, хотя застал его ещё немного говорившим. Кроме явных (и проявленных) способностей к науке, обладал он и общественным немалым темпераментом, ввиду чего задолго до отъезда был он у всевидящего ока на примете и слежении. В восемьдесят седьмом году уже преподавал он физику в каком-то из американских университетов, а когда его коллеги и друзья приехали — возник журнал, который по сию пору существует. Но уже без Виктора, который был и основателем, и вдохновителем, и непременным автором — он по призванию был лидером, и это всеми признавалось в их компании. Спустя три года первый поступил сигнал от организма: отказала правая рука. Диагноз — боковой склероз, в ходе которого отказывают постепенно все до единой мышцы тела. Дальние прогнозы — полный паралич. Ещё его статьи печатали научные журналы, но спустя три года он уже не мог глотать еду, а вскоре — отказали и дыхательные мышцы. Жил он на искусственном питании и на искусственном дыхании. При круглосуточном дежурстве, разумеется. Вся их компания жила в том доме, где в подвале продолжали издавать они журнал. И Виктор ещё в нём участвовал. Работал он на специальной выделки компьютере, который управлялся от движения глазных зрачков. А после отказали и они. В девяносто восьмом у него остановилось сердце, но врачи его спасти успели, сердце снова стало биться, а сознание уже не возвращалось. И после этого почти шесть лет (пять лет и девять месяцев!) его удерживали в этом состоянии. Мне страшно было в этом доме находиться по приезде, только было неудобно отказаться. Как он жил все эти годы? Сознавал ли, что с ним происходит? И зачем в нём теплили эту растительную жизнь? Возможно — и мучительную крайне, если он хоть что-то мог понять. Но показать, что понял — был не в состоянии. Как будто заживо был похоронен верными ему людьми. Зачем они так продлевали существование безжизненного препарата? Не берусь судить, не знаю и не понимаю. И любовь это была (надежды уже явно не было) или нехватка сострадательной решимости прервать искусственное внешнее насилие.

На этом я остановлюсь, чтоб утаить свои прозрачные сомнения по поводу разумности такого прозябания. И всякого подобного ему — пускай даже намного легче, но уже за гранью, на которой жизнь практически теряет право называться таковой. Недаром слово "эвтаназия" (у греков оно взято — лёгкая смерть) — мелькает то и дело в разговорах множества врачей в различных странах. Но покуда мне эта проблема (чисто личная у каждого) — столь удалённой представляется, что я о ней и думать не хочу.

Поэтому обсудим лучше перспективы дивного загробного блаженства. Нам на склоне лет особенно полезно понимать, что смерть — это единственный наш путь на небо. Из несчётного количества гипотез, сочинённых человечеством, я выбрал ту, естественно, что более всего мне симпатична. Выдвинул её полузабытый шведский мистик Сведенборг (век восемнадцатый, мыслитель был не из последних). Он решительно и смело утверждал, что после смерти человек всенепременно — "остаётся тем же человеком и живёт". Становится он, правда, духом, ничего тут не попишешь, но однако: "Он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познаёт обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем-то затронут или поражён, он любит и хочет, как прежде".

Не правда ли — отменная и утешительная перспектива? Где же обитают эти миллиарды духов? Но над этим я задумываться не хочу. Нам ведь известно три всего лишь места обитания души, а споров и по поводу этих трёх мест вполне избыточно. И тут я предпочту одну идею, уж не помню, кем предложенную: ад, конечно, существует, только там никого нет. Он существует только для того, чтоб устрашать и образумливать. Очень я обрадовался по сугубо личным обстоятельствам — уж я-то знаю, где я окажусь, если ошибся автор этой милосердной и душеспасительной идеи. А ещё мне очень хочется, чтобы ошибся мой любимый афорист Борис Крутиер, когда-то заявивший наотрез: "В раю есть всё, кроме жизни".

А про рай весьма различны все догадки и гипотезы. Уже полвека минуло, как человечество живое испытало ликование, прочтя, что люди, пережившие клиническую смерть, одно и то же излагали: свет в конце туннеля, лёгкость, ощущение свободы и покоя, чувство ласковой опеки и защиты.

Я давно уже себе в тетрадку выписал (не помню, где прочёл) отменно грустные слова, давно когда-то сказанные неким пожилым и набожным человеком, да к тому же — старостой церковным: "Я, конечно, верю в вечное блаженство, но давайте поговорим о чём-либо менее тоскливом". Он имел в виду, конечно, изнурительную скуку несмолкаемой игры на арфах и на лютнях и бесцельное шатание по райским кущам, что придумали убогие на выдумку бытописатели загробной жизни христианских праведников. Да и мы, евреи тоже, кстати, хоть и много раньше начали об этом думать, только ничего повеселей не догадались сочинить. У мусульман это гораздо интересней, рай у них — чисто мужское заведение, похожее на дорогой бордель: кто праведники — в шёлковых одеждах возлежат на комфортабельных кушетках, а вокруг — вино и фрукты, и десятки юных гурий утоляют их потребность в женской ласке. Интересно, кстати, что, мужчину обласкав, они опять впадают в девственность. А в нордическом раю все праведники — это воины без страха и упрёка: с рассвета дотемна они сражаются мечами и ножами, а поближе к ночи — начинают пировать, свинину запивая мёдом. Древние ацтеки, те попроще были: праведники пели у них песни, в чехарду играли и ловили бабочек. В любом раю, естественно, растут везде цветы и всякие съедобные растения. Об аде в разных представлениях писать не буду, ибо мы условились, что это место — пусто и темно.

Однако же, немного лет тому назад я, в Красноярске будучи, с художником Андреем Поздеевым, моим давнишним другом, именно на эту тему разговаривал. Он мне сказал — загадочно и смутно — что уже там был, что забирали его, чтобы показать. Кто забирал и что он видел, он рассказывать не стал, поскольку, по его словам, был связан обещанием подробностей не излагать. Он трезвый был, мы с ним не пили в этот день (уж очень перебрали накануне), и ему хотелось явно — как бы это выразиться поточней? — меня предупредить, чтобы я нечто знал заранее. И он эти слова нашёл, и просиял, и мне сказал, в детали не вдаваясь:

— Там тебе знакомо будет, это вроде лагеря огромного.

И я, вульгарный тёмный атеист, расхохотался, потому что не научен думать дальше завтрашнего дня, и про свою клиническую смерть (про сон, галлюцинацию, видение) он дальше мне рассказывать не стал. И я бы позабыл об этом разговоре: мало ли что видится и чудится немолодым усталым выпивохам, да к тому же и художникам. Но с год спустя мой столь же давний друг Володя Файвишевский рассказал очередной свой сон. А доктор этот — поразительные видит сны, и к ним я отношусь серьёзно.

Доктору Володе Файвишевскому приснился странный сон: куда-то после смерти он попал и ничего понять не может, хотя ясно помнит, что его послали в рай. Стоит он на широкой каменистой дороге, вдоль скалы идущей, и дорога мрачная довольно: справа — эта высоченная скала, а слева — пропасть, наглухо покрытая туманом. Из-за поворота появилась вдруг толпа людей, куда-то медленно бредущих. Файвишевский чуть посторонился, пропуская их, и с радостью узнал давно знакомые по книгам лица. Шли такие люди, что его почтение и оторопь сковали. Он узнал Монтеня и Спинозу, были там Паскаль и Достоевский, возле Фрейда брёл понурый Гёте. Были они в серых одинаковых костюмах, более похожих на пижамы из дерюги, и были все сосредоточены, угрюмы, большинство смотрело в землю, как бы размышляя, многие держали руки за спиной. Какие-то ещё он лица опознал, но имена не мог припомнить. А весёлый и жестикулирующий Сократ шёл чуть отдельно, сам себе негромко что-то говоря. Володя спохватился, что мечтал всю жизнь об этой встрече, кинулся к Монтеню и залепетал с восторгом и почтением:

— Простите, господин Монтень, но вы — любимый мой писатель, я давно уже хочу спросить у вас: в российского издания трёхтомнике есть ваш портрет, и я весьма похож на вас, по этому портрету судя. Может быть, мы родственники с вами?

Но Мишель Монтень так неприязненно и неразборчиво чего-то буркнул, что Володя законфузился, отстал и оказался возле продолжавшего с самим собой беседовать Сократа.

— Извините, господин Сократ, — спросил он робко, — что я вижу и куда вы все идёте?

— Мы идём на ужин, — объяснил Сократ улыбчиво, — а после ужина мы слушаем концерт из местной музыки, там арфы с лютнями и чьё-то пение. Вы новичок?

— А почему все хмурые такие? Или просто все задумались о чём-нибудь? — опасливо спросил Володя.

— Да кто как, — Сократ уже не улыбался, — тут ведь вот какие правила: кто если не согласен или сомневается, что это рай, того кидают в эту пропасть, на повторный Страшный Суд. А усомниться даже мысленно нельзя, все наши мысли ангелу — хранителю прозрачны и понятны. Так что сами понимаете, нам веселиться не с чего, компания элитная, и все уже поссорились друг с другом.

— А почему же сами вы об этом так свободно говорите вслух? — Володя полон был почтения и восхищения.

— А здесь на каждую компанию положено иметь одного шута или юродивого, — охотно пояснил Сократ. — Он как бы разрешённый диссидент, по-русски говоря, чтоб вам понятней было. Я таким тут и являюсь. Присоединяйтесь.

У Володи в горле встал комок, и он от этого проснулся. Чёрт возьми, подумал он, даже про рай мне могут сниться чёрные пессимистические сны. А если то не сон, а знак, чтоб я не торопился? А Мишель Монтень какая сука, больше я не буду числить его в дальних предках.

А после этого — как не увериться мне было в достоверности того, что ждёт меня в потусторонней жизни? Уже я думал о конкретностях различных: с кем хотел бы рядом я бродить, неторопливо рассуждая о минувшем. И тут я понял, что могу изрядно заплутаться. Ну, в компанию приличную меня навряд ли пустят, только вдруг предложат выбирать? Как мне искать когдатошних приятелей? Даже пускай и выпивох, и проходимцев, но чтобы я хоть каплю светлого былого мог дообсудить, чтобы язык был общий и понятен собеседник. От пустой начитанности всплыла и другая закавыка: вспомнил я один рассказ у Марка Твена. Там некий капитан Стромфилд — враль такой, что мог и правду наболтать, попал по недосмотру в рай. И оказалось, что в загадочном пространстве этом пользуются уважением не только те, кто что-то сочинил и совершил, но ещё более — кто обладал талантом нераскрывшимся. И Ганнибал, и Александр Македонский, и Наполеон — почтительно смотрели на безвестного каменщика Джонса: он был истинно военным гением, великим полководцем всех времён, но только в армии не прослужил и дня, поскольку не хватало на руках двух пальцев. Но в раю судили по несбывшейся судьбе и по способностям, не обнаруженным при жизни.

И я понял, что навряд ли разыщу приятеля, с которым очень я хотел бы пообщаться. Был он так разнообразно одарён, что главное его призвание — всегда мне оставалось непонятным. А поскольку никуда я не спешу, и книга эта — предназначена для тех, кому достанет сил и интереса на прочтение, то я немного отвлекусь от темы старости и расскажу о том приятеле, с которым разминулся в этой жизни. Я совсем недавно услыхал одну историю, с которой и начну.

Рассказчик вспоминал те давние года, когда учился в институте. Проживал он в общежитии, и в комнате их было четверо. Проснувшись как-то в воскресенье, все они лежали, приходя в себя после вчерашнего дешёвого портвейна. И один вдруг громко вопросил в пространство, почему это с похмелья утром хер навытяжку стоит. Как ананас. И двое засмеялись, соглашаясь, а один, куда-то глядя в потолок, сказал негромко и солидно — словно лекцию читал:

— А русские цари очень любили ананасы...

Тут они от неожиданности было снова засмеялись, но затихли, потому что лекцию свою студент неторопливо продолжал:

— В теплицах им выращивали ананасы. А когда плод созревал, то садовник перед тем, как его срезать, сильно топором подрубливал у основания тот ствол, на котором выросли и плод, и листья. И тогда свои последние все соки — словно чувствуя, что погибает, этот ствол мгновенно посылал в созревший плод...

Тут говоривший замолчал, и кто-то из троих его спросил недоумённо:

— А при чём тут хер наш оттопыренный?

Не поворачивая голову, сосед спокойно пояснил:

— А с похмелья организму кажется, что он умирает.

Я чуть не закричал тогда, что знаю имя этого соседа, только спохватился: я рассказчика был старше лет на двадцать, и приятель мой Роман, ровесник мой — никак не мог бы с ним учиться. Но замашка эта — начинать издалека и с точностью на тему возвращаться — свойственна была Роману, и впоследствии ни разу я с таким мышлением не встретился ни у кого. Его фамилию мне неохота называть. Навряд ли он ещё живой, но дети могут быть (он обожал занятия по их созданию), и ни к чему его фамилия в дальнейшем тексте.

В молодые годы я довольно часто с ним общался. Он, как я уже сказал, был мой ровесник, но по знаниям я не годился ему даже в новорожденные правнуки. Такое изобилие премудрости, усвоенной извне, к добру не приводит, как упреждала ещё Книга книг. Облик его был овеян такой высокой, углублённой и смурной печалью, какая приключается только от величия мыслей или при хроническом недомогании. Был он целиком погружен в некие значительные лингвистические изыскания и на поверхность дел житейских не выныривал. Короче говоря, штеко будланула его глокая куздра. Благо, при советской власти можно было кормиться в каком-то институте, где такие же, как он, годами сравнивали количество запятых и разницу в устройстве предложения у Гончарова и Тургенева. Это по неясным связям имело отношение к созданию искусственного интеллекта, который, в свою очередь, мог насмерть поразить всю оборонную мощь американцев. Институт был засекреченный, и в нём ещё покруче чайники имели кой-какое пропитание. А почему общался он со мной, и посейчас ума не приложу. Одна лишь у меня есть давняя гипотеза, не защищаю истинность её, поскольку сам уверен в её истинности твёрдо.

Бывают люди — их немало всюду и везде — которым жизненно питательно излучение чужой энергии, чужой беспечности и просто оптимизма. Эти духовные вампиры ничего не отнимают у своих невольных доноров, но витаминно ихним душам то биологическое поле чисто животной радости существования, что клубится вокруг жизнерадостных идиотов. Я в те годы был источник хоть куда.

Припомнил я сейчас того филолога Романа (жив ли ещё он при нынешних затруднениях с подножным кормом?), потому что из тёмных глубин его перенасыщенной памяти и странного, как будто сдвинутого в сторону ума (мне слово свихнутость тут кажется чрезмерным) вылетали часто крохи, жадно подбиравшиеся мной.

Однажды мы на пьянке — набежало несколько историков — заговорили вдруг, откуда Ленин взял свой псевдоним. Оказалось, что предположений много, но никто не знает с полной достоверностью. И разговор этот угас сам по себе. А когда мы уже брели с Романом к остановке, он рассеянно сказал:

— Смешные эти все историки, а всё так просто...

— Ты о чём конкретно? — спросил я. Уж очень много всякого мы обсудили в этот пьяный вечер.

— О ком же, как не об Ульянове с его загадочной кликухой, — пояснил Роман. — Хоть заглянули бы в словарь Брокгауза-Эфрона.

Я выжидательно молчал.

— В Германии когда-то жил монах-провидец, знаменитый тем, что предсказал крушение династии Гогенцоллернов, — лениво говорил Роман. — Ещё в семнадцатом, если не раньше, веке. А Володя наш Ульянов — он о брате старшем помнил неотрывно, так что он не только на царизм российский зуб точил, но и на всю династию Романовых. Ты думаешь — случайно что ли перебили всю эту семью?

— Я что-то связь не уловил, — сказал я огорчённо.

— Так ведь монах тот жил в деревне Ленин — удивился моему непониманию Роман, — и Ленинским пророчеством весь бред его назвали.

Я, конечно же, проверил эту версию назавтра утром. Да, был такой монах, и молодой Ильич ещё в Казани мог о нём прочесть или услышать от профессора на лекции. Но как додумался Роман?

Это сейчас о нём пишу я облегчённо — снисходительно и даже как бы свысока немного: так ученики, впадая в грех неблагодарности, спустя года припоминают тех учителей, которым более всего обязаны. Я регулярного гуманитарного образования не получил, а то, что вычитал из книг, настолько хаотично и несвязно, что и до сих пор я сохраняю уважение к филологам, историкам и прочим, кто учился специально. Сплошь и рядом убеждаюсь я, насколько это уважение напрасно, но искоренить его никак не соберусь. Роман и был как раз таким впервые мною встреченным филологом, к тому же обо всём имел суждения неординарные.

Я, правда, и тогда подтрунивал над ним, поскольку слабость у него была такая явная и уязвимая, что удержаться я не мог. Он сочинял стихи, и делал это непрерывно, и вполне серьёзно относился к ним. А тексты были тёмные, высокопарные и монотонные. В них философия была, мне непонятная, но полная печали и занудливо надрывная. Он подражал Волошину, считая его гением, пророком и провидцем, я по молодости лет ещё не понимал, что никого нельзя разубедить в заветном и глубоком заблуждении. И я глумливо усмехался, слушая стихи Романа, а читать их было — невозможно вообще. И я ему об этом тоже говорил. А для чего, зачем я это делал, я уже понять не в силах. То ли я дразнил его, а то ли я отстаивал свою самостоятельность. Он на меня не обижался. Или замечательно скрывал свою обиду. Наши отношения прервались много позже — словно разошлись мы молча по своим каким-то линиям судьбы, и видеться не стало больше интереса. Только я и посейчас уверен: в нём таилось и дремало истинно высокое и небанальное призвание, но именно какое (не стихи наверняка) — осталось неизвестным и сокрытым. А возможно, я всё это сочиняю. Только я после рассказа Марка Твена полагаю его встретить среди очень крупных, но несбывшихся мыслителей. Я там его и поищу. С годами у меня скопилось много тем, на кои я хотел бы поболтать именно с ним. А есть ещё догадки, сообщить которые хотел бы именно ему — он их одобрит.

Например, я совершенно убеждён, что Казимир Малевич знаменитую свою картину "Чёрный квадрат", которой целые уже тома искусствоведы посвятили, из иных писал соображений, чем все те, которые он позже сочинил. А просто-напросто он разругался и поссорился (не в первый раз и не в последний) с Марком Шагалом, и на выставку очередную он картину вывесил, которую ему Шагал когда-то подарил, но всю её замазал рассердившийся Малевич чёрной краской. Чтобы поглумиться над Шагалом. А когда увидел тот восторг, который вызван был таким произведением искусства, то смолчал, ещё впоследствии намалевал два или три таких квадрата, и роскошную теорию развёл вокруг нечаянной удачи. Впрочем, я отвлёкся ненароком — отложу до повидания с Романом. Это в его духе, и другие меня явно не поддержат.

А после того, как мы подробно (и довольно достоверно, я надеюсь) обсудили перспективы нашего загробного существования — не стоит ли вернуться снова к несомненным тягостям того загадочного времени, которое мы деликатно именуем просто-напросто преклонным возрастом?

Давайте обратимся к теме, для меня — болезненной весьма. С годами утихает, вянет, уменьшается наш интерес и любопытство к миру. Кстати говоря — и ко всему тому, что связано со смертью. Все психологи об этом пишут с изумлением. Поскольку старики гораздо более прохладно и совсем без страха говорят о смерти. И спокойно думают о ней, в отличие от молодых и зрелых. Как-то у Монтеня замечательные я нашёл слова: "Плакать из-за того, что мы не будем жить сто лет спустя, столь же безумно, как плакать из-за того, что мы не жили сто лет назад".

Мне потому ещё так симпатично это несколько лукавое соображение, что уважаемый Мишель Монтень — уворовал его у древнего философа Сенеки. Я, когда случайно это обнаружил, возликовал безмерно: значит, и задолго до меня почтеннейшие люди крали друг у друга изречения.

Но я — о любопытстве всё-таки хочу сказать, точней — об увядании его. О том, как блекнет и тускнеет это чувство, очень важное для жизни. В том потустороннем мире я б ещё с одним приятелем охотно встретился. Он жив ещё (дай Бог ему здоровья), мы с ним выпиваем изредка, но я очень хотел бы — сильно позже повидаться. Он очень способный математик, и в Америке себя нашёл он полностью, но вдруг — в совсем иную сторону вильнул. Его такое посетило озарение, что он только о нём и говорил, когда мы виделись недавно.

А идея вот какая — в том, конечно, виде, как я смог её понять. Мы все — только трёхмерные фигуры на немыслимом компьютере у Бога. У Творца, у Вседержителя, у Демиурга — как его ни назови, но главное — что у великого и страстного игрока. Мы — не пассивные фигурки на его экране, есть у нас определённая свобода действий и поступков, но свобода эта — только разжигает его страстный интерес к игре.

Приятель мой (Семён его зовут — еврей, конечно) отыскал какие-то вполне научные обоснования и доказательства своей безумной и прельстительной идеи. Даже у философа Платона ухитрился подходящую найти цитату: "Человек — игрушка Бога". Написал (и напечатал!) несколько статей в журналах — тех высоколобых и простому смертному невнятных, что специалистам предназначены, его никто не опроверг, не обругал и не предал насмешке. Но только физики — единственные люди, с кем он мог бы это обсудить — никак его не звали и не допускали даже на свои учёные конференции. На это он и жаловался в разговоре:

— Они, ты понимаешь, вежливо и так уклончиво мне говорят: какой ты, на хуй, физик, если ты — врождённый математик. Даже выслушать не соглашаются, вот суки! Страшно им, что не сумеют возразить.

А я — вполуха его слушал, искоса поглядывая в сторону стола, где дивным инеем сияла водка — только что из холодильника. Как жадно я его расспрашивал бы раньше, как бы наслаждался от уловленных деталей этого прекрасного умалишения — а вдруг и правда? Я тогда и ощутил, как высохло моё былое любопытство. Потому я и хочу с ним повидаться чуть попозже, там ведь это выяснится наверняка.

А ещё психологи приписывают моему возрасту — и недоверчивость и простодушие одновременно. Я, дескать, подозрителен и скептик, только и наивен и доверчив. Самое обидное, что так оно и есть. Чтоб не вдаваться в обсуждение, я просто расскажу одну историю. В Москву как-то из Питера (тогда ещё — из Ленинграда) очень грамотный торговец живописью прикатил. В те времена именовали их фарцовщиками. А явился он по зову одного известного (впоследствии) поэта, ибо с ним они работали на пару. И купили они так удачно несколько картин, что им ещё одну работу за почти бесплатно уступили. Глядя (уже дома у поэта) на картину эту, озарённо вдруг сказал фарцовщик:

— А ведь это может быть вполне портретом молодого Маяковского работы Жегина!

Партнёры молча друг на друга глянули и поняли друг друга с полувзгляда. И поэт взял трубку, чтобы позвонить Лиле Брик. Он у неё в гостях бывал и числился вполне приличным человеком, но такие нравственные мелочи немного стоили перед возможностью отменно заработать. И конечно, были сразу же они приглашены приехать показать такую ценную находку. Лиля Брик не слышала от Маяковского о том, что был такой портрет, но сходство было, его можно было усмотреть, и нескрываемо разволновалась импульсивная старушка. Да тем более, немедля выяснилось, что из Питера был специально тот портрет привезен этим симпатичным человеком, явно знатоком и понимателем. Да и поэт уверен был, что это юный Маяковский. О цене узнав, поахала старушка, а чтобы подумать не спеша, этих гурманов живописи пригласила посмотреть на то, что у неё уже давно висело. Среди прочего похвасталась она работой Пиросмани — хоть и небольшим холстом, однако же отменным примитивом. И застенчиво сказала, что картину эту обожает, что большие деньги на неё потратила и ценит более всего в своей коллекции. Потом они вернулись в комнату, откуда начали весь разговор, и где стоял на стуле предлагаемый портрет, и Лиля Брик спросила, разливая кофе, до какой цены возможно снизить плату. Но фарцовщик холодно сказал, что о деньгах уже не может быть и речи: так ему понравилась работа Пиросмани, что возможен только лишь обмен. Хотя он понимает, что неравноценна эта мена, и немало он на этом потеряет, но уж очень ему хочется повесить Пиросмани у себя. Старушка отказалась наотрез. Они неторопливо пили кофе, вдумчиво беседуя о живописи, только Лиля Брик с портрета не сводила глаз и явно проникалась вожделением. Поэт портретом тоже любовался, чем немало, очевидно, это вожделение подстёгивал. И через час два этих жулика ушли с работой Пиросмани. А на улице фарцовщик кинулся к ближайшей будке телефона — автомата, чтобы позвонить знакомому коллекционеру. Сумма обещала быть значительной. И разумеется, их пригласили приезжать немедленно. Фанатик — коллекционер, бумагу развернув, сказал восторженно:

— Ах, Боже мой!

Потом опять сказал:

— Какое счастье!

И немедля пояснил:

— Ну, наконец-то Лиля Юрьевна отделалась от своего фальшака.

А впрочем, и наивны мы бываем тоже очень часто. Как это учёным ни обидно, только старость непонятна и загадочна для изучения ничуть не менее, чем молодость. У нас от состояния здоровья — так меняются поступки и суждения, что молодым нас просто не понять. Отсюда — и легенды о капризности и переменчивости настроения у многих пожилых людей. А это просто вразнобой играют наши внутренние органы. Влияя на разлад и дисгармонию всех наших чувств, ума, души и осознания реальности.

Поэтому порою разговоры стариков забавны так же, как наивные речения детей. В одном американском госпитале моя добрая знакомая работает переводчицей: у русских стариков с английским плохо. Изредка она записывает диалоги. Вот один из них, к примеру.

Врач скорой помощи: "Больная всё время что-то повторяет!"

Переводчик: "Вы что-то хотите сказать врачу и медсестре?"

Пациентка: "Чтоб они все сдохли!"

А две фразы из услышанного мельком диалога в очереди на приём я просто не могу не привести — уж очень яркое свидетельство того, что жизнелюбие сохранно и в весьма преклонном возрасте.

Мужчина: "Что вы такое говорите! Это в мои-то годы!"

Женщина: "Ну ведь лежать-то ты можешь!"

Но всё же без короткого целебного рецепта я никак не обойдусь. У одного из мудрейших людей нашего времени, у раввина Адина Штейнзальца я наткнулся в интервью каком-то на благоуханную хасидскую байку. Однажды у зашедшего приятеля спросил хозяин дома, не желает ли гость немного выпить. С удовольствием, ответил гость, пошлите мальчика, пускай нам принесёт. Но пожилой хозяин встал и сам принёс вино.

— А почему ты не послал мальчика? — спросил приятель.

— Видишь ли, — сказал ему хозяин, — я стараюсь сохранить мальчика в себе и потому время от времени я посылаю его что-нибудь сделать.

Я за то и обожаю байки, что в отличие от мыслей — никаких они не просят комментариев.

Да, пакостный и зачастую унизительный сезон, конечно, эта светлая безоблачная старость. Только есть в нём что-то привлекательное тоже. Я и молодым, и зрелым искренне советую: не проходите мимо. Лучше времени, чтобы обдумать и постичь несовершенство мироздания, у вас уже не будет никогда. Притом — достаточного времени, чтоб это постижение облечь в достойные и крайне точные слова. Так, например, одна одесская старушка мне сказала:

— Главное в мужчине — чтобы мог взаимопонимать.

На кухне нашей ужиная как-то раз, мы разговаривали о свободе слова и печати — редкостном периоде в истории российской. И спросил я свою очень пожилую тёщу, что она об этом думает. И Лидия Борисовна ответила задумчиво:

— Ну, страха уже нет почти, про стыд — совсем забыли, а в общем если посмотреть, то как писали всякую хуйню, то так и пишут.