Арнольд Каштанов

АНГЕЛ ЭММАНУЭЛЬ

Роман

Иерусалимский журнал
Чтобы увидеть ангела, надо, наверно, все-таки, бросить хотя бы пить, как-то привести себя в порядок, может быть, курить, что ли, немного поменьше. Конечно, не сразу: при этом наваливается такая тоска, что жить не хочется. И вот если ты это переживешь, то однажды, как обычно, проснешься поутру, окаянный, продрогший, выйдешь из квартиры на лестницу, воняющую щами, справишься с дверью, потрусишь по улице, подгоняемый мартовским ветром, все будет, как обычно, и вдруг словно бы впервые увидишь серое небо с низкими облаками, серую грязь пополам со снегом под ногами, отсыревшие старые афиши на мокром сером заборе, и почувствуешь, что что-то случилось в мире. Ты словно бы получил награду, хоть не понял, что именно и за что получил. Проглянет солнечный луч, и тебя захолонет от счастья — Боже мой, Боже ты мой, как тихо, как светло, как чисто на душе, как будто ангел босыми ножками по ней протопал.

Но ангела ты еще не увидишь. Для этого ты слишком много читал, думал, сопоставлял и сомневался. И в самом деле, как бы ты его узнал, если бы он вдруг явился? Как он выглядел бы? С крылышками и детскими кудряшками? А почему не в виде лягушки или паука? Вот уже и начинаются вопросы, а любопытным, как известно, лишь черти являются.

Если очень повезет, ты увидишь ангела, но только во сне. Это удивительно, потому что во время сна исчезает именно та твоя часть, которая стремится увидеть ангела. Он явится, а ее не будет. Зачем же он явится?

Да кто явится?! Плод фантазии!!.. Господа, вот плод и явится, это ведь тоже реальность. Она обозначена словом, значит, существует в определенном качестве языкового продукта. Речь идет о субстанции не материальной, но и не мистической, речь идет о языке, вот так. Должен же язык как-то обозначить Нечто.

Есть такое животное — человек, дрожащая тварь. И есть Нечто. Вы можете подразумевать все, что вам угодно, — существо, наделенное волей, или некое "единое поле" физиков, в любом случае вы придете — да вы и не уходили никогда от этого, господа! — вы придете к тому же, к чему пришли кабалисты: между Невыразимым и человеком должен быть промежуточный мир. Так что если есть слово "невыразимое", должно быть слово ангел.

Кстати, если ангел — это связь невыразимого именно с человеком, то никак он не может явиться в образе паука или лягушки, он должен иметь что-то человеческое, вот ведь в чем дело.

И если окажется, что Б-г — это "единое поле", а ангел — это образ, выработанный культурой, то спрячьте, пожалуйста, маузер, товарищ комиссар, товарищ Троцкий вас бы не одобрил. Ведь тот же товарищ, сын состоятельных родителей, презрел все материалистические побуждения и принес их в жертву идеальному миру — будущему счастью всего человечества. Промежуточному миру, вы меня поняли? Именно это мы и имели в виду, если хотите, но мы уже заговорили вашим языком, а это значит, мы лжем, и не увидеть нам даже во сне ангела Эммануэля.

Откуда же взялся Эммануэль? Какая-то собачья чушь. Кипы рукописей, гранок, версток, полный портфель стихов, не ангелы снятся ночами, а связки нераспроданного журнальчика "Стрелец", бумажные груды по углам, и все стихи, стихи, жизнь давно превратилась в рифмованные пошлости, и где-то там, в этом бездарном словесном киселе, утонули строчки, не более бездарные, чем тысячи других:

…в роще густая тень, двух соловьев дуэль, где ж ты провел этот день, ангел Эммануэль? Пух от перин в саду, дверь сорвана с петель, я тебя не найду, ангел Эммануэль. Убегая от нас, ты не поранил ноги на осколках стекла возле стен синагоги? Мама лежит в бреду, в красных пятнах постель. Ты накликал беду, ангел Эммануэль…


*   *   *

Он сразу почувствовал в стихах что-то нерусское, и именно эта нерусскость сообщала им неподдельность, потому что нерусской была тема. Откуда нерусскость? Может быть, "дуэль", применимая к соловьям, — нерусский образ, книжный, это чувство книжного мальчика, который, может быть, и соловья-то не слыхал, ночное птичье пение путал с дневным, но знал из русской поэзии, что в стихах должны стоять рядом роща и соловей, — и тем самым, как настоящий поэт, выразил самое свое нутро, выразил свою нерусскую тоску по русскости, беззащитность, одиночество чужака, какую-то разбитую иллюзорную надежду на связного Эммануэля, сумел передать свою ангельскую любовь старому русскому пьянице, которого уже ничем не прошибешь, и который минуту спустя уронил селедочную голову на эти стихи, навсегда исчезнувшие под жирным пятном.

Да что стихи, кому они нужны, дерьмовые рифмы, но чудо завязалось. Чудо передачи чувства от человека человеку. Завязь, связь, привязь. Это и значит — пролетел ангел. Связь человека с человеком идет только через Б-га, ангелы не только с Б-гом нас связывают, а и друг с другом, и потому ты уже был на привязи. Тебя повязали, тебя уполномочили носить в себе эти посредственные стихи, ты теперь их хранитель, в твоей бедной, раскалывающейся от боли голове они уже связаны с гениальными стихами, с Кантом и Платоном, ты избран для связи, ты с похмелья явился в синагогу, хотел спросить, что такое "Эммануэль" на языке Библии, но там было пусто, и ты шел по битому стеклу.

Нет, не еврейский погром. На церковных полах тоже крошились под ногами осколки цветных витражей, когда-то описанных тобой в ХХIV томе "Русских древностей", посвященном зодчеству русского юга. Не осталось ни стихов, ни синагог, ни церквей, но вот, оказывается, не оборвалась еще та связь, ангелы-то бессмертны.

Это очень трезвая мысль. Если ангелы — связь человека с Б-гом, то, следовательно, они появились позже человека. Следовательно, жизнь ангела имеет начало. Но она не имеет конца. Будем, господа, геометрами. В геометрии это называется лучом. Можно расстрелять человека, но луч останется, не расходуйте зря патроны, товарищ член ревкома.

Детские стихи не могут быть плохими. Если они написаны в десять лет, они гениальны. И гениален мальчик, написавший о погроме, никогда его не видя, — в нашем городе не было погромов. Мальчик услышал о нем от чужого человека — и ощутил связь. Это была не кровная связь, о которой твердят столетия, но которая, тем не менее, так до сих пор и не доказана. Существует кровная связь или нет, но эта-то была другая, через слово, через Б-га, — это был ангел Эммануэль, опалил крылом детскую душу и полетел дальше.


*   *   *

Полет ангела был во времени, по направлению к нам. Место же осталось неизменным: знойное небо над степью, пыль на дороге, которая переходит в улицу с курами, гусями и козами, пустую и тихую, как во сне, с неожиданно оборвавшимся колокольным перезвоном в центре городка.

Улица притаилась, ожидая погрома, но ничего не происходило, и мало-помалу мальчишки, наэлектризованные нетерпением и странным весельем, собрались босоногой ватагой и понеслись вверх по склону к центру города, где ржали лошади, горланили пьяные мужики и перед церковью над толпой колыхались хоругви. Кто-то их шуганул оттуда, они помчались к скобяной лавке Гисмана, где, вроде бы, уже началось, но и там ничего интересного не увидели, лавка была закрыта на замок, сосед Патрикеев, водовоз, погнал и оттуда, — ховайтесь по домам, жидовское отродье, не приведи господь, порубят окаянные, прости нас, Господи. Внезапно раздался выстрел. Где-то завопили бабы. Решили, что это на Каменной, помчались туда, хоть вопли стихли и больше нигде не стреляли. Бегать попусту уже надоело, веселье поутихло, побрели домой, слегка разочарованные, на Станичной, в квартале от пожарной каланчи, увидели небольшую группку пеших казаков в синих мундирах, при шашках, один, хромой, держал свою шашку наголо и с бравой деловитостью увлекал остальных вниз по склону. Это и был погром.

Они уже случались в городе, но это было давно, и большинство мальчишек слышали о погромах только по рассказам старших. Четырнадцатилетний Гришка, старший среди всех, который и собрал ватагу, а теперь первый заторопился домой, — Гришка Гохберг слышал от бабки, что во время погромов улица начинала кричать. Едва погромщики появлялись, крик перекидывался от двора к двору. Истошно вопили все — женщины, дети, старики и старухи, и этот крик, бивший по нервам, останавливал погромщиков — те теряли всякий азарт и торопились уйти, чтобы не слышать. Гришка изумлялся чудодейственной силе человеческого крика, и хотелось бы разок в ней убедиться.

К дому он вернулся не с улицы, а, сокращая путь, через дворы. Перемахнул через тын, напоролся босой ступней на ржавый гвоздь в отскочившей трухлявой доске — гвоздь был кривым, когда выдернул — хлынула кровь. Доковылял до крыльца, по пути вляпавшись в свежую коровью лепешку. Сел, пучками картофельной ботвы вытирая с ноги коровье дерьмо и кровь. Кто-то из сестер увидел его через оконце, завопил:

— Мамеле, кровь, мамеле, Гирша ранили!..

Поднялся крик, сестры выскочили на крыльцо, и в это время, сорвав калитку с проржавевшей петли, во двор вошли погромщики. Их было человек десять. Тот, хромой, с оголенной шашкой, — впереди. Секунду длилось оцепенение — четверо девушек в кофточках и широких юбках замерли на крыльце, пьяные казаки глядели на них, сбившись в проеме калитки, а хромой с шашкой остолбенел при виде девушек. Гришка не успел осознать — некая сила подняла его и поставила в двух шагах от казака. Гришка видел только вспыхнувшие безумной надеждой глаза и кокарду на фуражке. Звуков он не слышал. Может быть, их и не было. Казак пытался отстранить его свободной рукой, Гришка локтем оттолкнул ее. Хромой пошатнулся. Гришка видел, что глаза казака потемнели, а рот искривился. Кажется, в это время и родился сзади крик сестер. Казак поднял шашку, и Гришка схватил обнаженное лезвие рукой. Боли он не чувствовал. Оторопевший казак выдернул шашку. Он повернулся и махнул рукой остальным — уходим.


*   *   *

Всю дальнейшую жизнь Гришка не любил вспоминать этот случай, потому что знал, что гордиться ему нечем, он схватил рукой острую сталь, обезумев от страха, а обезумевший от страха человек не может отвечать за себя, им движет уже что-то совсем другое, он может перепрыгнуть через высокий забор, бежать быстрее лошади, поднять шестипудовую наковальню, — и даже сын Гришки узнал об этой истории случайно от чужой женщины. Это было после смерти Гришки, и сын размышлял о природе той силы, которая движет человеком прежде разума. Сын жил в конце двадцатого века и знал то, чего отец так и не понял никогда, то есть, он знал, не только разум определяет поступки, и не рефлекс, как учили мать в далеком городе Дерпте, — рефлекс действует противоположно, нет, не он, - а какая-то совсем другая сила, творящая ангелов.

Слушая чужую женщину, сын Гришки представил свежих девушек в светлых кофточках и длинных широких юбках, застывших в испуге на крыльце, — трое из них были сестрами Гришки, а одна, соседка Батья, оказалась среди них случайно, или, наоборот, не случайно, тут замешаны молодая воля и древний инстинкт, заставлявший девушку попадаться Гришке на глаза.

Четыре босых девушки, в разных позах еще склоненные над сидящем на крыльце Гришкой, повернувшие головы на звук падающей калитки, увидевшие казака с оголенной шашкой и застывшие, не успевшие еще испугаться и даже распрямиться, хоть Гришки уже около них не было, и, стало быть, в это мгновение они склонялись над пустотой, — это ведь реальность, не правда ли? У этой мгновенной картины не было зрителя — Гришка уже стоял перед хромым, а взгляды казаков переместились на Гришку. Тем не менее, сотню лет спустя картина возродилась в воображении его сына. Понятно, что она возникла не по его прихоти и воле, а потому, что когда-то существовала на самом деле и сохранилась в памяти сестер Гришки и Батьи. В деталях воображение сына могло не совпадать с его источником. Может быть, вместо длинных широких юбок и светлых кофточек на девушках были сарафаны или холщовые рубахи. Но ведь и самая объективная фотография меняет детали в зависимости от положения фотографа, освещения и множества других случайных вещей. Дело, стало быть, не в деталях, а в некоей, скажем так, сути. Некая реальность родилась в мгновение падения калитки, она начала свое существование из этой точки, как геометрический луч, и столетие спустя сохраняла первоначальную энергию, достаточную для того, чтобы совершить работу: сын стал переводить воображаемую картину в текст.

Воспитанный на том, что истина осязаема, он искал фотографии. Батья сфотографировалась первый раз в жизни вскоре после погрома в ателье Ротмана. На ретушированном портрете вышло нечто неземное, некий неотразимый образ взрослой девушки, который потом долгое время производил сильнейшее впечатление на мужчин. Тех, кто никогда Батью не видел, он заставлял мечтать о ней, других заставлял видеть в ней что-то, чего они никогда в ней не видели и чего, скорее всего, на самом деле и не было, — портрет зажил собственной жизнью и, естественно, вскоре повлиял на жизнь самой Батьи, и без того непростую, — мать ее Ривка, не выдержав потрясений, умерла на третий день после погрома, троих или четверых сирот разобрала родня. Батья, как самая старшая, оказалась в соседнем городке у дяди Давида, владельца фотоателье, где в студии была стена, задрапированная бордовым театральным занавесом с золотистыми кистями, где стояли тумба и кусок балюстрады с гипсовыми балясинами, на которые опирались локтями отцы семейств и молодые щеголи в сюртуках, стоячих воротниках с "бабочками", в котелках, с тросточками, — все это запечатлено в мире, где есть реальные фамилии и адреса, где происходит фотохимическая реакция действия света на бромистое серебро и хранятся конторские книги, и все это мертво, кроме портрета Батьи.

Волосы на портрете Ротман попросту нарисовал поверх слабого фотоотпечатка специальным карандашом для ретуши. Он сделал пышную прическу с тяжелым узлом на затылке и непокорной прядкой на лбу, тоже не свободный в своей творческой фантазии. Что-то стояло перед мысленным взором местечкового мастера. Ротман рисовал одну и ту же прическу всем женщинам, и даже на портрете десятилетней дочери Ханы нарисовал такую же, отчего пухленькая Хана стала похожа на тряпичную куклу. Так что не в творце дело и не в модели. Тут не обошлось без третьего.

Портрет повесили в студии на самом видном месте, над конторкой красного дерева. Он провисел пять лет до самого июня 1910 года, когда молодой Ротман, сменивший за конторкой умершего отца и мнивший себя передовым человеком (в отличие от отца он знал, что такое бромистое серебро, и даже мог написать его формулу знаками латинского алфавита), этот прогрессист Ротман решил придать заведению европейский вид и затеял ремонт.

Пришел обойщик Рогов с сыном Наумом, они снимали портреты со стен и выносили наружу, где уже стояла конторка. Чтобы снять Батью под стеклом в тяжелой раме, Наум влез на стремянку. Прижимая портрет к груди двумя руками, боясь оступиться и уронить, парень спускался задом, вслепую отыскивал ногой перекладины лестницы, вспотел от усердия, перевел дух, оказавшись внизу, повернулся и столкнулся с хозяйской дочерью Ханой. До этого они не раз видели друг друга — Хана училась в том же гимназическом классе, что и сестра Наума, — но еще ни разу не обращались, и теперь Наум растерялся. Хана, видимо, решила, что он не знает, куда поставить портрет, и молча, как немая, показала, чтобы парень шел за ней. Выйдя в дверь, она пальчиком показала место у конторки. По мощенной булыжником тополиной улице летел пух.


*   *   *

Чтобы увидеть ангела, не надо задирать голову, он не там. Физиология вообще против такой позиции, господа, потому что предки наши ходили на четырех, глядя вперед, и, кто знает, может, скоро и потомки сподобятся такой благодати. Все к тому идет.

А задравши голову, вы видите небо во всяких там алмазах. Гениальный автор посмеялся над этим провинциализмом, упокой его душу, Господи, и как не захандрить провинциалу с тонкой душой, голова при этом такая тяжелая становится, что не только задрать — ее и прямо-то не удержать, все упасть норовит, а что увидишь внизу…

Господи, Боже мой, какие-то портреты стоят прямо на булыжнике, еврейчики, котелки, тросточки, усы, монокли, как у панов, а позы-то — локоть на балюстраде, фу-ты, ну-ты, а вот и дамы-с, вот и наши дамы, прическа — прямо из МХАТа, небо в алмазах, впрочем, мордашка милая… погоди, погоди… господи… вот мы и свиделись, Эммануэль, ты-то что здесь делаешь в этом безобразии.

После шкалика "Смирновской" это уже слишком. Как выразился Антоша Чехонте, их штербе.

Сладко пахло киселем — это молодой обойщик наносил крахмальный клейстер на полосы обоев, разложенные на полу за открытым окном. Тополиный пух влетал в окно, садился на клейстер. Подошел дядька, что-то сердито сказал парню по-еврейски, с силой захлопнул окно. Парень не шевельнулся, сосредоточенный, белобрысый, нос картошкой, вылитый белорус, но зовут Наум, говорит по-еврейски, неисповедимы пути господни, как-то занесло славянское семя, как тополиный пух.

Намазав полосу, парень очень ловко сложил ее так, чтобы клейстер не попал на лицевую сторону, чтобы удобно было подать дядьке, взгромоздившемуся на стремянку, и при этом вовремя подхватить нижний конец полосы, приблизить его к стене, примерить, прижать и бегом — назад, намазывать следующую полосу, пока старший на стремянке ласковыми движениями руки с тряпкой разравнивает прихваченную к стене. На обоях цветочки. Как это глупо, однако. Цветочки задуманы Б-гом, чтобы привлекать насекомых, разве же мы насекомые, Наум? Но ведь среди чистой-то белизны человек не может жить, тоже верно, это слишком обязывает, ты не находишь? Тут вчера стоял портрет, я хотел бы купить его.


*   *   *

Господин… э-ээ… Рутман, я хотел бы купить у вас фотографию. Вы меня не поняли, мне не нужны голые дамочки, я бы не обратился с подобным предложением к такому почтенному лицу, как вы. Вы полагаете, что фотографии существуют либо для семейной памяти, либо для блуда. Вы ошибаетесь, господин… Ройзман, никто не знает, для чего существуют фотографии. Я бы хотел повесить у себя в редакции нечто пристойное, не все же цветочки и небо в алмазах, не правда ли? Например, тут вчера стоял портрет. Ах, это ваша родственница? Но вот господин Рембрандт рисовал очень близких родственниц и, однако, не гнушался продавать их портреты. Нет, он не из Одессы, но тоже из Европы. Мое почтение, господин Ротшильд.

То, чего не должно случиться, не случается. Тебе ничем не дано владеть, никто не продаст тебе ангела, каждому свое. Тот, кто жаждет чуда, вступает в опасную игру. Он начинает видеть чудеса в безобразном житейском соре. Он плохо кончит, жаждущий, он сопьется, его расстреляют в ЧК. Чудес не бывает, кроме чудесных случайностей. Вот Наум. Ну Наум и Наум, иди себе дальше, что тебе Наум? Нет, ты остановишься, и Наум расскажет тебе об этом портрете, который старый Давид, отец нынешнего хозяина, сделал в 1905 году. Старый Давид — господа, начинается готика — умер. Чистейший Гофман! Портрет убил старого еврея, его создавшего!… Конечно, так не бывает. Это литература. А пять лет назад этой девочке было тринадцать. Ее мать умерла от потрясений погрома. Это как раз бывает. Я очень сожалею. Погром — это нехорошо. В некотором смысле. В христианском смысле. А в иудейском тем более. Наум занятен. Он цепенеет при виде пухленькой Ханы. Осиротевшую девочку звали Батья. А как это будет по-русски? По-русски никак. Бетти, наверно. Кузина Бетти, княжна Бетти… По-русски, надо думать, Бетя. Ее спас сосед. Он схватил рукой шашку казака. Это уже, господа, не готика, это нашенское, у Наума глаза загораются. Славный парнюга. Он не ангела ищет, а героя. Он никогда не видел некоего Гришу, но уже поместил его на алтарь своей души. Гм-м… Хотите совет старого пьяницы? Не сотворите себе кумира, господин иудей.

Но где же Бетти? Сколько ей теперь? Восемнадцать? Волшебный возраст! Покойный Ротман был хорошим еврейским братом, все евреи — хорошие еврейские братья, это общеизвестно. Он определил дочь своей сестры в гимназию, он послал ее учиться на врача в Дерпт, где нет процентной нормы. Евреи уважают образование, это тоже общеизвестно, они не читали Руссо и графа Толстого, они знают, что неученье — тьма, и потому полагают, что ученье — свет.

Ниточка потянулась… Она приводит, наконец, к некоторому, позволим себе сказать, все-таки, чуду: однажды в редакции появляется робеющий Наум. Он принес русские стихи. Листки, нарезанные из обоев. Печатные буквы малограмотного. Ну почему евреев так тянет в русскую поэзию? Что за напасть такая?! Так ведь и читают русские стихи только еврейские девушки! Есть в этом что-то гибельное, уже пахнет серой, страна Пушкина и Тютчева погружается в таинственную пучину, исчезает на глазах. Только-только начали возникать из тумана какие-то очертания, вожделенная определенность истинной русскости, и тут же пошли переводы из Генриха Гейне и Людвига Берне. Гремучая смесь немецкой сентиментальности и еврейской иронии, как смесь соляной и азотной кислот, растворяет и золото и серебро. Все определенное начинает размываться, сияющее — тускло мерцать. Горькое становится кисло-сладким, как еврейская курица в черносливе.

Что такое еврейская ирония? А почему ты спрашиваешь? Это я так сказал? Гм-м… Как тебе объяснить, Наум… Ты этого не поймешь. Впрочем, я сам не понимаю. В сущности, если вспомнить Библию, там нет иронии. И в кабале нет. Ее много было у римских язычников, которых называли сатириками в честь сатиров… наверно, все-таки, я не прав, евреи в ней неповинны, каюсь, трудно быть антисемитом, Наум.

И вот первый листок с аккуратно переписанными стихами оказался про ангела Эммануэля! Почему-то там было только одно четверостишье, про рощу и соловья. И вы продолжаете утверждать, что миром правит случай? Вы меня разочаровываете, господа.

Наум, славный малый, никогда не писал стихов и, надеюсь, никогда не напишет. Он принес стихи брата. Мальчик умер от чахотки в одиннадцать лет. Звали его Авель. Он, сын бедного обойщика, отца пятерых детей, не ходил в гимназию. Но он знал немецкий, польский, еврейский и русский. Почему же писал по-русски? Может быть, не евреи в этом виноваты, не идише маме и идише тате, а Пушкин, Толстой и Чехов? Проклятое славянское обаяние, перед которым нельзя устоять, оно как женская привлекательность, чреватая бедой для самой красавицы.

Но оно губит и тех, кто устремляется на его зов. Умереть от чахотки в одиннадцать лет — это ведь русское дело, господа, тут вам не Баден-Баден.

Чахотка делает человека чувствительным. Жизни должно чуть-чуть не хватать, чтобы ее чувствовать. Так же, как воздух мы замечаем лишь тогда, когда его недостает. Не потому ли еврейская туча надвигается на русскую культуру, что евреи остро чувствуют нехватку культуры?..

Почему вот этот белобрысый еврейский простак притащил в редакцию стихи умершего брата? Читал ли он их, хотя бы? Он сам переписывал, потея от натуги. Сам нарезал бумагу для этого. Он плохо знает грамоту. Сестры другое дело, все в гимназии. И брат Авель учился русской грамоте. Но чтобы дать всем образование, кто-то должен работать, помогать отцу. Наум работает с девяти лет. Отец без него не мог бы. Но он не хочет быть обойщиком. Он будет столяром. Старый Эпштейн говорит, что из него может получиться хороший столяр. Когда у отца нет работы, Наум помогает Эпштейну. Это лучше, чем клеить обои. Отец говорит, что он возьмет помощником чужого мальчика, чтобы Наум работал у Эпштейна. Это больше денег. А за стихи платят много денег?

Ах, вот в чем дело. Мы, оказывается, предприимчивые. Похвально, но кто тебе сказал, Наум, что за стихи платят? Разве твой брат писал для денег? Вы, кстати, не близнецы? Как это, ты чуть-чуть старше? Насколько я в курсе, нельзя быть чуть-чуть старше родного брата. Не таращься так, это ирония, есть такой русский способ жизни. Не обращай внимания, сын избранного народа. Я понимаю, десять месяцев разница, это не очень весело для здоровья женщины, но старому пьянице понятно. Ты мне лучше скажи, что это за имя — Эммануэль. Почему Эммануэль? Был такой немец, Иммануил Кант, но у нас в городе я не встречал людей с таким именем. Как папа с мамой называют маленького сына, нареченного Эммануэлем? Эммка? Эмеле? Но ведь не Авель, правда?

Где тебе знать, что Авель писал не для денег. Такие мальчишки, как он, все пишут стихи. Потому что им немножко не хватает жизни. А хедер он, конечно, не любил. В хедере нет жизни. Там, согласен допустить, мудрость, а мудрость — это антижизнь, это похмелье, можете мне поверить на слово. Молодой красавчик, господин Ротман, наверно, преуспевал в хедере. Он, надо полагать, везде преуспевал. У него кисло-сладкий брезгливый взгляд. Он глуп, как все, кто знает истину. У него избыток жизни, поэтому он преуспевал в хедере и не писал стихи.

Их и не надо писать. Поэт должен молчать. Он должен хранить поэзию в себе. Но что было делать больному мальчику?

Вот ты, Наум, знаешь, что делать. Ты хочешь дать образование сестрам, ты помогаешь девочкам стать на ноги, помогаешь матери и отцу, плечи у тебя, как у пахаря, да и руки растут, откуда надо. На твоих плечах всегда кто-нибудь будет сидеть и потому ты всегда будешь знать, зачем живешь. А брат твой не знал, почему страдает, и писал стихи. Приехала девочка, рассказала о погроме. Ну что ему за дело? Ведь не видел, не чувствовал. Зачем ему писать о погроме. У него своя беда, скоротечная. Почему ж опалил душу? Потому что он нахлебник, бесполезный человек, для чего-то призван. Не так уж много заслуг у рода человеческого, но инстинкт беречь нахлебников мы сохранили.

Они странные люди, Наум. Они существуют в другом мире, у них какой-то другой орган связи. Ты болеешь за ближних своих, они — за дальних. И влюбляются они не так, как ты в аппетитную Ханочку, а в портрет, в ретушированную реальность, это их мир, Наум, — промежуточный мир…


*   *   *

Жаль, что стихи на обоях пропали, как те, первые, уж все переворошил в столе, в углах — как в воду канули, и не знал, как сказать Науму, а тот приходил и не решался спросить, старался как-то оправдать свое появление, подметал, в лавку бегал, даже кресло починил, пришел с инструментами — можно? ну конечно, можно, Наум, располагайся, — про него забыв, несли с чудаком Авдеем Парамоновым всякую околесицу за штофом "Смирновской". Авдей, хоть и толстовец, не гнушался, с бородой и плешью своего кумира, с котомкой, которую ставил у ног, во всякое время года босых. Выпив, Авдей начинал любить ближних больше, чем сам граф Лев Николаич:

— Наумка, айда со мной в Иерусалим, вдвоем веселее!

— Зачем в Иерусалим? — Наум немного насторожился.

— Поклонимся, помолимся, Господь даст — сподобимся, землю святую пахать будем, хлебушко растить. Лев Николаич вот не собрался, а мы соберемся.

— Я не могу, — серьезно отвечал Наум. — Надо сестер поднять.

— Это ты молодец. Это первое дело. А у меня сестер нет, я, пожалуй, если Б-г даст до весны дожить, с весенним солнышком выйду — до зимы добреду, а там и зимой тепло.

Денег за кресло Наум не взял, даже немного расстроился, что ему их предложили, а шкалик хлобыстнул, не посмел отказать, и видимо, впервые сподобился, не то, чтобы захмелел, но расхрабрился и попросил книжку Толстого — у Авдея полная котомка брошюр была, всем раздавал, уже и в остроге за них сиживал, правдолюбец паскудный. Как, ты знаешь о Толстом, Наум? Откуда? Ну конечно, братец Авель читал Толстого. Интересно, что же ты знаешь о Толстом? Граф Толстой брал уроки у раввина, чтобы читать Закон по-еврейски. В Торе сказано: "Возлюби пришельца, как самого себя, ибо все мы были пришельцами в земле Египетской". Вот как? Не ближнего возлюби, а пришельца? Наума не собьешь: "Возлюби ближнего, как самого себя", — это другой стих, он тоже есть в Торе. Молодец, парень. Так что же Толстой? Толстой говорил, что люди забыли слово Божье, и поэтому разучились любить друг друга. Они должны стать другими, не бездельничать, а работать. Толстой сам пахал, хоть граф, чтобы жить по Закону. А евреи разучились пахать и сеять, они должны вернуться к земле…

Постой, постой, кто это тебе сказал, ангел мой? У Толстого нет про евреев. Это твой брат от себя добавил. Мучился этим. Не хотел твой брат фотографироваться у Ротмана в котелке и усах. Видимо, не любил твой брат своего брата еврея, локотки на балюстраде и усы, как у панов из Кишинева. Рабби Толстой не во всем прав, Наум. Чтобы жить по совести, для начала надо крепко неполюбить брата и отца, захотеть стать категорически не таким, как они. Не ближнего полюбить, который субботний сюртук на себя с гордостью напяливает, а дальнего, нездешнего, которого не видно, которого нет и будет ли — одному Б-гу известно. Но граф Лев Николаевич и через это прошел, он прямо завещал нам, что любовь к дальнему ничего не стоит, что Моисей прав, любить надо ближнего, это трудно — знал Толстой, что говорил, лучше других знал, как это трудно. Но необходимо, потому что без этого вообще никакой любви и нет. Как же так получается, и любить и одновременно не любить, а ненавидеть? А вот этого никто не знает. Но вот как-то надо. Потому что задыхается русский человек. Не может русский человек жить мелким материализмом. Если уж десятилетний еврейский мальчик ужаснулся такой жизни и стал читать "Казаков", то что ж говорить о русском интеллигенте, проклятом и окаянном? Он, еврейский мальчик, на русскость мог надеяться, она для него была спасительно далека, как мираж, как рыцари сэра Вальтера Скотта, он мог на нее надеяться, а нам на что? На евреев из книжки "Евангелия", как надеялся твой Толстой?

Хорошо тебе, ты любишь нежную, как сдобная булочка, Ханочку. Ты правильно делаешь, Наум. Это лучше, чем читать книжки, но если уж очень хочешь "Казаков" — изволь, это мой подарок.


*   *   *

Буквы расплывались, вместо них он видел серые глаза Ханы. Когда же видел эти глаза въяве, он исчезал. Иначе это чувство не определишь — он переставал существовать. Как будто растворялся. Ноги легко несли по улице к столярке Эпштейна, ноздри вдыхали пыль с запахом коровьего навоза, кожа ощущала солнечное тепло, глаза впитывали зелень палисадников и пепельный цвет некрашеных домишек окраины, видели воробьев в луже, белобородого старика на завалинке за кустом бузины. На улице появились две девушки, она из них была Хана. Девушки приближались, он слышал их веселые голоса. Пьяный от радости, решительный, в упор смотрел на Хану, потому что после того, как она показала ему, куда ставить портреты, он уже был как бы знакомым и имел право, даже обязан был поздороваться, он чувствовал, что это получится. В этот момент Хана подняла голову, глаза встретились — и он исчез.

Поздоровались ли они?

Сознание вернулось лишь через несколько шагов, он снова стал ощущать себя, глаза стали видеть, кожа — чувствовать, нахлынуло счастье.

С тех пор, когда они оказывались близко друг от друга, он ловил ее испытующий взгляд. Он почему-то избегал встречаться глазами, но они сами устремлялись к ней, и однажды она его поймала. Это было на кладбище. Хоронили старого кантора, собралось много людей, он, заслоненный другими, встал так, чтобы видеть ее близко и сбоку, она стояла рядом со своим братом, тот что-то говорил, она слушала и внезапно взглянула. В быстром, точно нацеленном ее взгляде промелькнула радость — она знала, что он будет пялиться, и вот убедилась. А он, который так боялся разоблачения, ощутил счастье, как будто их на мгновение соединил ток, подобный электрическому, и вольты ее радости передались ему. Однако… как она узнала, где он стоит? Уж не следила ли за ним, когда он перемещался в толпе вокруг распахнутой могилы?.. Нет, в это невозможно было поверить…

На сороковинах кантора он убедился, что это, однако, так. Он пришел раньше и видел, как она появилась с братом. Они прошли через толпу к вдове, сказали, что требуется, и отошли в сторону, присели недалеко от двери на свободные места, и он, стоя у занавески, закрывающей проход на кухню, прислонясь к русской печи, невидимый, смотрел на нее во все глаза. Он увидел, что она исподтишка, осторожно, не поворачивая шеи, скашивает взгляд в одну сторону, потом некоторое время смотрит перед собой и начинает так же осторожно косить в другую… Кого она искала? Когда все вышли во двор, она снова осторожно огляделась. Он вышел, Хана увидела его, резко отвернулась, но скрыть свою радость не успела. Неужели?..

Теперь, случайно встречая ее на улице или в каком-нибудь доме, он гадал: случайность это или она оказалась здесь намеренно, рассчитывая его увидеть, так же как он рассчитывал, что увидит ее? Она сдружилась с его сестрой-одноклассницей — не для того ли, чтобы с ним видеться? Ему казалось, что при нем она говорит громче, чем обычно. Она рассказывала сестре о Батье — папеле давал деньги, чтобы та училась на врача, от своих детей отрывал, но теперь они не могут платить такие деньги, она приехала за ними, как будто они обязаны, у нее целый чемодан платьев, Хаим сказал, если у человека нет денег, он не может покупать столько платьев, Хаим сам собирается жениться, он не может платить за эти платья, его жена не будет носить такие…

Слова Ханы как-то не проникали в сознание, вся сила души уходила на то, чтобы смотреть, видеть, ловить перемены настроения на лице, важна была жизнь лица и не имело значения, что говорится, но потом и это оставалось — он все ближе соприкасался с подробностями ее жизни, они давали пищу фантазии. Он уже ревновал ее к тому, чего не знал. Где она проводит время? Она богата, у них в доме вечеринки, праздники, развлечения, там полно молодых людей…

То, что было на сороковинах, больше не повторилось. Она совсем не замечала его. Он с отцом оклеивал обоями дом ее тетки Доры — она должна была знать это, и все же ни разу там не показалась. Он надеялся до последней минуты, уже выйдя на улицу, ожидая отца, который ушел за подводой. Погрузили на подводу стремянку, рулоны обоев, ведро с клейстером и кисти, поехали, и на Торговой он увидел, как она выпорхнула из кондитерской Дюбуа. Она была в маленькой шляпке, веселая и красивая, приказчик в черном сюртуке держал раскрытой дверь, следом вышла молодая полногрудая дама в шляпке с вуалью, и накатил страх: они сейчас увидят его на подводе, болтающего босыми ногами… Они, к счастью, не смотрели в его сторону. Дама взяла Хану под руку. Да это ж Батья, сообразил он.


*   *   *

…да это ж моя Бетя. Все при ней — грудь, приподнятая бюстгальтером, роскошные медные волосы, уложенные на макушке, разлет бровей, пикантно сросшихся на переносице, и тонкий стан, и угадываемая под платьем линия ножек, — что ж вы сделали с ангелом Эммануэлем, душа моя, вы его убили.

Не ищи ангела в женщинах, это слово не имеет женского рода. Она пришла с приятелем. Некто Изя Прейгерзон, пишущий под псевдонимом Авдей Горячий стихи под Надсона. Вернее, писавший — он это дело, к счастью, оставил, теперь он социалист-революционер, подпольщик и бомбометатель, ну да ладно, лишь бы не стихи. Изя Горячий привел красавицу, чтобы покрасоваться перед ней обширным кругом своих интересов, изобразить своего человека в редакции. Снисходительно интересовался, как дела, обещал принести стишки — так и сказал, паскуда, — стишки, причем получилось, что его просят, а он великодушно обещает. Бетя сидела, потупив глазки, давала себя рассматривать. Когда Изя слишком уж обнаглел, снисходительно пожурив за что-то Александра Сергеевича Пушкина, она быстро взглянула. Стеснялась своего кавалера. Он ее компрометировал. Но, мадмуазель, ничего лучшего наш городишко предложить Вам не может.

Правда, тем же июльским вечером он может предложить Вам сквер с духовым оркестром, мазурку с офицерами пехотного полка, на которую Вас, увы, никто не пригласит, поскольку не с кем Вам появляться в публичных местах. Бомбометатели там не требуются, а кузина Хана еще малолетка. Вы можете лишь как бы случайно, как бы торопясь по делу, пройти в сумерках за оградой. Если мне позволено так выразиться, это было как мимолетное видение. Молодые офицеры встрепенулись. Среди них есть поэты, головы им кружит вино, а там, где поэты и вино, там и Ваш покорный слуга, который, как видите, — про друга Аркадия читали? — умеет сказать красиво. Он неисправим, этот человек, в сумерках и парах портвейна он улетает вместе с мелодией фагота, взволнованный музыкой до слез, и в общем, что греха таить, когда Изя Горячий изрекал свою пошлятину там, в редакции, мы обменялись понимающими взглядами, это совсем немало, примите мою искреннюю благодарность, мадмуазель Бетти. Если есть, с кем обменяться понимающим взглядом, ты еще не погиб.

Ты еще не погиб, впереди еще десять лет жизни, господин член ревкома, не так ли, и ты можешь предложить руку восемнадцатилетней девушке, и вы пойдете вдвоем по улице, тебе это можно, седого лохматого чудака никто не принимает за ловеласа, ни у кого не возникнет фривольных фантазий, а кузину Бетти злые языки вообще, вроде бы, не смущают, она сама с милым простодушием подхватила под руку.

Ей хотелось курить, приятный сюрприз, мадмуазель современная девушка, но прошу отнестись к моим словам снисходительно, я не порекомендовал бы Вам возбуждать всеобщее недоумение, наше захолустье, к сожалению, отстает еще от просвещенного Дерпта, приходится считаться, как говорят военные, с местными условиями, девицы у нас не курят. Мы лучше присядем в виду почтенных дам, раскланяемся с ними, тут нет афронта, они привыкли видеть Вашего покорного слугу с поэтессами-гимназистками. Представляться в общественном месте Вам не обязательно, это успеется. Я вижу, Вас что-то гнетет, я слушаю вас, мадмуазель.

Она взволнована. Ее дядя Давид Ротман был очень хороший человек. Хаим, его сын, не похож на отца. Он не собирается платить за ее учебу в Дерпте. Куда ей деваться? Жить в доме Хаима она теперь не может, она должна немедленно уехать, а у нее нет денег даже на дорогу…

Уж эти уездные барышни, подумал он, у них все трагедия, безумные страдания по любому амурному поводу, маленькая семейная размолвка — и уже немедленно уехать.

Почему так срочно, мадмуазель? Разве курс не в сентябре начинается?

Ох, сказала она, подождите, я растерялась, как же мне вам объяснить, это совсем не то, что вы думаете… может быть, я зря… почему-то я почувствовала к вам доверие… Я никого не знаю в городе… Хаим выглядит таким приличным человеком… Он таким внимательным был, таким чутким, тонким…

Какой, однако, язык — перевод с французского, драма господина Дюма-сына! Б-г ты мой, эта евреечка почитывает романы. Не всякая уездная барышня способна так выражаться. Она не сомневалась, что он, как его отец, возьмет на себя расходы по ее образованию… она как-то не задумывалась… он говорил, что все готов для нее сделать, но он такой несчастный, потерял сон, ничего не кушает, от нее зависит его жизнь… Это звучит ужасно, в сущности, он как бы предлагал продаться за деньги, но она думала, что нельзя упрекать человека за то, что тот не умеет говорить, как образованные люди… Она думала, он увлекся, потерял голову… Она жалела его… Она старалась его избегать… Он сказал, что должен раскрыть ей свою тайну… Она думала, он разорился, что-то такое… Он говорил об искусстве… Он, Хаим, может то, чего не могли Рембрандт и Рубенс… Теперь, когда появилась фотография, старое искусство надо выбросить на помойку…

Кто-то щелкнул каблуками, позвольте пригласить вашу даму. Где ты научилась мазурке, Суламифь из Бердичева, неужели в Дерпте? Вы говорили про какую-то тайну. Но что все наши тайны рядом с волшебством духового оркестра в южную ночь за четыре года до мировой войны? Где Вы теперь, кто Вам целует пальцы, пара гнедых, запряженных зарею, волшебство, волшебство… Тайна раскрылась, когда Вас уже не было с нами, труп застреленного Хаима Ротмана лежал головой на конторке из красного дерева. Пристав проводил понятых через маленькую дверь — за первой студией оказалась еще одна — камера, лампионы, кровать — надо понимать, аксессуар искусства господина Ротмана. Занесен в опись ящичек с ячейками вроде наборного, только вместо набора там в образцовом порядке произведения свободного художника, игральные карты с голыми мужчинами и женщинами в разных позициях. В другом ящичке, обитом сукном, стояли стеклянные пластинки — негативы. Господа понятые должны осмотреть все и подписать протокол. Однако госпожа Фуксман не может смотреть на эту гадость, ее необъятное тело под коричневым платьем колышется от возмущения. На простреленную голову соседа госпожа Фуксман может смотреть, а на эти фотографии не может, падает в обморок. А ведь там он, сосед, в самом наилучшем виде, в каком только может предстать перед дамами голый мужчина. На камере немецкое приспособление. Господин Ротман обожал все немецкое, покойник был поклонником великой немецкой культуры, правда не той, которую пора выбросить на помойку истории, культуры Гете и Шиллера, а новейшей, химико-металлической, хоть не очень уместно вспоминать об этом сейчас, когда грохочут немецкие пушки. Так вот, хитроумное немецкое приспособление с пружиной. Господин Ротман наводил оптические стекла на даму в кровати, взводил пружину и успевал соединиться с дамой за те шесть секунд, пока пружина, раскручиваясь, включала камеру и запечатлялся самый интересный момент. Это уже не игральные карты, слишком мелкие для детализации, это крупные фотографии, где представлены нашему взору не только интимные части тела, но и часть, вызывавшая особый интерес отправленной на помойку культуры, всяких там Рембрандтов и Леонардо да-Винчей, — лицо женщины. И вот ведь чудо — именно эта часть притягивает ваш жадный взгляд. Вы ищете что-то. Что вы ищете? Что вы потеряли и никак не найдете? Вы ищете тайну женщины, которую не разоблачат никакие откровенности. Есть пустые лица проституток — взгляд скользит мимо…

Лицо Бети не выделялось среди них. Бетя улыбалась на этих снимках прямо в объектив, сытая улыбка не содержала тайны. Там, на скамейке в сквере, был намек на трагедию, а на снимках было вещественное доказательство, улыбка не очень стеснительной свободной женщины, занесите это в протокол, господин пристав, это не трагедия. Бетя в неглиже, роскошная женщина, как говаривали персонажи Чехова, под сорочкой лишь немножко прячешь ты свой талисман. Где вы теперь, кто вам целует пальцы?

Почему ж ты, несуразный человек, чувствуешь себя виноватым? В чем тебе каяться? Что не спас невинность? Но невинность и не просила тебя ее спасать. Мадмуазель что-то хотела рассказать, не решилась, раздумала, тут нет твоей вины. Ты не знаешь, чего она хотела. Денег, чтобы уехать? Не тот ты человек, у которого просят денег. Да и она не героиня Достоевского. Ни слезинки не проронила, какую-то цель расчетливо преследовала… Месть обидчику замышляла? Чтобы кто-то в полицию заявил о совратительстве и растлении? Сама-то не могла, это понятно, а так, чтобы остаться в стороне… Ну а если бы попросила об этом? Ты не стал бы доносить. Ты не сторож брату своему, и в конце концов, вовсе не уверен, что за какие-то фотографии надо заковывать в кандалы. Разве Б-г не создал нас голыми и не он снабдил мужчин тем, что Пушкин и Толстой называли в личных письмах непечатным словом х…? Не он ли заставил мужчин и женщин делать то, что запечатлевает величайшее изобретение девятнадцатого века?

Он не случайно создал нас такими. За день до этого события Он уже создал цветы, которые, чтобы размножаться и плодиться, должны привлекать ярким цветом или сильным запахом. Увидев, что это хорошо, Он создал и нас. Для размножения от женщины не требуется ничего, кроме покорности, а от мужчины требуется возбуждение. Без возбуждения мужчина не сможет выполнить заповедь. И женщина обязана это возбуждение вызвать. Она делает это, как цветок своими яркими лепестками, без участия воли. Ей дано задание привлекать мужчину, и очень часто она делает это себе на погибель, знает это и не может не делать, потому что возбуждать мужское естество ей велел Б-г. Она не цветок, ей не даны яркая раскраска и сильный запах, она привлекает иначе, но это уже другой разговор, господа, он может нас завести слишком далеко. Может быть, открытки Хаима надо раздавать христианам в храмах Божьих.

Я не знаю, господа. Я видел фото в неглиже и видел портрет, ретушированный старым Давидом. И там и там — Бетя. Но на одном фото есть ангел, а на другом его нет.

По трезвому-то рассуждению, кандалов заслуживает не фотограф, а ангел. Он, а не гадкие открытки, губит нас. И если губитель иногда нас оставляет, то делает это по собственному умыслу, как Господь Б-г, который тоже нас оставляет именно тогда, когда мы нуждаемся в нем.

Может быть, разделив Божий дар на животную похоть и небесную любовь, мы согрешили? Может быть, не надо, как великий поэт, в письме другу хвастать "я сегодня ее уе…л", а в стихах — "гений чистой красоты"? И когда семилетний русский мальчик из поповской семьи подсматривал за голыми девками в бане, не грех это был, а тот самый ангел проморгал? Нам ли понять ангела? Наш интерес он не принимает в расчет. Наш интерес — получить удовольствие, это разумно. Но ангел лишает нас разума, заставляет томиться, мечтать и страдать виной. Пчела летит к цветку не потому, что цветок нуждается в этом, а потому, что она создана, чтобы лететь на его сигнал. И мы созданы, чтобы сотворять себе кумиров, идолов, идеалы, будь иначе — ни ангел, ни дьявол, ни женщина, ни мировая гармония не имели бы никакой власти над нами...

Убийцу не нашли. Поговаривали, что Ротман был связан то ли с эсерами, то ли, наоборот, с охранкой, а может, и с теми и с другими, да перемудрил себе на горе. Бралась в рассвет и возможность ограбления — кассу-то обчистили, и тут тоже разные имена называли, даже Авдея-толстовца, который как раз в тот день исчез из города, пошел с посохом в Иерусалим.

После ухода Авдея затосковал Наум. Разбередил его душу старец своими разговорами о земле обетованной с вольными хлебопашцами. И то сказать — уныла жизнь вокруг, не до обоев с цветочками людям, отец без дела по двору слоняется, власть ругает и сыну спуску не дает. С началом военных действий хлынули в город инородцы из прифронтовых губерний, переселенцы, их погнали, не дав собраться, — не оставлять же их там, известное дело, у них и язык почти немецкий, кайзер Вильгельм несет им равенство всех подданных, свободу торговли, отмену стеснительной процентной нормы, вожделенные барыши… Мы не азиаты, государь-император — отец всем своим подданным независимо от их вероисповедания, но не переселить евреев подальше от фронта — они нож в спину воткнут.

Ну а здесь-то кому они нужны, голодные, горластые, что-то продают, ходят по дворам, клянчат, просят работу, сбивают цену рабочих рук, а всякая еда подорожала, на всех не напасешься, растет нужда, растет остервенение, грязь, вши, болезни.

Ханочка ходит с запавшими глазами, с черными подглазьями, смотрит волчонком, после смерти брата ей несладко, мало того, что кормильца лишилась, так еще и позор, бабы головами качают — не могла она не знать, что у брата делалось, в одном доме жили. Тетка, жена бакалейщика, взяла к себе. Деньги, которые за отцовский дом выручили, — у нее. Ханочка в темной лавке сахар отвешивает, смотрит большими глазами на Наума, и в них вопрос и укор. Наум быстро уходит, дело не в том, что про нее говорят, дело в том, что сестры голодны, он один кормилец теперь, все на нем, такая и литература пошла в журнале "Стрелец", серая проза, бытописательство, что поделаешь, ангел оставил нас, господа.


*   *   *

Наум с Изей Прейгерзоном поехали в Херсонскую область, как говаривал Авдей, за хлебушком. Там колонисты, неудачная попытка русского правительства приучить евреев к земле. Им и семена давали, и инвентарь, но проклятый Б-гом народ лишь к торговле приспособлен, сдали все в аренду Ивану-дураку. Тот пашет и сеет, они посредничают и подторговывают, не читали графа Толстого. Наум тоскует: дана им благодатная малороссийская земля, озаряет их, как солнышко, монаршая доброта — поотвыкли вы от земли, первый шаг труден, но в чем нуждаетесь — все получите, пашите, сейте, молитесь по-вашему об урожае, — будьте гордыми и сильными сынами земли, как предки ваши Маккавеи. И вроде бы, не ленивы они, но спесивы до изумления: Господь возвысил их над народами, дал разум, чтобы другие работали, а они управляли, усы по-румынски и по-польски закручивали, манишки крахмалили и в городе Одессе фотографировались в сюртуках, локтями облокотясь о балюстрады с балясинами из папье-маше. Наживаются на голоде, наживаются на войне и еще ругают царя.

Изя Прейгерзон не любит такое слушать. Хохлы еще хуже, русский помещик псами ребенка затравил, про то и Достоевский и Иван Бунин писали, ты еврейский националист, говорит Изя Прейгерзон. Не в нации дело, а в частной собственности. Не Толстого надо читать, а Карла Маркса. Человек должен измениться, и мир станет лучше? — с чего ж человеку меняться, если ему хорошо? Ты посмотри, как они довольны собой. Такие не меняются. Земля крестьянам! Фабрики рабочим! Нужно изменить мир, отменить собственность, кто не работает, тот не должен есть, отменить деньги, главное зло, и тогда все изменится, не будет собственности — не будет эксплуатации, не будет злобы между людьми, родится новый человек, и да будет он в полной гармонии с собой и миром.


*   *   *

Вот он и родился. С днем рождения, обновленный гражданским крещением Изя Горячий, Изяслав Горячий, как написано в мандате, выданном для строительства Светлого Будущего. Мировую гармонию придумали не большевики и не Карл Маркс, господин комиссар. И чудовищное невежество — полагать, что она в будущем. Она есть всегда и плещется в каждой человеческой душе, даже когда человека ведут на расстрел во имя светлого будущего.

Даже когда наступил хаос и городок захлебнулся в людских потоках. Кочуют банды, Петроград в руках матросов, крестьяне жгут помещиков, бессмысленный и беспощадный русский бунт. Хлеба горят, зерно исчезает из зернохранилищ, чтобы сгнить под дождями. Посевы топчет конница, красные полки, белые полки, дороги запружены, голодные идут за хлебом и в пути умирают с голода, трупы валяются по обочинам, еще год-два, и революционные газеты сообщают о случаях людоедства. Мать убила дочь и сварила ее, чтобы накормить остальных детей. Я добрался до Крыма, товарищ комиссар. Да, я хотел бежать из России, я был ей не нужен, я никогда не был ей нужен, всю свою жизнь вплоть до этого часа. Не попал ни на один пароход, пошел назад по дорогам, на обочинах которых лежали трупы. Тут есть городок, где еврейский мальчик когда-то давно схватил рукой обнаженный клинок. Потом этого мальчика приговорили к смерти дважды — сначала царский суд за убийство провокатора, потом ревтрибунал за контрреволюцию. Дело в том, что он привез в город вагон хлеба, чтобы раздать голодающим. Хлеб сторожили десять солдат с двумя винтовками и пятью патронами на всех. Обезумевшие от голода мужики убили двоих. Хлеб исчез в течение двух часов. Вдобавок в городке начался тиф… это не должно быть забыто… доктор Сергей Платонович Катасонов… фельдшер Наталья Петровна Грибова… я не медик, но и не монах Пимен, не нашлось мне кельи летописца, я был санитаром… Григорий Гохберг нашел украденный хлеб и вернул его. Он собрал людей и стал расстреливать мародеров без суда и следствия. Также расстрелял комиссара с солдатами, которые хотели реквизировать хлеб для Питера: "Измена революции!" Он был чужаком и слепцом, товарищ член ревкома, но русский бунт хуже, чем чужак и слепец. Гохберг усмирил бунт, установил порядок, и когда на страшном суде положат на одну чашу весов гришин маузер, на другую нужно положить не кадило и лампадку, а горящую паклю поджигателей и крестьянские вилы в помещичьих кишках. Почему он назначил своим уполномоченным меня? Я не знаю. Возможно, потому, что ему очень хотелось, чтобы в городской власти были не одни лишь евреи. Вы должны понимать это лучше меня, товарищ Бродский. Я не враг революции, я помогал Гохбергу скрыться от вас, но точно так же я помогал бы вам скрываться от него. Я не знаю, где он. Он говорил, что ему нет теперь места в России. Почему я не бежал? Мне некуда бежать, товарищ Бродский. Бегство ничего не изменит для меня. Когда в мире воцаряется хаос, он воцаряется и в душах, и первейшая обязанность человека — восстановить мировую гармонию в своей собственной душе, начинать надо с нее, я знаю, вы с этим не согласны, но так уж меня учили, надо очистить ее, и тогда родится ангел, протопает по ней босыми ножками и улетит по своим делам, оставив нас с вами здесь, в степи под Херсоном.


*   *   *

Пришел из Иерусалима блаженный странник, сказал, муж ждет тебя там. Как звать мужа, не помнит. Ее ли, Бетю, или кого-то другого тот муж ждет — не уверен. Что возьмешь с блаженного. Говорит, что толстовец, то есть вроде образованный человек, но все в его голове так сдвинулось от долгого голодания и страданий, что верить ему ни в чем нельзя. Он уже нездешний какой-то и живет нездешним. Может, речь вообще о небесном муже идет, и зовут ее на небо.

Она пока не торопится.

Может, ты знаешь, Авдей, как Б-г выбирает время, когда кому родиться? Не по жребию же выпускает Он нас один за одним в свой мир. Все Он так хорошо устроил и со сперматозоидом, и с яйцеклеткой, и с эмбрионом, во всем у него изумительный порядок и расчет, стоит взглянуть на банки доктора Ригера с эмбрионами в разных стадиях — рехнуться можно от такого порядка и продуманности. Доктор Ригер и рехнулся. Все он знает, все превзошел. Признал ее бесплодной, как иудина смоковница. Надо сказать, она проверила это сотни раз, экспериментируя по всем правилам дерптской научной школы, исключая все другие возможности. Сотни экспериментов — бесплодна. И вот на тебе, от одной ночи понесла. Что твой Б-г думает по этому поводу, Авдей? Почему ему понадобился мой сын не тогда, когда люди завтракали чашечкой кофе и булочками с маслом, а теперь, когда ни у коров, ни у баб нет молока?

Доктор Ригер мужчина в соку. Он гордится своими сильными красивыми руками, которые на глазах обомлевших студенток извлекают недоношенный плод из чрева женщины, как фокусник зайца из шляпы, и опускают его в банку с формалином. Это нужно для науки. Доктор Ригер благоговеет перед наукой и перед изумляющим душу порядком в природе. Он жрец в Храме науки. Вымыв руки, свежий, довольный, уравновешенный, проходит в аудиторию. Студентки не успели привести в порядок растрепанные чувства. Он читает лекцию, не заглядывая в конспект, все цифры там в идеальном порядке — время, вес, длина, процент вероятности. Ждет, пока девушки запишут в свои тетрадки, отпускает шуточки, позволительные профессору медицины, но даже он, самый сведущий из людей, не знает самого главного.

Он и это понимает. Он любит говорить о непостижимом. С хитрой улыбкой фокусника — следите не за руками, нет, теперь следите за цифрами, — статистика говорит нам о том, что после войн, как бы компенсируя военные потери, мальчиков рождается больше, чем девочек.

Фокус. Для Ригера и это — источник маленькой радости. Он не русский чудак, который, однажды поверив в науку, продаст ей душу, а когда, упустив жизнь, поймет, что в итоге ничего так и не узнал, впадет в отчаяние или в полную подлость, станет расстригой от науки, водкой заглушая неверие. Герр Ригер — немец. Хороший немец всегда мистик. Научная детерминированность сама по себе, мистика — сама по себе. Никто не знает, почему рождаются мальчики. Это мистика.

Будь ты у меня поумней, Эммануэль, ты бы родился в Дерпте. Там дети пьют молоко из детских бутылочек. А кормящие мамы в это время пьют кофе со сливками и съедают булочки, а булочки-то с корицей, и от этого запаха кружится голова. Мамы везут детей в тень раскидистых лип подышать свежим воздухом. На колесах колясок — резиновые ободки. Мужчины, встречаясь с молодыми мамами, снимают шляпы и желают доброго дня. Они мистики, Эммануэль, они немного позируют перед Б-гом.

Выучила по конспекту все симптомы беременности. У меня, кажется, будет ребенок, доктор Ригер, и у меня нет денег заплатить вам за визит. У него красивые руки и чувствительные пальцы. Пальцы немного шалят, ее в этих делах не проведешь. Упаси Б-г подумать плохое — герр Ригер порядочный человек, он не злоупотребляет обожанием студенток, он хороший муж, у него чудесная жена, все у него в порядке. Что ж, фройлен, могу вам сказать, что если у вас в самом деле начало беременности, а ваши жалобы на самочувствие дают основание предполагать это с большой вероятностью, могу вам сказать, фройлен Берта, что у вашего ребенка все должно быть хорошо, ему повезло с мамой. У вас несколько узкая вагина, но едва ли отец вашего ребенка считает это большим недостатком.

Все должно быть хорошо? Она без слез не может думать о судьбе малыша. Она уверена, он будет мальчик. Она назовет его в честь великого немецкого философа Канта. Но она проклята родителями. Они ортодоксальные евреи, герр Ригер, они не простили ей брака с гоем. А отец мальчика, ее возлюбленный Ганс, как все его предки, ходит в кирху. Он бедный студент. Его мать продала фамильное серебро, чтобы дать ему образование. У них нет денег. Она со вчерашнего дня не ела, произносит она первое за весь разговор слово правды. Не знает ли профессор кого-нибудь, кто нуждается в кассирше, служанке, горничной, посудомойке, полотерке, она согласна на любую работу, даже без жалованья, за стол и жилье.

Почему ты не захотел родиться в Дерпте, Эммануэль? Она поцеловала пальцы, определившие узость ее вагины. Он устроил ее у родного брата-булочника. Утром булочка с кофе, днем — обед. Работа — вечерами, чтобы она продолжала медицинский курс. Ее все любили. Чистые немцы, порядочные люди. По заду похлопать — это максимум, что они позволяют себе, прежде чем доброжелательно поинтересоваться, как поживает Ганс.

Она воровала булочки.

Это была единственная еда твоего отца, Эммануэль. Работать ему было некогда — гидромеханика, электроэнергетика, амперы и вольты, Кропоткин и Каутский, рефераты и доклады о текущем моменте, где ж тут работать. Что она принесет, тем и живет. Личное для него не существовало, с ним надо подождать до Всемирной Революции, тогда все сразу станут счастливыми, ну да ладно, она уж и согласна была терпеть, но тут — бах! — товарищ Алеф — провокатор, член ЦК работал на охранку, смерть провокатору, приговор привел в исполнение верный член партии Григорий Поспелов, он же Гохберг, бах-бабах, наш пострел всюду поспел, будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю.

Вместо революции случилась война. Почему бы не остаться там? Но Гриша не мыслил свою жизнь вне России. Он отдал себя на служение ей. Надо бы, наверно, спросить Россию, хочет ли она этого, товарищ Григорий Поспелов. Дерпт стал заграницей, образование она довершила на курсах. Была сестрой милосердия в военном госпитале, хирург Забозлаев отрезал гангренозные ноги плотницкой пилой. Не раздевалась и не мылась два месяца, какие-то боли в боку начались, Катя Кочерыжкина научила разбираться в травах, она спасалась ромашкой. Кочерыжкина вышла замуж за большевика Серегина. Большевик сначала присматривался по старинке: семь раз примерь, один отрежь. Хотел жениться то на Кате, то на ней. Катя шуганет — он, обиженный, к Бете за утешением. Катя предупредила: отобьешь мужика — возьму грех на душу, изувечу. Она и не собиралась отбивать. Под рукой костыль держала — кто-то помер, остался костыль, она утащила на сеновал, чуть что — вот сейчас оглоушу, сгинь, нечистая сила.

Катя поехала с ним в Москву, звали и ее. Большевик Серегин ознакомился с трудами большевика Александры Коллонтай. Таким стал образованным, что захотел зажить втроем дружной революционной семьей. Катя свою необразованность скрывала, теорию одобряла, но с проверкой практикой не слишком спешила. Вдруг ей стало мешать, что от подружки воняет. Будто она, Катя, сама благоухала незабудками. Ну да ладно, и сама не хотела такого мусульманского большевизма. Подалась к своим, на юг, а своих-то — Ханочка в бакалее тетки Розы и дядьки Абрама.

Царские десятки за дом Ротманов давно стали пустыми бумажками, власть принадлежит народу, все остальное — революционное искусство Хаима — экспроприировано Изяславом Горячим по мандату ревкома, мандат от слова манда. Товарищ Горячий как-то показал снимочек. Спасибо, что сохранили, товарищ, а то ведь и не верится, что такая была, кожа до кости остались, я понимаю, вас и это устроит, но я еще триппер не совсем вылечила, это вас, наверно, устроит меньше.

Зажили вдвоем с Ханочкой. Молчун Наум им кровать сколотил, тюфяки приволок. Она с доктором Катасоновым и фельдшером Натальей со вшами сражается, роды принимает, Ханочка в ревкоме на ундервуде стрекочет. Ночами Ханочка стонет, плачет во сне, а она лежит без сна, на дверь смотрит. Там дырки от сучков иногда блестят от лунного света, как чьи-то глаза. Ханочка, прежде чем заснуть, десять раз щеколду проверит, тут уж Наум особо постарался, чтоб его сокровище не похитили, — дубовая щеколда, железные петли, такие на амбар вешать, они висят, к воздуху прикрученные. Да уж ты, Наум, для верности и сам бы здесь лег, между нами, — смутился так, что потом неделю на глаза не показывался, Ханочка обижалась — ну что у тебя, Бетя, за язык поганый такой!

Тебе-то хорошо говорить, сама-то спишь. А ведь щеколда-то вдруг двигаться начала. Хибара на честном слове держится, за крыльцом начинается большак, волки воют, и кто-то в дверь скребется и по имени зовет. Тихо, чтоб не разбудить Ханочку, откинула щеколду, — давно не виделись, Гриша, что нового, приговор смертельный — это ли для нас новость.

Ханочка с утра до ночи в ревкоме, стучит и стучит пальчиками. Товарищи Горячий и Гладкий повадились вечерами диктовать депеши и указы, где революция, там резолюция, Севастопольский морячок Гладкий диктует до глубокой ночи, потом до дому провожает, а там тифозный бредит, пить просит, и Ханочке надо как-то спровадить, не дать приблизиться, узнают, кто укрывается, всех шлепнут. Врать она не слишком горазда, однажды Гладкий услыхал стоны, насторожился: это еще кто, она и ляпнула: это Наум храпит, подмастерье у столяра Эпштейна. Ясное дело, что еще она придумать может, когда у нее только одно на уме. Науму открылись. Да без него бы и не выходили. Впрочем, кому на роду написано, что своей смертью не умрет, тому тиф не страшен. Оклемался.

Другой бред начался: революцию предали, в Европе тоже делать нечего, но он прочел книгу Герцля, она его голову правильно поставила: есть место на земле, где он нужен.

Всегда у него начинается с книжки. Гриша едет в Палестину. Кого ж ты там будешь стрелять, Гриша? Он едет не стрелять. Он едет строить. Гидроэлектростанция. Электрификация. Передовое учение Карла Маркса и Теодора Герцля. Она ничего про все это и не знала. Это Ханочка рассказала. А Ханочке рассказал Наум. Они с Гришей до утра обсуждали. Бедный малый, мало ему толстовца Авдея, так еще пламенный сионист Поспелов. Какая голова это выдержит? Уж не Наума Рогова. Гриша звал с собой. Тот бы и рад землю пахать, как граф, но ведь сестры, отец, мать, куда ему…

Она бы поехала. Только бы он взял. Бросила бы Катасонова, Наталью, не простила бы себе, что бросает, когда тиф со всех сторон, а они уже из последних сил, живые мощи, но бросила бы. Он не захотел. Это ведь через степи, через Бесарабию и Турцию, вот устроится на месте, тогда… Опять надо ждать светлого будущего. Не по Марксу, так по Герцлю. Мужчинам это привычно, а женщина иначе устроена, дело в том… это уж так природа распорядилась… дело в том, Гришенька… это, понятно, мелочи в сравненьи с великими свершениями… дело в том, что у меня ребеночек будет, вот в чем дело. Когда старец Авдей привет из Палестины принес, четвертый месяц беременности пошел. Авдею верить нельзя, но Туманян, который теперь большевик и Туманов, а когда-то вместе с Поспеловым в эсерах Алефа к смерти приговаривал, комиссар Туманов письмо-то, прибывшее из Швейцарии, не затерял, принес, обманул партию, взял грех на душу, товарищ Берта, вы понимаете, узнает кто-нибудь об этом письме, меня к стенке поставят. Она бы, наверно, и без этого письма поехала.

Твоя мама, Эммануэль, не профессор. Это немецкие профессора бывают мистиками, а еврейка с узкой вагиной, которую кто только не пытался обрюхатить, — она не годится для возвышенного миропонимания. Но все же, все же, почему ты выбрал такое неподходящее время? Добряк Ригер убежден, что в этом должен быть какой-то мистический смысл. Где он? Ночи мама не спит, а днем живет, как во сне, как будто кто-то взял и поменял местами день и ночь, явь и сон. Это жизнь такая стала, и если случается час, чтобы присесть, забыть про больных и обнаружить вокруг жизнь, мама никак не может придумать хоть какой-нибудь смысл. Матросик грозит маузером старому доктору, прыщавый мальчишка выкидывает из подводы умирающих, и пока мама с Катасоновым и Натальей мотались по хуторам, из всех щелей в городе полезла новая жизнь, жадная, цепкая, уже празднует победу, пухленькие местечковые красавицы щеголяют в шелковых платьях, жидконогие молодые люди покрикивают на нерасторопную деревенщину… Мама решилась.

Ханочка молодец, ни секунды не сомневалась — идут вместе. Да ведь и не идти же в самом деле одной — до Херсона не доберешься. Все-таки пробовала отговорить, но вот чего нельзя с Ханочкой делать — это обсуждать. Слов у девушки нет, одни слезы. Один ответ на любое возражение — истерика, а переубедить невозможно. А как же, Ханочка, твой Наум? И спросить нельзя, сразу слезы. Какой уж Наум, тут страшные дела намечаются, сам товарищ Гладкий, бывший матрос и сифилитик, на Ханочку глаз положил, пока по-хорошему разговаривает, но надолго его не хватит, повадки товарища известны, разговор у него короток: только пикни, контра, будешь комиссарские сапоги лизать… Собирается Ханочка в дальнюю дорогу. Как говорит толстовец Авдей, мужику собраться — подпоясаться. Так что планы у нас немудреные, Наум. Утречком с солнышком потопаем. Спасибо тебе за все.

Она впервые узнала, какого цвета у него глаза. Уставился, не мигая. Они серые, непонимающие. Нос картошкой, волосы соломенным горшком, старый Рогов заимел сына-гоя. Про женский грех при Ханочке нельзя говорить, известное дело, у Батьи поганый язык, девушка-то наша мало в грехах смыслит, перезрелка двадцати четырех лет.

Наум хозяйским движением развязал котомку, посмотрел, что у них с собой. Мужик спокойный, лишнего не говорит. Лучше бы до рассвета, по подмерзшей за ночь земле, днем развезет — идти будет трудно, знают ли дорогу, есть ли знакомые. Дороги-то она с Катасоновым своими ногами перемерила, а знакомые, так свет не без добрых людей.

Ночью пришел будить. У крыльца подвода Эпштейна. Он с ними до Херсона. А как же отец, сестры? Хоть сказал им? Им скажешь — поперек большака лягут…

Ханочка даром что клуша клушей, революционную печать с собой взяла, и не раз та печать выручала. Лошадь у них украли в Херсоне вместе с подводой. Наум бегал по городу, всматривался во всех пегих кобыл, лошадь не нашел, но привел Володю-сиониста с котомкой за плечами и фибровым чемоданчиком в руке. В котомке были брошюры и номера сионистской газеты "Адавар". Володя чуть ли не первым делом три золотых рубля показал, зашитых в рубище, — мол, до Яффо хватит, а там свои. Простак, показывающий при первой встрече незнакомым людям свое золото, — как видно, самые светлые головы собрались в Палестину, один другого лучше, что Володя, что Ханочка, что Наум, да и она, брюхатая коряга, компании не портила. В Херсоне их приютил горбатый раввин, они для него уже как святые были, пусть отсохнет у меня правая рука, если я забуду тебя, Иерушалаим. Они явились в канун субботы, старик водил их в микву смыть с себя вшей, вымылись сначала мужчины, потом женщины. Им постелили на настоящей кровати.

И тут Ханочка, после миквы розовая, как херувим, проявила характер. Наума, который собрался уже лечь во дворе, удержала рукой. Володе-сионисту пришлось коротать мартовскую ночь во дворе у поленицы. Составив ему компанию, слушала в темноте про разницу между плоховатой идеологически "А-Поэль а-цаир" и замечательной "Поэль цион". Утро выдалось тихое, ясное, они брели из синагоги через пыльную площадь, там какая-то жалкая торговлишка шла, Наум приблизился, выискивая пегих лошадок, на одной подводе стоял товарищ в кожанке и пенсне, кричал в толпу, какая замечательная жизнь для трудового народа начинается, Наум послушал, и этот товарищ вместе с раввином сняли с простой его души камень, при такой-то замечательной жизни не пропадут без него сестры, отец с матерью и старик Эпштейн, и если потом он в смертной тоске и слушал про подвиги Петлюры в еврейской черте оседлости, то возвращаться уж было поздно.

Куда-то все задвинулось, однажды холодной апрельской ночью сидела в темноте на черном камне, невидимое море шипело у ног и рокотало впереди за утесом, не первую ночь они приходили к этому утесу, как велел контрабандист-турок, имени которого ни выговорить, ни запомнить нельзя, то ли он каждый день врал, то ли они не понимали, каждый день он клялся, что вчера они не там ждали, он, мол, был в назначенном месте. Боялись, что просто заманивает, чтобы убить, уверенный, что едут при деньгах. Счет времени давно потерялся, она была обузой для всех. Володя-сионист исчез, может, сбежал от них, может, убили турки доверчивого дурачка с золотыми рублями, а Ханочка и Наум что-то решали, то торопили, то, наоборот, заставляли спокойно ждать и не волноваться, и вот, задремав на мгновение, встряхнулась оттого, что в темноте ударило по лицу мокрое и холодное, оглушил вопль: "Не надо!" Такой силы был этот крик, что у нее началась истерика. Как же он так? Она ради него живет из последних сил, она бы уже свалилась, но ему нужна ее кровь, ее соки, он растет, ему уже много требуется, и если его не будет, то какой же во всем этом смысл? Как же он может так: "Не надо"?!.. Подошла лодка с полуголыми гребцами, Наум перенес на руках, потом только волны, ее рвало, и она поняла — он хочет жить.


*   *   *

…Море слепит, на него, как на солнце, невозможно смотреть. Слепящий свет и есть солнце, отраженное поверхностью, а море — это тьма, и мы его не видим за отражением. Когда-то здесь в кафе на берегу сидел писатель Артур Кестлер, смотрел на море, оно было таким же, и каменные древние стены, к которым примыкает арабское кафе, были теми же, тот же возвышался минарет. Кестлер написал знаменитый роман "Слепящая тьма". Не здесь ли родилось это название? Мимо течет толпа туристов, толчется у арабских и еврейских лавочек. В нескольких шагах качаются яхты, щегольские, богатые, сверкает красное дерево, темный лак, начищенная бронза, стекла иллюминаторов, на бортах висят красно-белые спасательные круги и таблички "На продажу" с номерами телефонов. На одной яхте, совсем рядом, стоит загорелый супермен в пропотевшей темной майке, с белой бородой под Эрнеста Хемингуэя, морской волк. Он может попросить кофе — арабский парень подаст чашку прямо с берега. Русские голоногие туристки поглядывают на него. А ты, сидя за столиком перед чашкой, ты сам — отражение Кестлера, Хэмингуэя и других писателей, ты много читал, ты вспоминаешь Платона, писавшего за два с половиной тысячелетия до нас: мы все подобны сидящим у входа в пещеру, свет за нашими спинами, мы отбрасываем тени перед собой в глубину пещеры и принимаем их за мир, но дано нам видеть только тени. Но ты не Платон. Ты и теней не видишь. Тебя ослепляют отражения.

Если не сам Платон, то кое-кто из знакомых ему афинян приплывал в эту гавань, приставал к берегу — Яффо был тогда оживленным портом. Потом на два тысячелетия оживление схлынуло, и когда в девятнадцатом веке сюда снова потянулись евреи, корабли становились на якорь у жалкого городишки среди безжизненных дюн, и жители старого Яффо, арабы, тотчас спускали лодчонки, мчались наперегонки, привлекая криком, а в шторм бросались в воду в одежде, принимали каждого прибывшего на плечи и переносили на берег. Лодки перевозили сундуки и кофры с одеждой и посудой, ящики с мебелью, немецкими швейными машинками и даже с немецкими плугами, так здесь и не понадобившимися — европейский плуг переворачивает землю, и она теряет последние остатки влаги. Спущенные с плеч на эту сухую землю, евреи в кипах плакали от счастья, а арабы прыгали вокруг них, требовали бакшиш.

Что же эти евреи ожидали здесь увидеть? Мессию. Он явится именно сюда, в древний Экрон, где когда-то чудом был возвращен украденный филистимлянами Ковчег Завета. Мессия явится на ослике, и они окажутся первыми, кого он увидит, первыми, кто увидит его. Как крестоносцы до них, они пытались найти город Экрон. Как и крестоносцы, ошибались, принимая за Экрон другие древние курганы. Умирали от жары, лихорадки и голода. Барон Ротшильд, узнав о них, стал помогать деньгами. Их Экрон, когда обнаружилась ошибка, он назвал "Мазкерет-Батья", память о Батье, чтобы святые безумцы за его деньги помолились о его матери Батье Ротшильд.

Тени мы или отражения, оптика та же, великий Платон прав: источник света всегда позади нас, если не в пространстве, то во времени, хоть и кажется нам, что он впереди. Движет нами то, что Лев Толстой назвал энергией заблуждения. Мессия подвел безумцев, не явился им. Следующие группы переселенцев не думали о нем вообще. Они ехали, чтобы своими руками возделывать землю. Общины Европы собирали гроши, чтобы купить здесь клочки плохонькой земли, безводные холмики и заболоченные низинки. Король Фейсал, влиятельнейший из арабов, писал, что евреи помогут арабам возродить этот погибающий в забвении край, вдохнут в него жизнь, и два народа будут трудиться рука об руку. Все-таки, это были дети девятнадцатого века, верящие в прогресс, как в Мессию.

Лишь один из пяти оставался здесь, четверо возвращались в Европу с тьмой в душе. Оставшиеся погибали, как их предшественники. На окаменевших холмах ничего не росло, кроме могил. Посеянное в речных низинах смывало зимними дождевыми потоками. Болота губили малярией. Многодетные семьи вымирали полностью.

Опять заблуждение? После мировой войны, когда Палестина перешла к англичанам, поехали новые люди, идейные сионисты. Они писали книги, статьи, письма, протесты, протоколы, апелляции, партийные резолюции, решения комитетов, комиссий и конгрессов, спорили друг с другом, опровергали друг друга, эти бумаги составили библиотеки. Известно, что после какого-то конгресса Макс Нордау сообщил Герцлю: "А вы знаете? Там, оказывается, живут арабы".

Все заблуждались. Но самые разные, ничем не связанные друг с другом заблуждения приводили к одному и тому же — люди становились невменяемыми и ехали сюда. Что-то двигало ими, чего они не могли понять, объясняя каждый в меру своего разумения и всегда неправильно. Что же это было? Как будто кто-то играл какую-то неведомую азартную игру. Швырял карты на стол одну за другой, их били, а он вытаскивал из колоды новую и снова швырял. Не выигрыш интересовал его, а какой-то свой интерес. Людские ошибки и беды его не останавливали.

Хочется отгородиться от всего этого. Это так далеко от слепящих бликов в гавани Яффо, от стайки легконогих славянок, догоняющих парня с наколками на блестящем от пота теле, черном и гибком, как у Вельзевула, в переводе с древнего языка — Повелителя Мух. Над частоколом мачт плывет в голубом небе оранжевый дельтаплан, и жить надо, не задумываясь, ловя момент, благодарно и лениво, как столетиями жили арабы, и тот, кто принес кофе, делает это так же, как те, кто требовал бакшиш с Володи-сиониста, охрипшего в политических спорах уже в трюме "Виктории".


*   *   *

Арабы-трудящиеся мне ближе, чем английские капиталисты, говорил Володя-сионист, я такой же, как они, вот мозоли. И он показывал слушателям руки, натертые бечевкой, заменившей ручку фибрового чемоданчика. Слушателей его мало интересовали арабы, а спорили они потому, что иначе не умели разговаривать. Если бы Володя-сионист говорил, что ему ближе английские капиталисты, они бы так же спорили — без азарта, но упрямо. Они знали, что ближе всех Володе-сионисту они, голодные горемыки в грязном трюме ржавой лохани, и с этой близостью ему уже никогда ничего не поделать. Слушали и Ханочка с Наумом. Бетя, сильно ослабев, все время была в забытьи. С тех пор, как из палубной толпы к ним бросился Володя, они снова ехали вместе.

Ханочка не сводила с Володи глаз и не вникала в слова. Они не всегда были и понятны, но она с младенчества привыкла жить среди непонятных идишских, русских, ивритских, украинских слов, не тратясь на их осмысление, — осмысление мало добавляло к музыке, которую слышала, может быть, одна лишь Ханочка. Музыка сводила вместе переливы голоса и переливы слов. Голос Володи был уверенный, доброжелательный к слушателям, и он успокаивал Ханочку. Собственно говоря, внимательно слушал один лишь Наум Рогов. Он зачарованно обнаруживал, что слова проникают в душу, не задерживаясь в сознании, — принимая все, что говорил Володя, Наум не мог запомнить ни одной его мысли. Откуда ему было знать, что дело тут не в Володе, а в Ханочке, что уже установилась какая-то новая ее власть над ним, — откуда ему было знать, если она и сама не подозревала об этом. Возможно, Наум обладал особым свойством, возможно, он не отличался от всех других людей, — сидя рядом с Ханочкой, положившей голову ему на плечо, он начинал жить ее чувствами, слова Володи доходили до него через Ханочку, преобразованные ее настроением, и ее доверие передавалось Науму. При этом Наум не потерял собственного отношения, его раздваивала несообразность сильного голоса Володи с хлипкостью фигуры, а Володины рассуждения вызывали чувство неуюта, поскольку напоминали рассуждения Изи Прейгерзона и были ненавистны Гохбергу, который — это даже не подвергалось Наумом сомнению — ошибаться не мог. И вот как-то это все совмещалось в голове, не мешало друг другу — Наум единственный слушал с интересом.

У нас с арабскими феллахами общие классовые интересы… английские тред-юнионы поддержат… большевики будут помогать… Русско-Палестинская компания… государственная собственность… Вейцман и Чертов недооценивают… судьба Палестины зависит не от решений английского кабинета министров, а от того, как будет возделывать участок собственной земли еврейский крестьянин!

Из трех его золотых царских рублей, когда он выбрался на берег Яффо, остался один в английских фунтах. Пока Володя расплачивался с лодочником, чемоданами завладел хозяин какой-то гостиницы. Он долго вел по кривым улочкам среди лачуг, иногда останавливался, словно бы сомневаясь, правильно ли идет, и Наум заподозрил неладное — не случайно они плутают по этому безлюдному лабиринту, сейчас провожатый сбежит с чемоданом или прирежет, и чем дальше удалялись они от берега, чем беднее становились лачуги вокруг, тем больше утверждался он в подозрении, на всякий случай держась поближе к Ханочке, готовый защитить, пока они не пришли, наконец, в какое-то несуразное строение с запахом помоев, лужами на каменном полу и комнатенками на разных уровнях.

В сумерках Володя и Наум сидели за столом на плоской крыше своей гостиницы. Кроме них там сидели четверо или пятеро оборванных постояльцев. Хозяин, изображая расторопность, поднялся на крышу с кофейником, поставил две чашки и налил кофе только Володе и Науму. Обойденные старались не смотреть на кофейник. Вскоре выяснилось, что все ждали "Викторию" и теперь возвращаются в Европу. Володя как-то пропустил эту подробность мимо ушей, торопясь объяснить всем, почему он здесь. Слушатели изображали изумление: ах, пан приехал работать?.. где же пан намеревается работать, в банке или в мандатной комиссии?.. ах, евреи должны работать своими руками в поле, вот как… какое же поле имеет в виду пан, может быть Елисейские поля?.. ах, цитрусовые, но разве цитрусовые растут в поле, может быть, может быть, я-то полагал, что на плантациях, но пану лучше знать, а что же, прошу пане, будут делать арабы, когда пан уволит их и будет работать на цитрусовом поле сам?.. Что он такое говорит? Он говорит, что феллахи — братья по классу. Вот как? А они об этом знают?.. Извините, что я вмешиваюсь в ученый разговор, мне не совсем понятно, любезный, вы сказали, что физический труд обогащает человека, вы имели в виду Ротшильда? Тогда я не в курсе, кто ж обогатился. Ах, вы имели в виду духовные ценности, ну разумеется, отчего же не понять, то-то, я смотрю, арабы такие духовные, они и крадут от высокой духовности, и посевы травят из-за нее же, оставь его в покое, пан приехал из России…

Слушатели Володи мало-помалу разошлись. В темноте крыша как бы чуть-чуть кренилась, как палуба корабля во мраке моря. Остался кто-то один, видимо, такой же говорун, как Володя, или просто человек устал от молчания. Никто здесь не задерживается, сказал он, все уезжают. Кто заимел участок и получил помощь Ротшильда или Гирша, нанимает арабов. Еврей не выживет на те деньги, которые получает араб. Одно дело, если ты приходишь на приработок из собственного дома, где есть козы, овцы, куры, где маслина растет и свой виноградник, где тебе не надо платить за жилье, и другое дело, если ты из этих денег должен платить за стол и ночлег — их на это не хватит. А тот, кто тебя нанимает, не может платить тебе больше. Семью на эти деньги не заведешь. Так ведь еще и поди найди хоть какую работу! Понаехали из местечек, пооткрывали лавочки, мастерские, а теперь все разорились, работы даже для арабов нет.

На Володю эти разговоры не действовали. Он заранее не относил к себе слова этих людей. У него было письмо к земляку из Бобруйска, известному писателю, он не собирался терять ни дня, и утром едва ли не вприпрыжку сбегал по узким арабским улочкам — куда ни свернешь, все вниз и все к морю, ему в северный Яффо, где строится первый еврейский квартал, — под горячим апрельским солнцем стало даже жарко, он начинал отогреваться от страшной последней зимы, дышалось легко, как никогда в жизни, он опьянел от восторга.

Известный писатель жил в еврейском пригороде. Пока он, нахмурясь, читал письмо, Володя начал рассказывать, потом заметил, что его не слушают, спохватился — вечно он торопится, не дает людям опомниться! — и замолчал. Писатель не заметил, что Володя замолчал. Пошел в сени за кружкой — он жил в доме друзей, маленьком, новеньком, хозяйка старалась создать уют, как в родительском доме в Бобруйске, занавески повесила, под окном герань посадила, поливала ее из окна, писатель нашел кружку на подоконнике, зачерпнул воду из ведра, поискал глазами вторую кружку, не нашел, понес гостю воду. Гость нуждался в помощи, пришел за ней, а чем он мог помочь? Почему-то он чувствовал свою вину. Он привык к этому чувству вины перед всеми, как к изжоге. Он ждал — Володя уйдет, он сядет делать номер завтрашней газеты, и чувство на время отпустит, отвлечет работа.

Так — работой — обычно справлялся со своим чувством вины и человек, который сидел за столиком кафе в Яффо и наблюдал за продавцом прогулочных яхт, воображающим себя Эрнестом Хемингуэем. Хемингуэй, кстати, учил, что писателю нужно уметь не думать вечерами о своей работе. Думать о мрачном, сидя за столиком у моря в благостный майский вечер, было глупо. Человек засомневался: есть ли у него право описывать чувства известного писателя, именем которого названы улицы чуть ли не в каждом израильском городе? Есть ли у него право описать то давнее отчаяние? Что он может о нем знать? Он имеет право писать только о себе… Да я и пишу о себе, догадался он. Все пишут о себе. Тут одно из двух: есть между всеми нами связь или ее нет. Если она есть, то мы все имеем право писать друг о друге. Если нет, то и о себе писать бессмысленно.


*   *   *

Так мы все приезжали, начитавшись книжек. Разбив сердца отцов и матерей. Хозяин гостиницы немедленно обобрал меня до последней турецкой лиры. Но я был счастлив, я пел, шагая по твердой, как камень, дороге из Яффо в начинающую свою жизнь еврейскую Петах-Тикву. Солнце стояло над самой головой, тень была меньше, чем шаг. На обочинах ничего не росло, бедуин ехал на одногорбом верблюде, я махал ему рукой. Все люди были мне братьями. Впервые в жизни я чувствовал право на их уважение: я решился, разорвал путы, чтобы жить достойно, кормиться плодами трудов своих рук. Показались зеленые кроны деревьев — обетованная жизнь среди бескрайней каменной пустыни, подвиг тех, кто приехал раньше меня.

Маленькая улица, одинаковые домики. Не видно ни людей, ни кур, ни собак. Что-то в этом есть суровое, как в солдатских казармах. Постучал в первый дом, попросил воды. Еврей в ермолке, помедлив, вынес кружку, но в дом не впустил. Он смотрел недружелюбно, отвечал как человек, который устал от глупых вопросов. А вопросы были обычные: нет ли работы, где она может быть, где можно устроиться с ночлегом… Получив назад кружку, человек захлопнул передо мной дверь. Я не мог понять его враждебности. Я и сегодня думаю о ней и не могу ее понять. Может быть, дело в том, что дом его стоял на краю поселения, и все, кто приходил из Яффо, стучались к нему. Я без сил сидел в тени чахлой оливы. Вечером на улице появились мужчины в сюртуках и женщины в нелепых шелковых платьях. Они шли в синагогу. Вышел и тот, кто дал мне воды. Прошел мимо: я уже превратился для него в невидимку… нет, хуже, я источал какую-то опасность для него.

Через две-три недели таких блужданий теряешь ощущение себя. Сначала привыкаешь к чувству голода. Оно привычно точит, не исчезает и во сне, и о нем не думаешь. Перестает мешать приклеивающаяся к телу потная рубашка и сухая корочка на губах. Перестают чувствовать раскаленную почву босые ноги. Солнце смертоносно, мир окрашен в цвета пепла, ты внутри печи, и ты сам превращаешься в сгоревший прах. Перестают тревожить сожаления, надежды и страхи, мысли съеживаются, остаются самые простейшие. Иногда ты оказываешься рядом с такими же людьми, как сам, спишь вместе с ними на каком-то земляном полу, пьешь воду, что-то жуешь. Молчишь, когда молчат они, улыбаешься, когда они смеются, все это происходит как будто не с тобой, тебя, вроде бы, уже нет.

Ранним утром мы стоим на бирже труда. Это обычный местечковый базар. Арабы приходят с инструментом, у них мотыги, садовые ножи, торбы из козьего меха, иногда — прутья саженцев. Они не тяготятся своим положением, у них есть здоровый интерес ко всему, что происходит вокруг. Спесивые евреи, как-то позабывшие, что живут на подачки Ротшильда или Гирша, мнят себя хозяевами. Они набирают работников на день. Останавливаются около какого-нибудь араба с мотыгой на веревке за плечом. Тот, не торопясь, поднимается, и начинается базарный торг. Арабы говорят громче евреев, больше жестикулируют, сверкают доброжелательными глазами. Их разбирают всех, они уезжают на подводах, а мы, неимущие евреи, остаемся.

Я дошел до Иерусалима. Кривые улицы разбегаются, как трещины в каменной плите, как ущелья в серой скале, однажды расколотой ударом карающей десницы. Образовавшиеся пропасти обтесаны по форме человеческих домов, приспособлены для выживания, на серых фасадах слепо отсвечивают вековечной пылью оконца и деревянные ставни. Люди тут как ящерицы, прижившиеся в расщелинах, маленькие и юркие. Черные сюртуки — как удлиненные тени серых волосатых голов. Черные тени собираются на самом дне бездонного ущелья и ритмично подрагивают, торопясь негромкой скороговоркой прочитать свои молитвы, пока их не прогнали. Они торопятся так много веков подряд, изо дня в день. Безрадостные молитвы похожи на поминальные по той здоровой жизни, которую никто здесь давно не помнит. Жизнь замерла много веков назад, все неизменно, как восход и заход солнца. Наверно, и тут есть страсти, и тут бьется мысль, но в это невозможно поверить. Я бегу. Я еще, оказывается, живой.

Бреду назад в Яффо, оттуда вдоль моря — в Зихрон-Яков, где есть винный завод Ротшильда. Работы на заводе нет. Кто-то говорит, что на берегу Кинерета поселились социалисты из России, собираются выращивать овощи. Продолжаю путь на север. Дорога идет среди виноградников, я уже не умру с голода.

Я добрел до самого берега, вошел в прохладную пресную воду. Солнце пекло сильнее, чем в Яффо. Ни одного живого существа не было в этот час ни в воде, ни в небе, ни на берегу. Слепящая водная гладь, по ее кромке змеится желтая кайма высохших камышей на обмелевшем берегу, за ней каменистые холмы и заросли кактусов в ложбинке между ними, там, где весной сбегал в озеро ручей. В некоторых камнях угадываются остатки древних развалин. Из них сложено какое-то строение без крыши, судя по всему, безжизненное, как все вокруг.

Там оказались ящики с рассадой, стол и табуретки, тюфяки, набитые сухими камышовыми метелками. Труха из них покрывала земляной пол. Я сел на штабель тюфяков, тут же повалился набок и заснул. Разбудил невысокий крепкий человек, назвался — Гирш Гохберг. Я отвык, что люди при знакомстве называют свое имя.

Гирш вместе с управляющим набирали квуцу, сельскохозяйственную артель. В Зихрон-Яков предупреждали, что к ним просились многие, и они многим отказали. Я, в общем, не родился для физической работы - маленький, тщедушный, всю жизнь болел. Но Гирш меня взял. Не знаю, чем он руководствовался при отборе. В тот же день он взял парня, который никогда в жизни не видел помидора.

Нас было двенадцать - пятеро девушек и семеро парней. Мы все жили в этом заброшенном арабском доме, сложенном из остатков древних римских бань. Парни на одной половине, девушки — на другой. Работали с рассвета до десяти вечера. Сажали кольраби и баклажаны, таскали воду, поливали… Все посадки сгорали на жутком солнце. Мы надеялись на осень. А когда жара спала и начались дожди, обнаружилось самое страшное: рядом было малярийное болото. Нас, полуголодных, обессиленных тяжелой работой, малярия трепала с особой силой. Больные лежали на тюфяках вперемешку со здоровыми, которые за ними ухаживали. Одни выздоравливали - заболевали другие. Я заболел одним из первых, потом снова заболел в марте, когда оживились после дождливой зимы комары. Ждал смерти и заранее смирился с ней. В голову будто кто-то всадил раскаленное железное копье, каждое движение причиняло острую боль под черепом…

И все же, убивала не малярия. Приступы проходили, боль успокаивалась, а слабость все росла и росла. Плохая еда и непосильный труд делали свое дело. Рано или поздно каждого из нас настигало истощение.

Начинаясь с мышц, оно доходило до нервов и мозга, иссушало их, и начиналась тоска, которая бывает лишь у тех, кто теряет слишком много крови или переступил предел усталости. Это чувство надо испытать самому, его не поймет тот, кто никогда не доходил до этой степени истощения. Кажется, тебе надо сесть, ты садишься и в ту же секунду понимаешь, что сидеть не можешь, тебя что-то толкает изменить положение. Встать? Нет… Лечь?.. Невозможно… Невозможно лежать, сидеть, ходить — жить. Ничего в тебе не осталось, кроме способности безрадостно и бессмысленно работать и томиться тоской.

Мы жили вместе, и каждый страдал от жуткого одиночества. Каждый приехал, чтобы стать сильным и гордым, мы запретили себе быть слабыми и жаловаться. Это было страшной ошибкой. Мы скрывали друг от друга и усталость, и боль, и тоску, и разочарование в себе. Но если не жаловаться, не искать поддержки, то зачем тебе другие? Они лишь раздражают. Мы сходили с ума от ненависти друг к другу. Мы не давали ей ходу все из той же гордости, чтобы не уподобиться местечковым еврейчикам, не затеять местечковую склоку, не обнаружить в себе еврейскую нетерпимость. Во всех человеческих проявлениях своих соседей я видел только ненавистное мне еврейское местечко. От него было не убежать. Но так видел каждый — и значит, видел это и во мне. Раздражительность, мелочность, себялюбие, нечистоплотность, жадность, завистливость, злобность… И все же мы не набрасывались друг на друга. Что-то нас берегло. Платой за это была ненависть к себе.

Мы не прощали себе приступы ненависти к другим и, как скорпионы, жалили самих себя. Искушение самоубийства становилось маниакальной идеей. Девушкам было тяжелее. Их больше унижали нечистота и невозможность укрыться от чужих глаз. Они поставили себе задачу ни в чем не уступать мужчинам, не желали никакой скидки на свое женское естество, но одновременно с этим страдали оттого, что теряли женственность, что плохо пахнут, что кожа их шелушится, изрыта прыщами и гнойными язвами, а распухшие ноги напоминают колоды. Мы и не относились к ним, как к женщинам, и сами они старались быть грубыми и циничными, как мы. Нежная Сара была в России фельдшером, она уехала от несчастной любви, мы не могли бы и вообразить любви, мы слишком ожесточились для этого.

Мы слишком много на себя взяли, и в результате теряли желание жить. Кинерет затягивал. И Сара не выдержала. Ее тело нашли в озере на том самом месте, где она бросилась в воду. Оно отпугивало диких уток. Не прошло и месяца — Лиза. Шимон из Гомеля повесился. Наверно, потому, что где-то раздобыл веревку. Из двенадцати — четыре самоубийства. Взяли четверых новеньких. Гирш Гохберг сказал: он себя убивать не будет, он знает, кого он убьет. Все понимали: он говорит о Дрейфусе, нашем управляющим. Тот жил в отдельном домике, считалось, что он агроном. Может быть, он и был агрономом в Европе, здесь от этого не было никакой пользы. Но решения принимал он. Мы пытались устраивать обсуждения, он это пресекал. Конечно, принимая ответственность на себя, он был в чем-то прав. Он отвечал перед "СКО", оно давало деньги, хозяйство же наше приносило одни убытки. Нас кормили подаяния, которые собирались в нищих синагогах тех местечек, откуда мы уехали, чтобы стать гордыми и независимыми. Мы винили Дрейфуса. Конечно, он мог бы быть человечнее, но ведь и он жил так же, как мы, откуда было взяться человечности? Или самоубийства и были единственно возможной человечностью?..

Земля нам мстит. Мы как растение, которое когда-то с корнями выдернули из земли. Растение засохло, и бесполезно пытаться посадить его на новом месте. Земля не принимает, отказывается родить для нас. Наши семена не дают всходов. Мы можем только разрушать, как Гирш. Или убивать себя, как Сара, Шимон и Лиза. Это тоже разрушение старого мира. Нельзя изменить ни человека, ни народ, ни историю. Еврей — это то, чего не может быть. У нас никогда не родятся Белинский и Добролюбов. Для этого нужен народ с некнижным прошлым. Мы ненавидели свое книжное прошлое, затхлую премудрость синагог, страх наших отцов и матерей перед жизнью, и что же? Мы стали ненавидеть сами себя. Мы сумели оттолкнуться от берега, но никуда не приплыли.

Арабы держатся за свое прошлое. Они не хотят меняться ни на йоту, пусть весь мир полетит в тартарары, они будут чтить отцов и хранить традиции, ненавидеть чужаков, топтать конями их посевы, терпеливо и осторожно выживать из своей страны, как они делали это на Кинерете. Арабы останутся, а нас не будет. И чем скорее мы исчезнем, тем лучше. Мы не имеем права на жизнь. Но нельзя сказать это молодому человеку, который вчера сошел с "Виктории". Он ждет, что я помогу. Он не поймет. Ну и хорошо, что не поймет. Надо его познакомить с молодыми. Он грамотный. Пусть отнесет гранки в типографию…


*   *   *

За кварталами пригорода Неве Цедек до самого моря тянулись песчаные дюны. У мечети Хасан-Бек Володя оглянулся. С холма ему открылась пустынная даль, над ней небо, не голубое, как в Бобруйске, не легкое, улетающее, а синее, ультрамариновое, жесткое. Волнистая линия желтых дюн тоже жесткая, без дымки, словно прорезана по небу резцом или прочерчена пером. Внизу — беленькие домики, чахлые молодые саженцы, никакой живности. Раскрашенная картинка из книги. Схема, которую поверх рисунка оживляет акварелью архитектор.

Архитектор строит "Город солнца", "Холм весны" — "Тель-Авив". А за Хасан-Беком начинался Яффо, грязный, несуразный, нищий, весь из ломаных линий и острых углов, полусонный, ленивый. Володя направлялся к порту. Улочки становились оживленнее, все чаще попадались вывески с арабской вязью, летящей и разбивающейся на брызги, как морские волны под ветром на мелководье. Потом среди них стали появляться вывески с буквами из язычков черного замерзшего пламени. Тусклые, выцветшие и тяжелые, они придавливали покосившиеся еврейские лавчонки под ними. Володя отыскал типографию. Несколько человек что-то обсуждали на идиш, жестикулировали, кто-то взял у Володи гранки и, продолжая спорить, сердито швырнул на стол, отчего они перемешались с другой стопкой. Володя пытался объяснить, что это такое, на него не обращали внимания, потом с удивлением эти гранки обнаружили на металлическом столе, оказалось, их давно ждут, набросились на Володю, мы, понимаешь, ждем, а ты молчишь… Что-то они затевали. Володя уже знал, что "Ахдут ха авода" — это рабочая партия, против нее были какие-то "мопсы", речь шла о демонстрации. Володя сообразил и ахнул: да завтра ж первое мая, праздник трудового народа, первомайская демонстрация, они пойдут по улицам с флагами и "Интернационалом", будет даже две демонстрации, но какая глупость — еврейская, евреи должны идти с арабами, как они этого не понимают!..

Час спустя Володя уже чувствовал себя своим человеком, рассказывал о России, толстяк в круглых "добролюбовских" очках просил сесть за стол и написать очерк о "Виктории". Володя писать не умел, и толстяк, отмахнувшись от спорящих, увлек в угол, сел писать сам, продолжая задавать вопросы, перед ним поставили тарелку с лепешкой и бурой кашицей, хумусом, он разломил лепешку пополам, не глядя, сунул половинку Володе, показал, как надо макать в хумус. Рядом постукивал линотип, и Володя уже не мог уйти. День кончился, он остался вдвоем с очкариком — не толстяком (тот ушел), а другим, жилистым, морщинистым и черным, в белой фуражке. Очкарик связал газеты в четыре пачки. Запер типографию, и вдвоем потащили пачки в партийный клуб. Миновали французский госпиталь, очкарик показал двухэтажный дом с двориком за железными воротами: ты не здесь остановился? в гостинице? денег много? это "Дом олим", для таких, как ты, узнай, может быть, есть места, найди Тову Черкасскую, скажешь, от Меерсона …

Возвращаясь в сумерках, около французского госпиталя Володя налетел на двух молодых дам, которых принял за француженок. Это были Бетя и Хана. В самых своих нарядных платьях ходили в госпиталь искать работу. Оказавшись около раскрытых ворот двухэтажного "Дома олим", Володя вспомнил, что Меерсон послал его к Черкасской. Ее нашли на втором этаже. Там в духоте и тесноте ругались люди. Какая-то старушка то ли плакала, то ли скандалила, ее успокаивали. Черкасская показала: подождите внизу, я скоро. Спустилась вниз, сказала, что женщин куда-нибудь пристроит, а мужчинам места нет, — усталая, расстроенная, она все же заметила колечко, которое Бетя утром выпорола из подкладки и надела на руку, рассмотрела и деловито сказала:

— Когда будете продавать, приходите ко мне, помогу, а то обманут.


*   *   *

Про таких говорят — простая, но эта Това совсем не проста. Это Володечка прост. А она глазастая. Углядела колечко. И в самом деле поможет. Перебраться, что ли, к ней? Зачем она Ханочке и Науму, им и без нее трудно. Что им делать в Яффо? Надо освободить их от себя. Продать колечко…

Ты как считаешь, не пропадем? Конечно, ты прав, нужно думать не о них, а о тебе. Если не мать, кто о тебе подумает. Ты молодец. Ты ведешь себя замечательно. Тебя даже не видно. Соображаешь, умница, что матери рано еще живот нагуливать, сначала нужно работу найти, с животом-то никто не возьмет. Вот найдем папу, тогда, может быть, немножко отпустим пояс, все-таки, это тебе вредно. А пока потерпи, будь конспиратором, есть в кого. Учись у папы, он у нас большой конспиратор, его кто только не искал, здесь, может быть, тоже уже ищут. И мы поищем. Может, узнает про тебя, нормальным человеком станет. Он, в сущности, не самый плохой, бывают хуже. Значит, мы решили, возьмем вещички и — к тете Тове, Б-г не выдаст, свинья не съест. И госпиталь рядом, в случае чего. Не пропадем. Володя вот, похоже, уже устроился.

Он уже праздновал, этот шлемазеле, — завтра первое мая, демонстрация, между прочим, мог бы девушек кофе угостить в честь своего праздника, ух, какой запах. Тебе, наверно, кофе вредно, но что ж поделаешь, маме нужны силы. Ну вот видишь — никто нас и не угощает, все к лучшему. Наум где-то ходил весь день, нашел столярку, работа есть, правда, пока не платят, ну да как вы хотели, чтобы еще и платили, ишь ты, может, вам еще и кровать без клопов нужна, и воду для умывания вам подать, и чтоб комары не кусали?

Хозяин принес кофе и лепешки, он тоже колечко разглядел, оценил кредитоспособность: вы только пожелайте — он рыбу достанет, а клопов у него никогда не было, это босяки с собой принесли, завтра, Б-г даст, отчалит "Виктория" — посвободнее будет, почище, от комаров есть сетки на окна, но вы ж тут задохнетесь с сетками.

Ханочка отправила мужчин на крышу — пейте кофе, обсуждайте демонстрацию, спите, где хотите, а Бете нужен воздух и покой, она устала. Даже страшно стало: как начать с ней разговор про "Дом олим"? Ну конечно, с первых же слов у нее слезы потекли. Но это такая физиология, а вообще Ханочка разумненькая, поплакала и поняла, что так лучше.

Поплакать перед сном полезно, от слез лучше спится. Проснулись обе в поту. Наверно, к этой духоте нужно привыкнуть. Ты уже привыкаешь, наверно. Я вовремя тебя привезла, есть время привыкнуть до лета. Утром тут, говорят, свежий ветерок дует, сегодня просто день тяжелый, хамсин, ни клопов, ни комаров, ни муравьев в земле у крыльца, все притаилось. Володя умчался в Тель-Авив. Это еврейский пригород, там евреи собираются на демонстрацию. Такой народ. Не можем без демонстраций. Без воды можем, не мыться и не бриться — это пожалуйста, а без демонстраций никак. Может, и папочка там, хорошо бы пойти посмотреть. Папочка очень хорошо умеет говорить. А тут такой подходящий случай. Пусть поговорит. Говоруны — люди заметные. Найдем.

У нее раскалывалась голова. Едва доплелись до "Дома олим". Това сказала: это хамсин. День, два, больше хамсин не продержится. Вчерашняя старушка продолжала выть и вскрикивать, словно не переставала. Из окошка несло жаром, она все равно хотела у окошка и приготовила тряпку, если начнется рвота. Во дворе орали мужчины. Ханочка заправила койку и сидела рядом.

Она на время забылась, очнулась — они все орали. Все из-за демонстрации. "Мопсы" — это здешние большевики — организовали свою, незаконную. Две демонстрации столкнулись, началась драка, вмешалась полиция, утихомирили. Большевики не успокоились. За ними гонялись, они прятались в Неве-Шалом, где евреи разбавлены арабами и потому не такие буйные. Это Това сказала. Това против большевиков, за объединенную рабочую партию. Ее голос был слышен во дворе. Мужские голоса внезапно стихли, зато пронзительно завизжали женщины. Что-то случилось? Ханочка выглянула в окно: какие-то люди… размахивают палками… кричат… Большевики?.. Ханочка, какие большевики, ты не слышишь — они кричат по-арабски… Кто-то приказал: отойдите от окна. Да что случилось? Ищут большевиков?

Поднялась, оттеснив Ханочку, осторожно выглянула. Това и несколько мужчин запирали железные ворота. На улице бесновалась толпа арабов. В комнату вбежали два парня, чем попало лупили в перегородку, выломали из нее железную арматуру и умчались. Старуха вопила так, что внутри все обрывалось. Из окна не виден был двор. Там что-то происходило. Они с Ханочкой хотели спуститься по лестнице, но на ступенях плотно стояли женщины, вытесненные Товой с первого этажа, нечего было и думать протолкнуться через них. Кинулись к окну во двор. Внизу выстраивались в ряд мужчины с железными прутьями. Това была среди них. Арабы бесновались за воротами в нескольких шагах. Они пытались открыть ворота, их отгоняли, размахивая прутьями. Где же полиция? Кто-то закричал: полиция идет! Ну слава Б-гу, наконец-то!.. Кинулись в свою комнату, к окну на улицу. Увидели полицейских. Они шли неторопливо. Остановились. Арабы у ворот что-то объясняли им… Кто-то выстрелил… Кто?! Зачем, господи!.. Ханочка сказала: "Не понимаю, в кого полицейские стреляют?". В кого?! Не может быть!! Один полицейский поднял глаза на их окно, она похолодела: это был араб. Не может быть, это сон… За стеной раздался страшный взрыв, посыпались стекла и штукатурка, она, оглохнув и онемев, почему-то решила, что уже убита и, мертвая, видит, как полицейский медленно бросает вторую гранату. И тут же поняла, что жива, в сознание ворвались крики раненных, крики убиваемых, крики женщин… толпа, хлынув с лестницы в комнаты, прижала к стене… Това… мужчины с прутьями… опрокинув шкаф, загородили дверь… Во дворе и на лестнице продолжали кричать, в дверь били чем-то тяжелым…


*   *   *

Яффский погром 1921 года застал врасплох всех. Евреям казалось, что времена погромов навсегда миновали. Яффо был воротами Палестины, его торговым центром и средоточием светской культуры. В нем проживало 25 тысяч арабов и 17 тысяч евреев. Несмотря на хамсин, на первомайскую демонстрацию вышли тысячи. Организованная "Объединенной рабочей партией", разрешенная английскими властями, она никак не могла восприниматься арабами, как враждебная. Она и не воспринималась так, арабы взирали на шествие совершенно спокойно. Едва ли они понимали, что эти люди демонстрируют, возможно, считали, что против них, но враждебности к себе не чувствовали и беспокоиться причин не было. 60 еврейских большевиков, собравшись у моря, решили провести свою демонстрацию и направились в Тель-Авив с транспарантами, написанными на идиш. Не арабы, а они затеяли драку с основной демонстрацией, так что полиции пришлось разнимать дерущихся. Потом не знающие идиш англичане пытались все свалить на этих смутьянов, как будто лозунги интернационалистов вызвали арабское нападение. На самом же деле, спасаясь от полиции, интернационалисты-драчуны прятались в квартале Неве-Шалом как в еврейских домах, так и в арабских. Их не выдавали. Многие арабы прятали их и от погромщиков.

Погром начался одновременно в двух местах — в Неве-Шалом и в районе "Дома олим". В "Доме" в это время находилось около ста человек, оружия не было, никто и предположить не мог опасности, да, почти наверняка, все и окончилось бы дракой, если б не полицейские-арабы, бросившие две гранаты в защитников дома и начавшие стрельбу. Они сразу убили одиннадцать человек, и хулиганы осмелели. Раненные и умирающие остались лежать во дворе без помощи — погромщики ворвались в ворота, ломами и прутьями забивали всех мужчин, не успевших забаррикадироваться на втором этаже. Ярость их возрастала, баррикаду почти разнесли, и едва ли кто-нибудь уцелел бы и на втором этаже, но спас командующий английским портом, он прибежал с группой солдат спустя полчаса после гранатных взрывов. Одного ружейного выстрела оказалось достаточно, чтобы погромщики разбежались.

Лиха беда начало. На улицах шел грабеж. Громили лавки, тащили добро. В это включились все, женщины и дети, молодые и старики. Про призывы резать евреев, как бешенных собак, забыли думать, не до этого было, торопились успеть нахватать побольше и раньше других. Английские воинские части прибыли через два-три часа и очистили улицы.

К утру следующего дня Яффо со всеми пригородами притих в ожидании дальнейших событий. Арабские мужчины стали потихоньку собираться в Неве-Шалом. Утром они забили камнями и кольями шестерых. Среди жертв был и известный еврейский писатель, живший у своих друзей. Слух о его смерти мгновенно разнесся по Тель-Авиву. Из домов выскакивали вооруженные ломами и палками мужчины, толпа направилась в Неве-Шалом, к ней присоединялись со всех сторон, бежали, выдергивая колья из заборов. Теперь погром встретил сопротивление, сражались по всему району. Огнестрельного оружия никто не применял. Арабские полицейские куда-то исчезли или же, участвуя в погроме, поснимали мундиры и не стреляли, а как все, орудовали ломами и палками.

Еврейский "Комитет обороны" осознал необходимость действия лишь тогда, когда во двор гимназии "Герцлия" стали свозить раненых и трупы убитых. Приняли решение открыть тайные оружейные склады и раздать ружья, патроны и гранаты. За хранение оружия англичане наказывали жестоко, и потому прятали его основательно. Гранаты, например, зарыли в дюны на берегу моря. При этом не подумали, что зыбучие пески перемещаются и дюны меняют форму. Спрятанные гранаты так и не нашли. Пропало и все другое оружие. Слишком мало верили в то, что оно когда-нибудь понадобится, слишком поздно хватились.

В казармах Сарафенда подняли солдат Еврейского легиона. Этот легион, воевавший против турков в мировую войну в составе британской армии, уже расформировывали, в нем оставались последние тридцать человек. Они бросились в город без всякого приказа, не поставив в известность своего командира полковника Марголина. Сделали это намеренно, чтобы не подвести его под трибунал. Уже в темноте легионеры прибыли в город и, разбившись на три отряда, начали патрулирование на улицах, прилегающих к Яффо, там, где утром были убиты шестеро.

Именно туда двинулись погромщики от мечети Хасан-Бека на рассвете следующего, третьего дня погрома. Солдаты, преградив путь, сделали ружейный залп в воздух, и погромщики отступили без кровопролития. Но, отступив к мечети, они не расходились, и солдаты не могли вернуться в казармы. Появился Марголин. Ждали, что он решит. Полковник оглядел своих солдат и… похвалил за инициативу. Тут же через "Комитет обороны" он обратился к бывшим своим солдатам, призывая всех демобилизованных вернуться в строй. Пока оповещали население, пока демобилизованные собирались на призывном пункте, Марголин поспешил в комендатуру добывать оружие. Собравшиеся получили приказ следовать в порт. Командующий портом, тот самый англичанин, который в первый день погрома спас людей в "Доме олим", раздал все, бывшее на складе, — 18 турецких ружей. Уже строем, с примкнутыми штыками, демобилизованные прошли от порта по главным улицам Яффо, демонстрируя силу перед двадцатью пятью тысячами арабов города.

Это подействовало. Погромщики отступили из центра, лишь отдельные группы еще бесчинствовали в отдаленных кварталах, выискивая евреев. Помочь тем уже было нельзя. Некоторых спасли арабы-соседи.

Воинственно настроенная толпа арабских мужчин продолжала сосредоточиваться у мечети Хасан-Бек, угрожая кварталам Тель-Авива. Напротив них заняли оборону 300 человек, вооруженных 40 ружьями. Они прикрывали Неве-Цедек и Неве-Шалом. Днем они с палками и железными ломами воинственно прошли по всем улицам Тель-Авива, поднимая дух напуганных жителей.

Феллахи прекратили продажу молока и овощей. Надо было добывать и подвозить продовольствие. Надо было переселять уцелевших из Яффо. Англичане этим не занимались, зато спешно расформировали Еврейский батальон. В город срочно прибыл и взял на себя командование его обороной Гирш Гохберг.

Никого не судили, поскольку Марголин заявил, что все приказы исходили от него. Его самого должен был судить военный трибунал. Немногим более года назад за организацию подобной самообороны при Иерусалимском погроме Зеэва Жаботинского приговорили к пятнадцати годам заключения, Марголину же грозило наказание посерьезнее.

Полтора года спустя члены подпольной группы "Кибуц" приговорили к смертной казни командира арабских полицейских Яффо за стрельбу в "Доме олим". Они привели приговор в исполнение, застрелив его на пороге собственного дома. Под трибунал Марголина не отдали, просто отстранили от службы в армии и он вернулся домой, в Австралию.

Тут изменена лишь одна фамилия. Пересказывать историю легко — участники событий, евреи и английские чиновники, ответственные за порядок в Яффо, написали воспоминания, историки восстановили происшедшее иногда с точностью до получаса, иногда указывая и минуты. Все это сохранилось, несмотря на гораздо более страшные события, случившиеся вскоре в Палестине и Европе. Объяснения случившегося на протяжении десятилетий не отличались большим разнообразием. Писали о науськивании муфтиев, английском попустительстве, листовках на мечетях, ожесточивших простодушных арабов.

Но при всех объяснениях как-то странно, все-таки: с одной стороны, в маленьком городке убито 43 человека, десятки и сотни ранены, с другой стороны — нападавшие разбегались от единственного выстрела и спокойно возвращались к мирной жизни… это похоже на ожесточение? Ну, положим, убивали несколько арабских разбойников, почувствовали безнаказанность, остальные были ни при чем, но, с другой стороны, дети бросаются вслед за громилами хватать имущество избитых или убитых соседей, которые никогда не были их врагами, которых еще вчера чистосердечно приветствовали при встрече и так же будут приветствовать завтра…

Какое-то затмение нашло на этих людей? Бес попутал?

Еще три года назад они с редкой покорностью сносили турецкий произвол. У них отбирали зерно, оставленное для посева, с ними обращались, как с покоренным племенем дикарей, — они принимали это, как должное. Нет ни одного источника, свидетельствующего об их недовольстве турками, — ни мусульманского, ни христианского, ни официального, ни частного. Разбойничьи шайки бедуинов совершали набеги и установили систему вроде сегодняшнего рэкета, не встречая и тени сопротивления. Им даже не приходилось применять оружие и проливать кровь — население безропотно выполняло все их повеления. Англичане прогнали турков и установили гуманную систему мандатного правления, укротили разбойников — ничто не изменилось в арабской Палестине.

Крестьяне, торговцы, богатые землевладельцы еще не имели понятия национальности, известное Европе. Не было тогда сирийцев, иракцев, ливанцев, саудовцев, марокканцев, тем более палестинцев — были только арабы-мусульмане, люди одной культуры.

Не имели они и понятия государственности. Если бы кто-нибудь стал призывать их к независимости, они восприняли бы это лишь как смену хозяев.

Те, кто науськивал арабов на евреев, не могли обращаться к идеям нации и независимости. Людей возбуждали не подобные абстракции, а слухи о конкретных осквернениях их святынь. Но евреи поколениями жили подле мусульманских святынь, к их присутствию привыкли, они никогда ничего не оскверняли. Неужели провокаторы смогли в одно мгновение превратить миролюбивых людей в убийц с помощью всего лишь неправдоподобной клеветы?

Лишь десятилетия спустя все оформилось в головах в виде национальной идеи. В дни погрома ее не было. Но это мало что значит. Ведь национальной идеи не было и у евреев-социалистов. И тем не менее возникла некая иррациональная сила, которая привела на эту землю одних и вызвала сопротивление других, спутала все расчеты культурных и разумных людей. Они долго не хотели с ней считаться, обвиняли во всем муфтиев-провокаторов и лицемерных англичан, надеялись на просветительскую работу среди арабов, которых легко убедить в полезности мирного соседства, умно доказывали, что национальной идеи не существует, это предрассудок, который под напором цивилизации исчезнет со дня на день. Просвещенные, рационально мыслящие арабы тоже воспринимали национализм, как безумие и дурман. То, что подстрекателям к погромам пришлось выдумывать несуществующие осквернения их святынь, само по себе говорит о том, что у них еще не было националистической идеологии.

А кровь уже лилась.

Никакие усилия разума не могли уже ее остановить. Никакие компромиссы, никакие обращения к здравому смыслу. Кое-кто уже поговаривал об иррациональной еврейской вине. Вскоре, выступая на сионистском конгрессе в Карлсбаде, Гирш Гохберг бросил ответ, который потом повторяли: "Наша вина в том, что мы слабы!"

Он делал историю, а сын его, яффский писатель, обдумывал книгу об ангеле Эммануэле, впервые явившемся нам (или, наоборот, оставившем нас) в схожих обстоятельствах погрома. Он усомнился в правоте отца.


*   *   *

Первыми прошли раввины, приколачивая к уцелевшим дверным рамам новые, вместо сорванных, мезузы и творя молитву. Прошли с фанерными ящичками плотники, приводя в порядок заборы, калитки, двери, ставни и оконные рамы. Без замаха, жидковато стучали в тишине топоры и молотки. Обрывисто вжикали пилы и рубанки. Плотник Мендель, сутулый, худой, шел от дома к дому. Наум, отставая на шаг, нес на плече связку брусьев. Мендель был очень усталый человек, он с утра просыпался с усталостью, а потом она все росла и росла неизвестно от чего. Работал старый плотник медленно, часто отдыхал. Наум бы все сделал за него, и Мендель, наверно, знал это, но он как бы не принимал Наума в расчет, прислушиваясь лишь к своей усталости, — отдохнет, поднимется, берет инструмент из рук Наума, словно бы снимает с гвоздя, и продолжает начатое Наумом, а тот ищет в это время, чем заняться, а не найдет, усядется — Менделю все равно, он никуда не спешит. Да и куда ему было спешить? Если у людей были деньги, они, прощаясь, совали их Менделю по собственному разумению, не спрашивая цену. Если не было, Мендель лишь головой кивал. Будут — человек рассчитается. Наум попросил два фунта, чтобы Ханочка могла отдать в гостинице, — Мендель несколько дней размышлял, потом перед субботой дал один.

Прежний его подручный ходил со сломанной рукой, подвешенной к шее. Парень был дурноватый, глаза вытаращены, рот полуоткрыт. Руку ему сломали в "Доме олим": налетел громила с ломом, он загородился рукой, тот саданул наотмашь. Хорошо, что там была Бетя. Она занялась ранеными еще до приезда доктора Бульвика, она и привязала тряпками к руке обломок доски. Получилось хорошо, пальцы шевелились, и Наум знал — когда срастется, Мендель возьмет дурня назад, и придется снова искать работу.

В июне Гриша с Бетей уехали в Иерусалим. Там у Гриши акционерное общество, он собирается строить электростанцию и добивается концессии. В Палестине, говорит он, шестьсот пятьдесят тысяч арабов и семьдесят тысяч евреев, земли вдоволь, нет людей, чтобы распахать хоть пятую часть, воды даже слишком много, она превратила пахотные земли в малярийные болота, а рядом земля каменеет от сухости, ничего не родит и дети страдают от жажды. Нужны насосы, чтобы качать воду. Он даст электричество, тут будут расти пшеница и хлопок, апельсины и бананы, страна превратится в рай. Эрец-Исраэль прокормит весь Ближний Восток, у каждого еврея и араба будет дворец с фонтанами, собрать миллион фунтов — он бы начал. А у самого не было и сотни, да и то, что было, оставил Комитету обороны.


*   *   *

Бетя, прощаясь, сунула свое колечко, пусть будет на черный день, Науму не говори. Но как не сказать Науму? Он только с виду спокойный, а сам спать не может, с рассвета до темна ищет заработок.

Она не выходила на улицу с того дня, как ее привели из "Дома олим". Она не Бетя. Начинает дрожать, когда лают собаки. Говорят, это нервы, шок. Наум успокаивает: куда тебе ходить, сиди дома. Но и оставаться одна не может. А Наум не может сидеть с ней, то ему в синагогу с Менделем, то с Володей на какие-то собрания, сидя в гостинице работу не найдешь, но сейчас куда ни ходи, нигде ее нет, ни в "Поэль цион", ни в синагоге. С тех пор, как ушла "Виктория", гостиница опустела. Хозяин жалуется на тяжелые времена, кормит хлебом, в котором солома, и попрекает, что делает это себе в убыток, из жалости к ним.

Он куда-то ушел. Она села у окна в горнице, которую он по-английски называет холл. За окном виднелась бедуинская лачуга, собранная из старых досок, листов ржавой жести и обломков рубероида, за ней — соломенный навес для скота, и за ним уже пустырь. Когда они приехали, он пышно цвел желтыми цветами и красным маком. Все быстро пожухло, бедуинские коровы съели сухую траву под корень. Голая земля стала каменной, потрескалась и подернулась пепельным налетом. Коровы ушли дальше. По пустырю теперь бродили овцы. Они еще могли что-то для себя найти. Нюхали землю, передними копытами и мордами откапывали ощипанное коровами, то, что не смогли ухватить толстые губы коров, но зацепляли овечьи зубы.

Хана засмотрелась на овцу, которую приняла за серый камень, пока та не заскребла передним копытцем, пытаясь выкопать что-то съедобное. Поработав, овца пробовала ухватить обнажившиеся корешки губами. Не смогла, опять загребла копытцем, но, видимо, лишь засыпала то, что откопала. Задумчиво постояла. Потрусила вперед. В нескольких шажках искательно водила мордой по земле черная овца, и серая попыталась залезть туда же, но черная не подпускала, поворачивалась боком, и после нескольких попыток серая опять задумалась, глядя перед собой. Неожиданно что-то увидела или унюхала, озадачилась, сделала неуверенный шажок и снова стала разгребать копытом. Хана так увлеклась зрелищем, что забыла о собственном голоде, — сочувствие оказалось сильнее, потому что овца могла действовать, а Хане только и оставалось, что сидеть и ждать Наума. У двери закричал осел, это вернулся хозяин, а Хана, слыша стук двери и громкие голоса, должна была досмотреть, добыла серенькая свой корешок или нет.

Хозяин со здоровенным арабом, ругаясь друг с другом, втащили в холл деревянный ящик, окантованный мельхиором. Следом вошел араб-мальчишка, внес ящик поменьше, поставил рядом. Ругань взрослых он как бы не слышал, между тем, старший араб, освободив руки от груза, размахивал ими и кричал так, что сердце обрывалось: сейчас прольется кровь, сейчас он выхватит нож… но он уже улыбается… нет, улыбка исчезает… он озадачен, он не верит своим ушам и поворачивается к еврейской женщине, призывая ее в свидетели чудовищной несправедливости… Голос его теперь урчит ласково, как у сытого кота, на которого он похож. И снова взрывается яростью. И снова ласково урчит. Договорились, хабиби, но еще бакшиш, и надо дать мальчику…

Хозяин высокомерен. Он сейчас покупатель, он расстается с деньгами, в такую минуту человек скорбен и высок. Он взывает к Б-гу, который терпит такую несправедливость, он воздевает руки.

За высокомерием хозяина таится страх перед арабом, и араб это знает, наверно, в глубине души араб полагает, что страх стоит денег, что хозяин должен набросить за то, что он, араб, не федаюн, это ведь зависит только от него… Я вот господину офицеру покажу этот ящик, пусть он спросит, где ты его взял, закричал, видимо, забывшись, хозяин, и тут же понял, что увлекся, и араб это понял. Голоса торгующихся стали тихими и нежными. Ты же знаешь, Джияд, ты мне как брат родной. Ты меня очень огорчил, хабиби. Мы с тобой двадцать лет соседи, хабиби, как ты можешь мне говорить такое. Только в память о моей маме, зихрона ли-враха, она любила тебя, как сына.

Проводив араба, хозяин повеселел, он совершил хорошую сделку, ему не терпелось откинуть блестящие замки. Она знала, что увидит, она хорошо помнила эти ящики. Благородно поблескивая полировкой и промасленной бумагой, на черном бархате лежали ножки штатива, винты, камера и линзы. Хозяин любовался богатством. Она присела. Прочла гравированную табличку: "Самуэль Гордон, Яффо". Кто этот Гордон? А-а, дорогая, кто Гордон, спроси этих бандитов, что им сделали старый Гордон и старая Сарра, зихронам ли-враха, им сейчас лучше, чем нам, им не надо бояться и думать, как прожить день.

Он открыл второй ящик. Там в суконных пазах стояли завернутые в черную бумагу фотопластинки. Он вытащил одну, стал разворачивать. Но это нельзя! Он недоуменно уставился: что за глупости, он заплатил деньги и ему нельзя посмотреть? Нельзя, пластинки засветятся, их разворачивают только в темной комнате при красном свете, вставляют в кассету… Смотрел недоверчиво. Ты в этом понимаешь?! Мой отец Давид Ротман имел свою фотографию, господин Хаймович, да, я в этом понимаю. Ваш друг, который вам как брат, не видел случайно там, где он взял эти ящики, еще кое-что? Там были, наверно, лампионы и панасим, папир-фото, которую тоже нельзя вытаскивать на свет из черных конвертов, там были химические реактивы, будь это все проклято, это стоило моему брату жизни, той самой, которую он хотел показать натурально, а не в виде ангелов, как умел делать бедный папочка, но это очень плохое занятие — показывать жизнь натурально, это то же самое, что вытащить пластинки из черного конверта, — она засвечивается, женщины заболевают французской болезнью, мужчины становятся игроками, пьяницами и насильниками, они теряют способность к воздержанию, их преследуют гадкие фантазии. Они сходят с ума и перестают любить своих жен, наступает, как писал великий сионист Макс Нордау, "вырождение", этого нельзя допустить. Не все можно обнажать и выволакивать на свет. Убивают фотографов не только в Яффо, господин Хаймович, Хана Рогова не могла бы сказать вам все это, не ее это мысли, не ее язык, но что-то пронеслось перед ней, и она, не осознавая, смутно почувствовала все это и еще многое другое, чего и не высказать, она лишь кивнула, да, она в этом понимает.

Да, она могла бы делать фотографии, но ей нужна темная комната со всеми вещами, с реактивами и бумагой, и все это стоит денег, лучше и не начинать, эти сокровища не сделают вас Ротшильдом или господином Самуэлем Гордоном, зихроно ли враха, перепродать с выгодой — вот все, что вы умеете делать, и снимите табличку, она доведет вас до беды. В следующий раз, когда она увидела этот ящик, таблички не было.

В этот раз посреди комнаты сидела необъятной ширины страдалица в пестрой турецкой шали, темном платье и шароварах, в парике цвета сушеного финика. Подбородки с колючими черными волосиками утопали один в другом. Как она сюда попала? Господь Б-г создал это сооружение из жира для того, чтобы оно сидело неподвижно на рынке в Яффо среди кальянов, свистулек, ковров, керамических ваз, бронзовых кофейников, растерзанных древних еврейских книг и Коранов в сафьяне, немецкого фаянса и турецких украшений, оно, это сооружение, не создано для передвижения, тем более что эта старая еврейка курит трубку, верхней губой пытается сбросить на пол что-то, прилипшее к нижней губе, и, астматически задыхаясь, отводит, божье создание, душу.


*   *   *

Он помнит, зачуханный этот Меир, какой она была, и Яффо тогда был Яффо, а не помойка для нынешних босяков, каждый знал свое место, господа офицеры считали за честь, Измаил-бек кланялся ей на променаже, мусульманин может иметь четыре жены, но хоть четырежды четыре, он не найдет такую, как ее девочки, знаменитые девочки мамаши Гидали, где они теперь, танцующие танец живота лучше турчанок. Турчанки — самые красивые женщины в мире. Это цимес, рахат-лукум. У нее было семеро турчанок, одна другой лучше, они обожали свою мамашу, им жилось так, как не всякий эфенди может позволить своей первой жене, но и Измаил-бек, и красавец Останди, и барон Гиршман предпочитали ее козочек, ее змеек-евреек, одна из них сейчас держит свое заведение в Берлине. Яффо это Яффо, а Берлин это все-таки Берлин, культурный народ, она обожает немцев, она в душе немка, ей надоел этот грязный Яффо, она не любит Париж, терпеть не может лягушатников, англичане все ненормальные, один заставлял Розочку привязывать его к кровати и мочиться ему в рот, не любит она эту нацию. Она навестит свою любимую Розочку в Берлине. Она, Б-г даст, еще протянет десять-двадцать лет, купит себе домик в Баварии или Вестфалии и кончит свои дни в маленьком и чистеньком немецком городке, где даже дети соблюдают тишину и не кричат громко и зимою выходит сладкий дым из высоких труб, она это заслужила.

Она предлагает хорошую цену, себе в убыток, вещь невозможно перепродать, арабам она не нужна, а еврей еще спросит, откуда она, не из ателье ли господина Гордона, зихроно ли враха, языки ведь длинные, народ сейчас с ума посходил, еще неприятностей не оберешься, вот и таблички нет, отвинчена табличка, тоже неприятно, и кто купит, кому это нужно сейчас, сыновья господина Гордона, зихроно ли враха, французские офицеры, им дело отца ни к чему, она, пожалуй, раздумала, цена не по карману, откуда у нее деньги, хотела подарок внуку сделать, не для коммерции, но может, и польза какая выйдет, сегодня нужно иметь не лавочку с альте захен, а современное ремесло, время меняется, уж казалось, веселые девочки всегда будут нужны, а вот как все вышло, в такое время мы живем, если Меир сбросит пять фунтов, она, может быть, возьмет, она людей никогда не обманывала, шампанское у нее всегда было настоящее французское, а кошерное субботнее вино обязательно из Биньямины, в этом она понимала, а европейские шкунцы не для ее старой головы, пусть кто-нибудь посмотрит, кто в этом понимает, мамаша Гидали правильно говорит, госпожа Рогов?

Ваш отец, зихроно ли враха, был, видимо, умный еврей, госпожа Рогов, но я вам больше скажу, счастье не в этом, счастье в том, что господь дал ему красивую дочь, вы мне очень напоминаете Розочку, и такая красивая девочка такое непростое ремесло знает, это не то, что чепчики шить и цимес мужу приготовить. У Якова хорошая голова, еврейская голова, но он художник. Он говорит, что на этом можно заработать, дай ему Б-г, у нас тоже висели на стенах дорогие картины, не хуже, чем в Берлине, Яков сказал, старое искусство не нужно, продай, а кто купит гойские картины в Яффо, в еврейском доме их не повесишь и в монастыре тоже, подарила Розочке, в Берлине все нужно, и девочки и картины, а что здесь нужно, скажите мне. Яков говорит, нужно новое, всякие фотографические шкунцы, на них сейчас большой спрос у моряков, где старой мамаше Гидали это понять, я из простой еврейской семьи, мой папочка, зихроно ли враха, не имел фотоателье. Если вы знаете такое ремесло, госпожа Рогов, помогите, Яков быстро схватывает, ваш супруг счастливый человек, имея такую жену. Работу сегодня найти очень трудно и еще никто не говорил, что мамаша Гидали скупа. Спросите любого в Яффо. Ты понял, Меир, если сбросишь пять фунтов, можно подумать. Но надо знать, что покупаешь, это ты можешь себе позволить купить ящик неизвестно с чем, ты уже продавал мне осла, который через неделю сдох. Мы еще увидимся, госпожа Рогов.


*   *   *

На ужин хозяин неожиданно расщедрился, подал овсяную кашу. Ни с того ни с сего рассказал про какую-то мадмуазель Жаннет Розенблюм, которая зарабатывала уроками французского. Они так и не поняли, к чему он. Наконец, ушел. Хане казалось, что у нее много новостей, но, начав рассказывать Науму, она невольно начала смотреть на все его глазами, и рассказ не получился. Ничего интересного, два жалких старика разволновались оттого, что появился шанс купить дорогую вещь, украденную арабом на еврейском погроме, но и такая удача ничего им не даст, они для этого слишком темны и бестолковы, перепродадут на грош дороже, чем купили, и будут считать себя большими дельцами, это и есть Яффо. Если бы были деньги, она бы сама купила эту камеру, подумала Хана, и тут же ужаснулась, вспомнив, откуда камера взялась. Нет, надо уезжать отсюда. Куда угодно!

Через несколько дней Наум повел ее на лекцию знаменитого Александра Зингера в "Поалей Цион". Она надела черное "гимназическое" платье с белым воротничком, в котором ходила в госпиталь. Уговорила Наума надеть белую рубашку. Штаны уже разлохматились внизу, правый башмак подвязан — столько он, бедный, бегает по городу, никакие башмаки не выдержат. Сразу за крыльцом гостиницы в липкой душной темноте уцепилась за его руку, и показалось, что рядом с ним ничего не боится. А через несколько шагов залаяла у самых ног бродячая собака — и захотелось вернуться в гостиницу. На лай откликнулись собаки во всех дворах вокруг. Наум прижал ее локоть к себе. Она всматривалась в каждую тень. Домишки лепились друг к другу. В это время евреи сидели за закрытыми ставнями, прислушиваясь к лаю и гадая, кто взволновал собак. Если она закричит — никто из них не придет на помощь. Наконец, добрались до элеватора. К нему примыкал узкий и высокий, как башня, трехэтажный дом с закрытыми ставнями. Железная лестница, опоясывая дом снаружи, вела на второй этаж. Внизу горел фонарь и стояли на дежурстве два паренька, один из них был Володя.

В комнате на два окна набилось человек тридцать. На последней лавке потеснились, освобождая место. Керосиновая лампа освещала Зингера, до изумления картинного: густые седые волосы опускались шлемом на сильные плечи и сливались с седой бородой. Говорил он на идиш. Она все это читала в его статьях, но слушала, как впервые: "Керен а-есод" купил тысячи дунамов в Изреельской долине, они пустуют, арабы потихоньку их распахивают, выжить их будет уже невозможно, фермеры на эту землю не пойдут — осушить болота фермеру не под силу, это может сделать только артель, квуца… Она услышала новое слово: "кибуц". Рядом спрашивали, где эта Изреельская долина. Не дальше, чем Хайфа. Как же туда добраться?.. Зингер рассказывал, как халуцим осваивали Кфар-Нехаму в девятьсот девятом году. Он был среди них, один из пятерых. Тогда им не хватило сил. Но он поклялся вернуться… Ему аплодировали. Потом выступал кто-то лысый, в очках, говорил о погроме: мы уже не те, какими были… мы не ждали помощи, не понадеялись на англичан, мы сами себя защитили… Опять аплодировали, и Хана хлопала вместе со всеми. Хмурый дядька около стола стал записывать в кибуц Кфар-Нехама.

Зингер поставил перед ним лампу, надел круглые очки и сел рядом. Кто-то спросил: мне сорок три года, меня возьмут? Зингер ответил: вопрос о членстве решает не он, а общее собрание. Но для этого надо приехать в Кфар-Нехаму? А как еще? Не кибуцу же ехать в Яффо.

Она и Наум были последними. Он волновался, волосы взмокли, пот каплями выступал на лбу. У него вопрос к товарищу Зингеру… он столяр и плотник… это его жена Хана… Почему он хочет именно в кибуц, спросил Зингер, там очень трудно. Наум растерялся, Хана поторопилась ему на помощь:

— У нас никого в Яффо нет.

Записывающий досадливо хмыкнул, и она поняла, что сказала глупость. Однако, он записал: Наум Рогов… Хана Рогов… Брат и сестра? Нет, они муж и жена, у них нет документов, но…Записывающий устало посмотрел на Зингера: разве они берут семейные пары? Тот спросил: сколько записалось? Тридцать. И двадцать вчера. А нужно четверо.

— Ну пожалуйста, — сказала Хана.

— При чем здесь "пожалуйста"? А где вы спать будете? Семейные пары мы вообще не берем.

— Почему?

— Потому что если бы вы приехали, вы бы поняли: дети там жить еще нескоро смогут.

— У нас с Ханой пока не будет детей, — тут же сказал Наум. — Мы обещаем.

— Я их записал, — сказал хмурый.

— Как хотят, — ответил Зингер. — Решать будет собрание.

Выходили все вместе. Пока наверху кто-то вешал щеколду и запирал амбарный замок, внизу продолжали обсуждать, как добраться до этой Кфар-Нехамы. Володя с напарником ждали, чтобы проводить Зингера в Неве-Цедек. Хмурый сказал кому-то: завтра туда идет наша подвода. Во сколько? Может, в девять, может, в десять, а может и в семь. Надо дотемна добраться до Нехамы. А места на подводе будут? Не знаю. А где ее искать утром? Не могу сказать. А фамилию свою можешь сказать, товарищ? Фамилия моя Гальперин.


*   *   *

Они поднялись затемно, боясь, что подвода уйдет рано или на ней не будет свободного места. Чудом нашли ее за еще пустыми торговыми рядами у коновязи и колодца. Жилистый Гальперин в поддевке, картузе и сапогах запрягал пегую лошадь в подводу, груженную мешками и клеткой с курами. Усадив Хану среди мешков, Наум стал помогать. Гальперин принял это, как само собой разумеющееся, кивнул, мол, продолжай, а сам ушел с ведром к колодцу, поглядывая, как Наум запрягает. Не проверяет, а учится, догадался Наум. Уж он-то знал местечковых умельцев, которые берутся за все, а потом уже учатся.

Гальперин помалкивал, такой же хмурый, как вчера. На всякий случай Наум не задавал вопросов. Кроме них, никто не пришел. Дав лошади отпить с треть ведра, Гальперин забрал его, отлил часть в кормушку курам, спрятал ведро на подводе, снял и спрятал сапоги, и поехали. По представлению Наума, было часов семь. Миновали город, и стало припекать. Хана вытащила из узла шляпку, нашла Науму какую-то косынку на голову, он повязал ремешком, как арабскую куфию. Через час потянул свежий ветер с моря, и хоть солнце припекало все сильнее, стало легче. Дорога была пустой и унылой, дюны сменились голыми холмами с засохшей травой и каменными террасами. Раза два попадались серые таможенные форты с выцветшим английским флагом, обращенные фасадами к дороге и морю, без признаков жизни. В какой-то лощине увидели нескольких овец, да однажды проехал навстречу вооруженный карабином араб на одногорбом верблюде. Наум начал задремывать. В мешке под боком было что-то твердое, металлически позвякивало и било по ребрам. Наум ощупал, заглянул в прореху — это были солдатские кружки. В полдень сделали остановку на берегу ручья, текущего среди болот, пышно заросших теми желтыми цветами, которые давно отцвели, высохли и были съедены коровами и козами вокруг Яффо. Распрягли лошадь, но не решились вести к воде по топкому берегу. Оставив в тени старого дуба, Гальперин таскал ей воду ведрами. С лошадью он был так же суров, как с людьми, и Наум понял, что Гальперин на него не сердится, просто хмурый человек. Пообедали лепешками, поспали, тронулись дальше, и снова исчезла растительность, потянулись блеклые пустоши. В сумерках куры в клетке оживились, заквохтали, молодые петушки затеяли возню. Гальперин оборачивался, поглядывал на них, на его лице впервые появилось что-то вроде улыбки.

Приехали в темноте. Кибуцники уже спали. Тесно стояли пять домишек, один побольше, четыре поменьше, впечатление было, что нежилые, какие-то окна заколочены, на других вместо стекол висели тряпки. Гальперин отвел одну из тряпок, сунул голову внутрь, поговорил с кем-то и стал распрягать. Вышла босая женщина в длинном балахоне с голыми до плеч руками, хрипло и сонно поздоровалась на идиш, — они понимают идиш, это хорошо, сейчас надо спать, завтра будем знакомиться, увидела клетку на телеге, зацокала языком, постучала по прутьям, петушок прокукарекал, она похвалила его: "Ку-ку, ку-ку, нехмад", в конце поселения ответно прокричал невидимый петух. Наум помог Гальперину. Увели лошадь под навес за домами, привязали около спящих ослов. Наум поискал овес или сено, нашел копну, хотел взять охапку и испугался, наткнувшись рукой на чью-то ногу. Спящий заворочался, ворча во сне. Женщина в балахоне увела Хану в женский домик, где спали на тюфяках на полу и плохо пахло, а Наум пошел за Гальпериным — там на таких же тюфяках спали мужчины.

Заснуть оба не могли, чесались от жестоких комариных укусов, метались, слушая вой шакалов и покрываясь в духоте потом. В ушах еще стучала деревянная ось телеги. Наум осторожно пробрался среди спящих к двери и сел на крыльцо, надеясь, что Хана тоже не спит и придет. Не предполагая, что он ждет ее, она и сама хотела выйти, однако, боясь разбудить спящих, так и не решилась. Неожиданно в полной темноте кто-то заколотил железом по железу и зычно закричал: "Куму, хаверим!"

Подъем у них был в четыре утра, до рассвета. Все набились в столовую, человек сорок. При керосиновой лампе пили чай из кружек и, отгоняя тучи мух, брали отмеренные ломти хлеба из большой миски. Голодные могли взять из общей кучи вилку и положить себе на тарелку оставшуюся с ужина гороховую кашу. После завтрака собрались снаружи, разделились на группы и пошли работать. Девушки были в балахонах из мешковины, парни в рубахах и холщовых штанах. Хана и Наум вслушивались в обрывки разговоров, помня, что через неделю эти люди на общем собрании будут их оценивать. Появился Гальперин, отыскал глазами Наума и позвал с собой — уже составил насчет него какие-то планы.

На Хану не обращали внимания. Она ждала, не зная, кому о себе напомнить, и обрадовалась, увидев ночную тетку. Та секунду смотрела, не узнавая, вспомнила и решила: "Ты с нами". Они влезли на подводу. Возницей была высокая и сутулая девушка в очках и мужской фуражке с околышем. Хана подумала, что зря не взяла шляпку, но бежать за ней, заставив других ждать, не решилась. Тетку звали Рахель. Пока ехали, она спала сидя, ритмично наваливаясь на плечо Ханы всклокоченной головой. За спинами на подводе высокой горой лежали саженцы неизвестных деревьев — тоненькие голые стволы и ветки на верхушках. Когда колесо телеги наезжало на камень, саженцы острыми сучьями кололи спину.

Остановились, когда начало светать. Свет без теней возникал как будто бы снизу, из самой земли, из сухой и твердой ее корки. Не успели снять с подводы мотыги, как рассвело настолько, что Хана увидела желто-зеленую долину, из которой уже торчали сотни саженцев. Листья на них были жесткими и желтоватыми, осенними, от этого и еще оттого, что саженцы торчали геометрически выверенными рядами, в растениях не чувствовалась жизнь и все выглядело как-то безнадежно.

Выгрузили саженцы, и девушка уехала. Там, где кончалась посадка, ряды продолжались вбитыми в землю вешками. Рахель показала, как мотыжить ямки по этим вешкам и всаживать деревца. Назывались деревца эвкалиптами.

Земля, твердая и сухая сверху, была мягкой и рассыпчатой в глубине. Не позволяя себе отстать от Рахели, Хана уже через час выбилась из сил. Мотыга перестала углубляться при ударе и скользила по поверхности. Хана уже хотела бросить — все равно машет без толку, и тут Рахель велела вставлять и присыпать землей саженцы. Потом таскали зеленую воду, скопившуюся на дне глубокой канавы. Хана видела перед собой кровавые красные круги, а работа все продолжалась, потом Рахель закричала, но не было сил понимать слова, — Рахель звала, стоял ослик с тележкой, на которой сидел Гальперин, — поехали на обед. Поковыряв гороховую кашу, Хана пошла спать, догадавшись, что ночью они работали потому, что днем не позволяло безумное солнце. Проснулась, к своему удивлению, почти отдохнувшей. Вышла во двор, поискала Наума, не нашла, набрела на ряд железных умывальников с прыгающими бронзовыми сосками, подставила голову — вода была обжигающе горячей. Рахель уже садилась на тележку с впряженным ослом, сутулая девушка в очках держала вожжи в руке. На этот раз девушка осталась работать с ними, звали ее Мирьям, она была из Венгрии, на идиш говорила плохо, зато знала иврит и обрадовалась, что Хана понимает французский, — в кибуце его никто не знал.

Работали дотемна, и было легче, чем утром, усталость навалилась лишь в столовой — Хана вилку не могла поднять. Болело все тело. Руки были стерты в кровь. Закончив еду, никто не уходил. Дежурные убрали тарелки и кружки, началось собрание. Вел его Гальперин: два человека завтра нужны на забор вокруг курятника, чтоб не забралась лиса, на кухне будут Мирьям и новенькая… Мирьям вскочила: она на кухню не пойдет!

Она пыталась говорить на идиш, и понять ее было трудно.

— Женщина и мужчина права одинаковый. Иметь дежурства кухня должны мужчина и женщина одинаковый. У меня третий неделя кухня. Это эгалите?

— При чем тут эгалите? — недовольно сказал Гальперин. — По-твоему, мужчины будут кашу варить, а женщины пахать?

— А что такое эгалите? Я сюда ехала хлеб сажать.

— Да ты ж не приподнимешь плуг.

— А это я сам думать! — крикнула Мирьям. — Ты думать относительно ты, я думать относительно я! Мы здесь одинаково независимо от пола!

Гальперин поморщился, как от боли.

— Говори по-французски, Мирьям, я пойму.

— Собрание должен понимать! Каждый!

Долго обсуждали. Спорили из-за формулировки для голосования, голосовали. Хана и Наум так и не поняли, из-за чего был спор и что решило собрание. Но Мирьям не успокоилась.

— И еще. Мы имеем два кандидат. Хана Рогов и Наум Рогов. Он муж и жена. Им нужно свой дом.

Уставшие люди на лавках за столами недовольно заворчали. Никто не хотел обсуждать еще и это.

— У меня нет для них дома, — сказал Гальперин.

— Пусть едут в Дганию, — предложил кто-то, махнув рукой, и встал.

Хана встрепенулась. Из-за этой сумасшедшей их с Наумом в кибуц не возьмут! Она хотела сказать, что они ни на что не претендуют, но не до нее было:

— Надо обсудить половой вопрос! — пошла в атаку Мирьям.

— Половой вопрос мы обсуждать не будем, — хмуро и твердо сказал Гальперин.

— Это диктаторство!

— Это с твоей стороны диктаторство, Мирьям. Почему сорок человек должны не спать, а обсуждать то, что, кроме тебя, никого не интересует?

— Становись на голосование!

— Становлюсь. Кто за то, чтобы закрыть собрание? Собрание закрыто.

Хана и Наум не поняли, что же решили про них. Хане казалось, что Мирьям настроила против весь кибуц и теперь их не примут. Она так устала, что ей немного хотелось, чтобы это случилось. Люди гасили лампы и выходили из столовой. Рахель взяла последнюю лампу: идемте. Они пришли к домику у коровника. Двери в нем не было, не было и пола, прямо на земле лежали штабеля досок и мотки колючей проволоки.

— Навозом пахнет, — сказала Хана.

— Почему ж ему не пахнуть? — возразила Рахель.— За стеной коровник. Остаетесь? Можете взять тюфяки. Завтра ты работаешь с курями.

Хана не любила кур, зато день среди них пролетел незаметно — таскать воду и просо, поить, кормить, собрать яйца, разгонять драчунов, — боль в мускулах стала резче, зато усталость уменьшилась. Хана настроила себя на то, что все вокруг ей очень нравится. Она даже гороховую кашу в обед съела с удовольствием. В столовой запах изменился, напоминал теперь что-то родное. Рядом в подвальчике была пекарня, и лишь проходя мимо двери, Хана узнала запах — пахло гвоздикой! Это был запах печенья, которое пекла по праздникам мама! Сообразила: да ведь сегодня пятница.

После дневного отдыха никто не работал. Таскали воду, стирали одежду, мылись. Наум занялся их домиком, сколотил дверь и закрыл толью окно, выходящее в коровник. На другие окна повесили тряпки, пропускающие ветерок и защищающие от солнца и мух. Очистили от мусора пол и пошли в столовую.

Девушки были в юбках и белых блузках, парни — в белых рубашках. Каша была овсяной, а в кружках разлито молоко. По пятницам и субботам молоко в Хайфу не отправляли, вот оно и оставалось кибуцникам. Девушки принесли горячее печенье, пахнущее гвоздикой. Они несли поддон за поддоном, сваливая в таз, выросла благоухающая гора, парни хватали, Мирьям кричала, чтобы оставили охранникам кибуца.

Хана поняла: венгерка так устроена, что думать может только о других, просят ее о том или не просят. Что-то болезненное мешало этой девушке думать о себе. Может быть, любая мысль о себе по какой-то причине причиняла ей боль и забота о других отвлекала, позволяла избежать этой боли. Поэтому она научилась не просто думать, она и фантазию свою развила в этом направлении, и какую-то чуткость — вот поняла же, что им с Наумом нужен свой угол. Что, интересно, она делала до кибуца? Венгерскую революцию? К ней в кибуце привыкли, перестали обращать внимание.

Принесли граммофон, поставили пластинки. Их, пластинок, было пять или шесть, негритянские песни, вальс и полька. Поставили польку, начали скакать и услышали тарахтение автомобильного мотора — приехал белобородый Зингер. Никто не удивился — если Зингер в Палестине, субботу он всегда проводил в родном кибуце, считал своей обязанностью перед земляками. Девушки усадили его за стол, угощали печеньем и молоком, потом до глубокой ночи пели.

Проспали завтрак. Разбудил голос Гальперина за окном: Наум может выйти? Хана еще полежала и пошла в столовую. Дежурная ругалась на кухне с парнями, заставляя заново перемыть кружки. Принесла и поставила перед Ханой кружку с молоком и тарелку с печеньем. Присела поговорить. Она была красивая, в пестрой косыночке на голове, а когда сняла косыночку, чтобы стряхнуть мучную пыль, Хана увидела стриженную, как у тифозных, голову. Дежурная, однако, не стеснялась безволосой головы, не торопилась снова прикрыть косынкой, и продолжала покрикивать на парней, а потом убежала что-то им показать. Хана не успела ее спросить, пахнет ли она навозом. Запах преследовал ее, и казалось, что это она пахнет и людям рядом с ней противно.

Во дворе обсуждали ночное происшествие, которое они с Наумом проспали. Оказалось, арабы из соседней деревни топтали конем кибуцные посевы, и дежурный охранник выстрелил из ружья. Теперь вокруг него собрались все, и он показывал, где стоял, как стрелял, и клялся, что слышал крик, — наверно, ранил или убил. Подошли Гальперин и Зингер. Они ходили на поле, смотрели потраву и искали следы крови. Оба были озабочены: если в самом деле ранил, арабы ночью вернутся с карабинами. Надо было идти в село и улаживать конфликт, на всякий случай надо было готовиться и к обороне. Мирьям тем временем ухитрилась завладеть ружьем и не отдавала его: она должна научиться, она тоже будет дежурить, женщины должны дежурить в охране, как мужчины… Рахели не было видно. Хана заглянула в ее окно, и еще ничего не видя ослепшими от солнца глазами, услышала голос: "Пить…"

Рахель лежала под грудой тряпок. Ее трясло, зубы стучали. Кружка стояла рядом, а Рахель смотрела на Хану и просила пить. Но она была в сознании: это малярия, тут все болеют малярией, хорошо, что затрясло в субботу, рабочий день не пропал.

— Не надо тебе со мной сидеть, успеешь заразиться.

Зингер и Гальперин вернулись из деревни довольные. Арабы их хорошо приняли. Никто не ранен, арабы не сознаются, что топтали конями поле, шейх угощал кофе и подарил кусок льда — богатый, в погребе глыба льда. Прикрытый тряпкой, лед лежал на дне туеска, как драгоценный камень, блестел сколами.

— Это нашим женщинам, — картинно оповестил Зингер.

Надо Рахели отдать, подумала Хана, но не решилась сказать, чтобы не выглядеть лучше других. Пошла к курятнику побыть возле Наума, а заодно и на кур посмотреть. Наум натягивал проволоку понизу, чтоб не подкопались лисы. Хана заглянула в поилки — воды не было. Она испугалась: может быть, в субботу дежурить должен тот, кто работал в пятницу! Рахель свалилась, не сказала… Помчалась за водой. Потом пустым ведром отгоняла большого красивого петуха, который пил и никого не подпускал к поилке. Надо было собрать яйца, насыпать зерно… Пришел Зингер. Волосы всклокоченные — где-то поработал и был очень доволен собой и прожитым днем. Спросил, зачем проволока внизу, она объяснила, он сказал, что нужно бы сверху тоже. А сверху зачем? А чтоб петухи не улетели. Куда ж они улетят? Но он уже тащил колючую проволоку. Маленького роста, он не доставал до верха, нашел какой-то ящик, влезал на него и прикручивал проволоку, при этом распевал от хорошего настроения. Стемнело, Хана ушла, а он все работал и распевал, пока не закончил.

Утром заколотили в железную балку. Рахель не могла поднять головы. Гальперин сказал: пойдешь вместо нее на лесопосадки. А куры? Кур оставь, найдем человека. Сердце было неспокойно, она, все же, заглянула и, похолодев, увидела перья и кровь на заборе. Она закричала…

Ночью в курятник проникла лиса. Она забралась на ящик, оставленный Зингером, с ящика прыгнула внутрь. Передушила четырех кур — тушки трех валялись на земле. Кто-то вопил: "Какой идиот поставил тут ящик?! Специально для лисы?" Появился Зингер, уже одетый для дороги в кожаную куртку. Только глянул, услышал про ящик, и тут же исчез. Затарахтел автомобиль… Хана удивилась: обвинят Наума, он же забор укреплял, как же Зингер мог не признаться!..


*   *   *

Мирьям работала слишком быстро и нервно. Хана никак не попадала в ритм, устала сразу. Мотыга скользила по глине. Хана без толку махала ей и плакала. Ноги подломились, она упала на колени, не выпуская мотыгу из рук. Мирьям выронила свою, и тогда все завертелось и исчезло в темноте. Я не виновата, подумала Хана, это солнечный удар…

Нет, это малярия, догадалась она, проснувшись в холодном поту. Накрой меня, говорила она Науму, но он не понимал, совал в рот кружку. Ноги погружались в ледяную воду, она быстро скользила в холодную глубину, рядом с ней, обгоняя, плыло, как щука, тело Мирьям в белой блузке с красной гвоздикой на груди…

Глаза Мирьям были закрыты, руки прижаты к бедрам, а гвоздика на груди росла, распускалась, стала как красный подсолнух, эмансипе, эгалите, лицо Мирьям торжественно и спокойно проплыло мимо, к ногам, туда, откуда надвигался из тьмы цепкий холод. Его льдинки покалывали сердце, весь мир состоял из черных иголок льда, чернота сделалась красной, как бархатная занавесь, и в глубине возникло розово-желтое завихрение, принимающее форму бородатого человека.

Хана видела величественную голову Зингера, покрытую, как боевым шлемом, розовыми локонами, сливающимися с розовой бородой, и она хотела содрать с него этот парик и показать всем стриженную, как у тифозных, голову. Мирьям верила ему, и Наум верил, но все было обманом.

Эвкалипты поднялись до неба, под ними стояли белые домики с красными крышами. В домиках жили семейные пары. Дети жили отдельно, их воспитывал Зингер по субботам, когда приезжал в кибуц. Замирая от волнения, дети слушали великого человека. Он рассказывал им, как своими руками сажал эвкалипты и обносил колючей проволокой курятник. А потом садился в машину и уезжал, оставляя за собой розовый дым.

Но это из-за него лиса передушила кур, закричали, поблескивая пенсне, люди с профессорскими бородками. Они сидели на конгрессе в Карлсбаде и вели полемику. Декларация Бальфура! Эмансипе! Эгалите! Теодор Герцль!

Хана увидела Гальперина. Загорелый дочерна, жилистый, небритый Гальперин тоже приехал на конгресс. Этот конгресс происходил несколько лет спустя в Базеле, и Гальперин не хотел ехать, потому что в этот день провели электричество в курятник, где были автоматические поилки и зерно подавалось конвейерной лентой, а яйца собирались хитрой машиной. Машина била яйца все подряд, жидкая желтая масса с перемолотой скорлупой растекалась по земле и приближалась к домикам, как лава вулкана. Те, кто построил курятник, доказывали, что они не виноваты, а виноват кибуц, который испортил их машину. Гальперин должен был объяснить им, что машину надо переделать, а вместо этого поехал с Зингером в Базель. Он сидел в зале, и Зингер рассказывал про кибуц, говорил, что это лучший кибуц в стране, что из других кибуцев приезжают учиться в Кфар-Нехаму, это личная заслуга Гальперина. Бородатые люди аплодировали, повернувшись к Гальперину. Зингер предложил выбрать Гальперина в Правление, и все зааплодировали еще громче. Потом Гальперин поднялся, и стало тихо. Все ждали, что он скажет. Он долго молчал. Хана знала, что он ни о чем не догадывается. Она знала, что в Конгрессе идет борьба, все эти люди не любят друг друга, каждый из них хочет власти, но при этом каждый говорит не о себе, а о своем принципе, как будто дело не во власти, а в принципе, у Зингера принцип — кибуцное движение, а позиции его пошатнулись, вот он и вводит Гальперина, чтобы был в правлении свой человек, которым он сможет управлять по собственному усмотрению. Это понимали все на Конгрессе, кроме Гальперина. Он не мог догадаться обо всем этом. Стоя среди этих людей, он не видел их. Он был далеко и видел совсем других людей: хитрого и лживого инженера из "Солел Боне", видел Наума, которой своими руками перебрал каждый винтик новой машины, но Наум не умел спорить с инженерами, и присутствие Гальперина было необходимо.

Он видел и сутулую, похожую на вопросительный знак фигуру Мирьям с карабином, одинокую в ночи на краю кибуцного поля. Из дома шейха вышло трое с кинжалами и карабинами. Снизу, с земли, они наблюдали за нелепой сутулой фигуркой. Вдруг один из них вскочил и замахнулся. Мирьям уронила карабин, закричала без звука, как кричат во сне, и на ее рубашке начал расти красный подсолнух. И Гальперин, хоть не услышал ее крика, который так и не прозвучал, — Гальперин не мог ее бросить. Он никого не мог бросить, ведь кибуц вложил в курятник огромные деньги, из-за них отказались от собственного грузовика и задержали строительство школы. Гальперин должен был немедленно вернуться и довести начатое до конца. Каждому свое, сказал он господам в Базеле, он даже не секретарь кибуца, господин Зингер ошибся, он, Гальперин, лишь временно исполняет обязанности, он простой "хавер", он так решил еще в Пинске, когда взял у отца двадцать рублей, весь капитал старого сапожника, чтобы уехать в Палестину и своими руками обрабатывать землю. Если он станет начальником, это будет значить, что он зря приехал в Эрец-Исраэль. Поэтому он никогда не станет начальником. Он благодарит за высокую честь, но он вернется домой. Он еще не вернул отцу свой долг.

Зная, что переубедить старого друга нельзя, Зингер только и мог, что раскинуть руки и, сжав в объятиях, расцеловать Гальперина на виду своих врагов, заставив их снова аплодировать. Ему стало грустно. Друзей вокруг становилось все меньше и меньше. Кто убит, кто умер, кто занялся другими делами. Вот и Гальперин. Недаром говорят, что работа руками отупляет человека, делает его прямолинейным и примитивным. Ведь в сущности, хороший человек, железо, камень… Отчего ж грустно? Грустно быть одному. Легче всего устраниться, с чистой душой ковыряться в земле, сажать деревца. Но кто-то должен взять на себя ответственность за всех этих людей…

Гальперин чувствовал вину. Картинный жест друга не покоробил его. Он знал Зингера с юности, знал его театральность, выспренность и физиологическую неспособность к искренности. Когда-то все это его раздражало, но, дожив до пятидесяти, он понял, что эти качества не возникают, как короста не немытой коже, как бельмо на глазу — с ними уже рождаются, они даны с самого начала, только не проявлены, они как ретушь, которую фотограф наносит на невыразительный портрет, и благодаря этой ретуши скучное, ничего не выражающее лицо начинает принадлежать другому миру. Что это за мир? Он и реальный, проявленный отпечаток световых лучей, и одновременно нереальный, идеальный, театральный, демонстративный, как рисунок. Идеал где-то далеко, его не видно, но кто-то должен представлять его в нашем реальном мире, значит, пусть будет картинный Зингер, а почему картинный, потому что только ретушь мы и видим, а почему Зингер — потому что он весь какой-то промежуточный между живым и неживым.

Не ошибся ли ангел Эммануэль, приоткрыв свои тайны бредящей Хане? Тайны открывают умирающим, и не Эммануэль отмеряет жизненные сроки, он сам удивляется, обнаруживая время от времени смертность атомов в потоке своей энергии. Если Хане суждено было выжить, многим ангел не рисковал — она была не из тех, кто находит слова для внутреннего знания, и значит, она не могла передать его другим. Она видела Гальперина стариком, одиноко сидящем в огромном стеклянном кубе кибуцной столовой с кондиционерами, никелированной кухней, холодильниками, морозильными камерами и газовыми плитами. Мечту свою он не осуществил, простым "хавером" не остался, кто-то должен был принимать важные решения, кибуц выживал в тяжелой экономической борьбе с другими кибуцами, мошавами, импортерами и экспортерами, жизнь пролетела очень быстро, и вся она была без остатка заполнена не радостями хлебопашца, вкушающего выращенный хлеб, а удачными и неудачными покупками и продажами, расчетами в бессонные ночи, соображением выгоды, заботой о пользе. Лиры, фунты, шекели, доллары вытеснили из души радость существования и единения с природой, в сущности, это была скучная жизнь, она ничем не отличалась от жизни его отца, так же, как он, озабоченного лишь деньгами в узкой лавчонке сапожника на грязной улочке Пинска, и скоро он вернет долг отцу — вот все, для чего он жил.

Так что же его ум и воля? В чем они? Победил он или потерпел поражение? Он всегда знал, что должен делать, другие же не знали, и в этом была его сила, его власть над ними, его проклятие и ноша. Кибуц не хотел принять в свои члены Наума — он, Гальперин, заставил, потому что он один знал, что этот человек нужен. Не только потому нужен, что столяр, что руки золотые, — незаменимых нет, не поэтому, кибуц создан не руками Наума и волей его, Гальперина, а чем-то совсем другим, для чего нет слов. Очень редко бывало, когда эта таинственная сила, движущая ими, обнаруживалась органами чувств и делалась очевидной. Кому ж это знать, как не дурочке Хане, сила всегда обнаруживала себя неожиданно для нее, казалась просто упрямством Наума, а на самом деле была невменяемостью, когда человек не отвечает за свои поступки, потому что он бессилен перед той силой, которая завладевает им и ведет. Он, готовый подчиняться любому ее капризу, вдруг делался слепым и глухим для нее, как было в день, когда увидел в ее шкатулке колечко, подаренное Бетей, и сказал, что колечко принадлежит кибуцу. Но это было не их колечко, оно принадлежало Бете, и Бетя не была членом кибуца! Кто же потребовал от него это колечко? Почему это было для него так важно? Что кибуц мог купить на него? Топор или пилу? И этот топор был Науму важнее, чем любовь Ханы, даже не любовь, важнее, чем ее доверие, которое, как скорлупа яйца, становится обреченным в мгновение, когда зарождается трещина. Она сказала себе единственное, что можно было сказать: тут ничего не сделаешь, он такой, ее Наум, и это ее счастье, которое у каждого человека свое, и у нее, значит, такое, — вот это и знал Гальперин: Наум такой, и дело не в золотых руках, а в том, что он такой, и будь он другим, не было бы кибуцев.

И в этого Наума он направил револьвер, взвел курок, и у него хватило бы воли выстрелить, потому что иначе остановить Наума было нельзя, красный подсолнух стал черным от слетевшихся мух, Наум поднял с земли карабин Мирьям и побежал вверх по склону, за ним уже бежали парни, выдергивая на ходу колья, это был конец всего, конец женщинам и детишкам, как случилось в Кфар-Амалия, но араб с вершины холма выстрелил раньше и ранил Наума в ногу.

У Гальперина хватило разума и воли остановить всех. Даже женщины были против него. Он предложил: ночью эвакуируем детей и женщин, на рассвете займем оборону, сыновья шейха сами придут к нам в руки. И женщины сели в грузовик. Они понимали, Мирьям, что твои эгалите и феминизме — это не женское достоинство, а забавы защищенных и сытых.

Зингер написал о той ночи замечательную статью: евреи должны жить здесь не потому, что эта земля дает им безопасность. Как раз наоборот, это, может быть, самое опасное место на земле. Но это единственное место, где евреи сами могут защищать жизнь своих жен и детей с оружием в руках, не передоверяя это другим народам. Наум вырезал все статьи Зингера, вырезал и эту, а Гальперину так и не простил ту ночь, хоть и был не прав.

Но кто знает, в чем правда? Может быть, она была в том, что они должны были все лечь рядом с Мирьям с красными подсолнухами на рубахах, и Зингер написал бы еще лучшую статью, и кто знает… Впрочем, зачем продолжать, если никто.

Значит, так, подбивал свой баланс привычный к бухгалтерским расчетам Гальперин, значит, так: сила его была в том, что он всегда знал, что делать, и природа наделила его волей и разумом, он своего всегда добивался. И упрямо остался простым кибуцником, "хавером", как решил в детстве, взяв узелок с деньгами, припрятанный в комоде отца. Сколько раз его выдвигали "вверх", в Правление, в Собрание, в Комитет, заседать в Базеле, Женеве и Тель-Авиве — он оставался здесь. Вместе с бабами и мужиками возмущался политиканами, дельцами, позерами и болтунами, и вдруг оказалось, что ничего он здесь не может, все зависит от того, соберет ли Гохберг деньги в Америке, сможет ли Зингер закупить оружие у контрабандистов Средиземноморья. Зингер ночевал в кибуце. Рассказывал всю ночь. Старина Зингер, такой незнакомый без бороды и волос, такой маленький, такой близорукий… Руки его давно не держали в руках ничего, тяжелее авторучки, ослеп он над чтением всяких резолюций и постановлений, и у него было, что сказать, он знал, что делать, а Гальперин не знал. Оттуда, где он прожил жизнь, уже ничего не было видно кроме вершин эвкалиптов, над которыми тарахтел одномоторный самолетик Хаганы. Жизнь была прожита. Все его имущество помещалось в котомке, он мог бы взвалить ее на плечи и уйти, ничего бы не изменилось в кибуце. Его воля и разум стали не нужны.

Да были ли они вообще? Без горечи и разочарования обнаружил усталый Гальперин, что сверхчеловеческое усилие его жизни не привело ни к поражению, ни к победе. От него зависело не больше, чем от зародыша, возникшего в утробе матери. В зародыше уже заложено все будущее развитие девяти месяцев, отмеренных не им, возникновение органов и жизненных систем, мозга и скелета, и возможно, уже заложены дальнейшие усилия разума и воли. Но толчком этого развития были не разум и воля. Чужая и, может быть, враждебная сила создала мечту жить на земле и кормиться плодами своих рук. Мальчик не мог решать, хороша мечта или плоха. Она принадлежала не ему, передалась от других людей и книг, возникла тогда, когда его еще не было на свете. Теперь ее нет. Молодежь мечтает совсем о другом — вырваться из кибуца в Тель-Авив, в Америку, в Париж, она ненавидит эти домики, курятник, коровник, страшно сказать, она ненавидит само слово "кибуц", она снова, как покойная Мирьям, мечтает об эмансипе и эгалите, а на самом деле трепещет перед новыми Зингерами, зависит не от старых книг, а от новых лаковых журнальчиков и американских шлягеров, он никому не нужен, ничего не понимает, и бессмысленно думать о неудавшейся жизни или ошибке, кто-то вел его всю жизнь, используя в своих интересах его разум и волю, а кто — не дано ему знать.


*   *   *

Видела ли Хана в своем бреду маленького бесенка с дурным характером, злобного и порочного, но обожающего ее так, как только может обожать одинокий мальчик добрую и красивую тетку? Открылось ли ей и его будущее? Отец его уехал в Америку собирать деньги для обороны ишува, мать работала в больнице "Хадасса" и решила, что кибуц — лучшее место для воспитания сабры, еврея, рожденного в Эрец-Исраэль. Именно в кибуце он должен был приобщиться к земле, к физическому труду, он должен был впитать в себя здоровую мораль хлебопашцев. Старший его брат Эммануэль умер в возрасте трех месяцев от непонятной болезни, и мать винила себя за то, что вынашивала его плохо, слишком нервничала и слишком многого хотела для себя, и много курила на девятом месяце, и ссорилась с мужем, и устраивала истерики ревности, и прятала в пеленках пистолет с патронами, все это было вредно для Эммануэля, у нее были основания обвинять себя в том, что не сделала для сына все, что могла, и когда родился второй, она помешалась на его физическом здоровье и здоровом образе жизни, — слово "здоровье" стало ключевым для нее, она даже любовника завела "для здоровья". Сын же надежд не оправдывал. В отличие от старшего брата, родившегося спокойным и веселым, как ангел, он уродился болезненным, много плакал, а в девять лет, когда его привезли в кибуц, искал под эвкалиптами, лимонами, сливами и апельсинами ангела Эммануэля.

Ло таасе леха пэсель! Не сотвори себе кумира! Это первая из десяти заповедей, которые на горе Синай дал Безымянный Моисею. Не выполнишь ее, нет смысла выполнять остальные, можно убивать, ненавидеть и презирать отца и мать, прелюбодействовать, — все можно человеку, сотворяющему кумира, потому что ничто его не спасет. Он был обречен, потому что он не мог жить без кумира. Когда они приезжали в Тель-Авив и ходили за дюны к морю, отец учил его плавать. Жестоко учил: брал за вихры, погружал голову в воду и считал, сколько он пробудет без воздуха: пять секунд, десять секунд, двадцать восемь секунд… Он мог прожить без воздуха сорок пять секунд, но он не мог прожить, не сотворяя себе кумира, нисколько. Кумиром был отец. Засыпая в своей кроватке, он иногда обомлевал от счастливого изумления: как могло случиться, что именно он, такой же мальчик, как все другие, родился сыном самого замечательного героя, Гирша Гохберга! Ведь он мог бы родиться сыном кривобокого Сруля, сыном жирного Менахема, даже сыном какого-нибудь араба… Он засыпал, чтобы во сне скорее избыть пустое время до встречи с отцом. Впрочем, кумира не обязательно нужно было видеть, слышать, трогать руками, важно было сознавать, что он всегда где-то есть, ждать встречи с ним… Отец жил в Европе, занятый важными делами, приезжал редко, отсыпался, уходил из дому на целый день, очень редко по субботам уделял внимание сыну, но если честно сказать, рядом с отцом сыну было скучновато, он не очень любил отцовские разговоры с ним (другое дело, когда при нем разговаривали взрослые), и охотно убегал из дому, если звали приятели, или читал книгу, или просто бродил по улицам. В качестве кумира отец существовал как-то отдельно от своих жизненных проявлений, отдельно от невысокого полнеющего человека с внимательным умным взглядом из-под очков, важно было сознание, что он есть, а сам он был как бы и не нужен.

Два его существования — в заочном обожании и в общении — иногда совмещались. Горела керосиновая лампа, подвешенная серебристыми цепями к желтому абажуру над овальным столом, накрытым белой скатертью с кружевами, заставленным тарелками с едой и немецкими чашками с чаем. Свет лампы сверху освещал блестящие лысые головы, очки, серебристые венчики вокруг лысин, медные волны маминых волос, прекрасные, мягкие, пахнущие лавандой, то падающие на глаза — и тогда мама сдувала их, выпячивая нижнюю губу, то залезающие в рот, и мама могла рукой закинуть всю тяжелую волну волос назад, за ухо. Про мальчика забывали, а он ловил каждое слово в разговоре взрослых, которым не хватало идиша и иврита, которые то и дело переходили то на немецкий, то на английский, — интеллектуалы, общественные деятели, которые как небожители спускались в эту комнату, где смачно ели, причмокивали, ковырялись в зубах и вытирали жирные губы салфетками, жадно пили и потели, как и положено существам, обитающим в комнатах, но в то же время принадлежали миру, из которого пришли и в который вернутся, проговаривались о нем словами немецкого и английского, приоткрывали краешек вуали, обнаруживая свой настоящий, неведомый, тайный мир, и мальчик жадно ловил каждое слово, чтобы проникнуть в тайну.

Иногда за столом оказывались мамины приятели, люди молодые и веселые, врачи, актеры, поэты, все очень разные, собравшиеся вместе явно случайно, по маминой прихоти, и объединенные между собой чем-то, несовместимым с тяжеловесной серьезностью отцовских гостей, — чем-то очень похожим на детскую игру.

Это и была игра. Особая игра для взрослых. Пока она не начиналась, пока собирались по одному, входили, целовались, говорили комплименты, рассаживались, обменивались новостями, — им было скучно. Скука сгущалась с каждой минутой, мама, угощая гостей, начинала нервничать — вечер не получался, попытки всех расшевелить не удавались, паузы между словами угнетали, и вот кто-то произносил фразу, приглашающую к игре. Она как будто не отличалась от других фраз, но говоривший выделял ее почти незаметной игровой интонацией. В то же время всем своим видом он показывал, что никакой такой интонации нет, он, вроде бы, серьезен. Например, он спрашивал:

"А товарища Зингера сегодня не будет?"

Не "Зингера", а "товарища Зингера", как говорят на собраниях в "Поэлей Цион". Это был как бы первый звук настройки. По молодым лицам пробегал какой-то ток. Все оживлялись. Настройка продолжалась. "Ей-Б-гу, Иегуда скучает без Зингера".— "Мне рассказали один секрет, — курчавый, узколицый, жизнерадостный красавец Иегуда Бен-Цви намеренно тянул, заставляя всех ожидать продолжения, делал большие паузы, и слушатели уже заранее настраивались хохотать, мама влюбленно смотрела на молодого человека, благодарная за то, что вечер будет спасен и на следующий день в городе будут пересказывать сегодняшние шуточки, а сидящие за столом будут говорить: "Вечер удался, Бетси, Иегуда был неподражаем", — Иегуда делал паузу после слова "секрет", подхватывал вилкой самый большой кусок селедки с кружочками лука, все ждали, он как бы раздумывал, продолжать или нет. — Я дал слово никому не говорить… Но тут все свои… Если вы обещаете, что никому не скажете…" — "Клянемся!" — "Зингер каждое утро красит свои волосы". Проносился легкий стон. "Чем?" — "Чем Зингер может красить? Типографской краской". — "Но она черная!" — "Ну и что?" — "Как ну и что? Волосы у него белые!" — "В самом деле, — задумывался Иегуда. — Как же это может быть? Неужели мне солгали? Но, господа, мы договорились: никому не слова. Может пострадать кибуцное движение. Что тогда будет с Эрец-Исраэль?" Невозможно было понять, отчего мама смеется, откинув голову, отбрасывая за ухо непокорную медную волну, но по каким-то признакам он научился отделять смешное от несмешного, и всегда знал, когда начнут смеяться, и сам смеялся вместе со всеми. Чаще всего смеялись над отсутствующим Зингером. Говорили, что борода у него накладная, что он взял ее из театрального реквизита, что он вообще не мужчина, а женщина, нацепившая бороду, — и все это казалось очень смешным.

Иегуда приходил все чаще и чаще, он оказывался в компании отца, среди серьезных немолодых людей, и там тоже от него ждали смешного. Он мог подшучивать даже над хозяином. Мама сначала пугалась, но у него получалось так мило, что она успокоилась, хоть и была не очень довольна. "Гирш, — говорил Иегуда, — электрификацию надо начинать с арабских деревень. Надо, чтобы в каждой бедуинской хижине висела электрическая лампочка. В темноте они слишком быстро размножаются. Пока они раньше нас ложатся спать, мы всегда будем в меньшинстве в Эрец-Исраэль", "Гирш, вы хотите превратить Палестину в Европу, так не проще ли евреям оставаться в Европе, а тут пусть живут арабы?" Он вроде бы и посмеивался над отцом, но при этом незаметно и льстил ему, получалось, что самые важные вещи в мире зависят от воли отца, это не подлежит обсуждению, и он, Иегуда, отдает отцу должное, а шуточки отпускает, чтобы повеселить отца и его друзей, скромно принимая свою роль шута, который не посягает на равенство с этими серьезными людьми. Если в его словах и чувствовалось нападение, то оно было задано игрой, как роль актера в театре задана драматургом, написавшим пьесу, и играя роль, Иегуда не отвечал за нее, как отвечает за свою роль отец, который не играет в чужой пьесе, а говорит свои собственные слова.

И все же в этой веселой игре было что-то, что ею не исчерпывалось. "Ты хоть к чему-нибудь относишься серьезно?" — спросила мать. Они сидели в дилижансе, зажатые узлами и чемоданами, мать перебиралась жить в Тель-Авив, где жили поэты и актеры, выходили литературные журналы на иврите, создавался театр, кипела жизнь в литературных кафе, и мать получила место в больничной кассе Гистадрута, отец в это время был в Америке, Иегуда, родившийся в Яффо и живущий в Тель-Авиве, помогал матери собрать вещи, достал лошадей, дорога все время спускалась к морю, лошади бежали быстро, и Иегуда ответил: "Я отношусь очень серьезно к твоим прекрасным волосам, к твоей чудесной коже, я боготворю твою улыбку". — "Иегуда, успокойся, ты невозможен". — "Это от меня не зависит". — "Алекс!" — окликнула мать, проверяя, спит ли он.


*   *   *

Сколько он себя помнит, он всегда чем-нибудь гордился. От этого всегда бывали неприятности, он давал себе зарок, что никогда больше не будет хвастать, но его распирало. В кибуце он гордился, что успел пожить в Иерусалиме и Тель-Авиве, что папа у него — знаменитый Гирш Гохберг, что родители решили воспитать его в кибуце, чтобы он был самостоятельным. Это делало его выше других детей: он приехал как бы с некоторой задачей, мог и не приехать, у него был выбор, а те, кто родились в кибуце, ничего другого не видели, и выбора у них не было. Он уедет, а они останутся.

Кибуцные дети не видели родителей. Те целыми днями в поле, на выпасе, в теплице, в курятнике, коровнике, на кибуцной кухне или в кибуцной швейной мастерской, где — все это знали — есть тайный люк под паровой гладильной машиной, и лестница ведет в подпольный цех Хаганы. Вечерами кибуцники подолгу засиживались в общей столовой и расходились по маленьким домикам в тридцать квадратных метров, где не было ни кухонь, ни посуды. Дети спали отдельно в детском общежитии. Тогда много обсуждали педагогический вопрос, и победили те, кто считал, что детей надо воспитывать коллективно, что заниматься воспитанием должны профессионалы, а от родителей один только вред. Родители были тут же, прибегали поцеловать перед сном, пошептаться, подурачиться, они, дорожа каждой минутой ласки, проводили с детьми праздники и выходные. Больных детей отдавали на время болезни матерям, освобождая тех от работы. Женщины не позволяли себе продержать ребенка у себя лишний день — как только спадал жар, как только чадо поднималось с кровати, его за руку отводили в общежитие и бежали по разнарядке на работу. Детей постарше автобусы с охранниками возили в школу в Неот-Ганим, потом привозили обратно.

Так росла дочка тети Ханы и дяди Наума. Кроме кибуца Михаль ничего не видела, а было ей девять, как ему. Рассказы о больших городах не производили на нее впечатления. Что бы он ни рассказывал, она заранее знала, что кибуц — лучшее место на свете.

По утрам педагог Наталья будила всех и объявляла разнарядку. Коровник чистить, какой-то желоб чистить, яйца в коробки укладывать. Днем все спали. Он не привык спать днем, время тянулось бесконечно. После сна шли в столовую, выпивали по кружке молока с хлебом, и все мгновенно исчезали. Михаль нарочно старалась улизнуть незаметно, чтобы он не увязался с ней. Оставаясь один, он бродил по кибуцу, и так однажды набрел на всю компанию.

Они собрались за кухней, где были подсобки. Михаль залезла на рубероидную крышу кухни, с нее — на крышу столовой. Остальные смотрели. Сразу за столовой строилась водокачка. Там на строительных лесах, наверху, торчал один из парней, Игаль. Михаль подошла к самому краю столовской крыши и ухватилась за конец доски, которую подал с водокачки Игаль. Утвердили доску между крышами. Игаль явно собирался пройти по ней, но замешкался, видимо, испугался. Пока он собирался с духом, Михаль быстро перебежала к нему. Снизу это казалось очень простым делом. Тогда и Игаль двинулся. Он перемещался мелкими шажками, и доска под ним заметно пружинила. Дядя Наум шел внизу с мешком цемента на плече. Увидев Игаля над головой, он замер. Осторожно, словно сам стоял на доске наверху, он присел, бесшумно опустил мешок на землю и приготовился ловить Игаля. Тот добрался до крыши столовой, ступил на нее двумя ногами, и тогда дядя Наум разогнал всех. Отлегло от души: значит, не придется лезть наверх и ходить по доске.

Но хвастовство всегда его подводило. Он ничего не мог с собой поделать. Стал объяснять, что Игаль шел неправильно, что надо широко расставить руки, и тогда легко, — законы механики, центр тяжести… Михаль тихо сказала: вот и покажи.

Стоя двумя ногами на крыше, он не смотрел вниз, зная, что боится высоты и одного взгляда достаточно, чтобы оцепенеть и не двинуться с места. До доски оставался шаг, он еще не ступил на нее, еще стоял двумя ногами на плоской, залитой смолой крыше столовой, а ему уже казалось, что падает. Кружилась голова. Главное, не смотреть вниз, сказал он себе, нашел точку — вершину эвкалипта за кибуцным полем, но перестал понимать, где доска, куда ставить ногу, нащупал ее ногой, сделал шаг… и потом оказалось, что он висит, болтает в воздухе ногами, вцепившись руками в доску, сейчас они разожмутся, кто-то с крыши тянул руку, он не мог отцепиться, чтобы ухватиться за эту руку, он ничего уже не мог, пока кто-то из взрослых не схватил запястье… как-то его втащили.

Вот тогда, навек опозоренный, он и придумал про маму. Это было в столовой после дневного сна. Он сидел вместе с девочками на длинной лавке за столом. Все пили молоко из кружек, не торопились, болтали. Мальчишки подбегали, хватали кружки, оглоушивали, а хлеб жевали уже на бегу — не было времени спокойно поесть, что-то мастерили за коровником из железок, таинственное, его с собой не звали.

Он не помнит, почему зашла речь о петлюровцах. Не то, чтобы придумал… Что-то слышал от взрослых, остальное подправило и разукрасило воображение: отец схватил шашку рукой, другой рукой выхватил маузер и выстрелом разнес, как арбуз, голову петлюровца, мама прятала отца среди бочек с капустой, однажды петлюровцы внезапно нагрянули, отец успел вскочить в бочку, окунулся в рассол и не дышал десять минут.

Какая-то малышка за столом ничего не поняла, решила, что он про себя, развеселилась:

— Алекс выскочил из бочки! Алекс выскочил из бочки!

Ее урезонили:

— Не Алекс, а папа Алекса.

Михаль молча встала, понесла на мойку пустые кружки. Он подождал ее под козырьком у входа в столовую:

— Куда идешь?

Подняла глаза:

— Почему ты всегда врешь?

Ждала ответа, не отводя серьезных глаз.

— Спроси у мамы! — заорал он возмущенно.

Возмущался искренне. Для этого были основания. Прежде всего, она не может знать, врет он или не врет, и значит, нет у нее права не верить. Он почти не врет, только кое-что преувеличил, а это не называется — врать. Кроме того, у него было чувство, будто все его слова — правда. Да, иногда он врал, знал это и сам жалел об этом потом. Но иногда его словно бы несло, он говорил с вдохновением и потом верил в то, что говорил.

Описывая это в повести "Весна в Кфар-Нехаме", тридцати с небольшим лет, он "делал автобиографическую психологическую прозу" немного под Льва Толстого, и назвал то "вранье" детской фантазией и игрой воображения, без которой не бывает взросления. Это уже был следующий этап самопостижения. А в сорок пять лет он остыл к психологической прозе — в то время он жил с умной молодой женщиной-психологом, закончившей американский университет, и рядом с ее работой психологическая проза выглядела банально и занудливо. Может быть, у него не хватало таланта и умения, а может быть, психология перестала быть открытием и догадкой писателей и стала делом ученых. Художественная проза уходила от нее. Сама фантазия, прихотливые картинки ее работы и их странная принудительность стали интереснее, чем вопрос, почему ребенок фантазирует. В это время снимался фильм по "Весне в Кфар-Нехаме", и когда снимали эпизод, написанный им по воспоминаниям, получалось так фальшиво, что режиссер хватался за голову и просил этот эпизод переписать: "Уходи от воспоминаний, Алекс! Фантазируй!" Он сочинял, придумывал, фантазировал. Если у него не получалось, режиссер кричал: "Это неправда!" Если же получалось, оба мгновенно чувствовали: "Да, это правда". Как будто фантазия не создавала то, чего не было, а открывала то, что уже существовало в скрытом виде в мире кино.

Мир кино зависел от времени. То, что казалось правдой в начале пятидесятых, выглядело фальшиво в конце шестидесятых. То есть, правда и ложь были понятиями относительными. У каждого времени был свой киномир и свое отношение к правде. Но что означало само слово "время"? Это не было время физиков, астрономов или биологов, это был возраст общества, в котором они жили. Как детство — возраст человека.

Тогда он и догадался, что фантазия ребенка не отличается от фантазии киносценариста. Он не врал девочкам. Он существовал в одной реальности, а они — в другой. Он искренне хотел это преодолеть, чтобы быть правдивым в главном — передать им то, что чувствовал сам. Они должны были изумиться, оценить необычность, почти невозможность того, что сделал его отец. Ведь бочка с рассолом и маузер — это были всего лишь его слова, такие же, как другие. В сущности, это были знаки. Они понадобились, чтобы вызвать чувство. Это не было ложью, это была работа самовыражения. Он делал ее, как умел. Ради правды самовыражения было необходимо, чтобы девочки изумились. Их изумление говорило ему о том, что он именно тот человек, каким себя ощущает. Если он и не был таким на самом деле, он должен был им стать. Это было не капризом, а жизненной необходимостью в той реальности, которую он для себя признавал. Фантазируя, он соответствовал этой реальности. Не ребенок создавал свои фантазии, а они создавали его — по тем же законам, по которым создавался фильм, тоже продукт воображения на основе подлинных событий, где подлинность и воображение должны были дополнять друг друга, чтобы стать правдой.

Михаль была устроена, наверно, иначе. Для нее было просто: он врет, чтобы казаться интереснее, чем он есть, но это нечестно, нехорошо. Понимает ли он это?

Он понимал, и, соврав, стал бояться, что вранье обнаружится, когда приедет мама.

Мальчики были заняты своим, девочки своим, и он, отверженный, оставался один. К этому уже привыкли. Он стал ходить к тете Хане на птичник. И тут же стал видеть в этом не отверженность, а какое-то преимущество перед другими: они играют, как маленькие, а он занят взрослым делом. Он внушил себе, что любит работать с курами, потому что у него доброе сердце, а птицы нуждаются в любви. Это был не самообман, а очередная фантазия сродни игре. Ведь и в игре он представлял себя лучше, чем есть на самом деле, — следопытом Фенимора Купера или революционером Феличе Реваресом из романа "Овод". Воображая себя ими, он испытывал их чувства. Также на птичнике он воображал себя замечательным мальчиком, жертвующим удовольствиями ради долга и любви к птицам — и в самом деле чувствовал эту любовь. При этом удавалось забыть неприятную правду, что дети не принимают его в свою компанию.

Птичник помещался в длинном бараке длиною в шестьдесят четыре его шага — он как-то промерил от скуки. В начале барака сразу за дверью была конторка с письменным столом, скамейкой и вешалкой для одежды. За ней начинался длинный и узкий курятник. Там всегда было сумрачно. Из конца в конец шел ряд хитроумных поилок — умные куры научились сами клювами нажимать клапаны, подающие воду, а когда напивались и отходили, вода переставала поступать в поилку. Работа заключалась в том, чтобы наполнять водой резервуары, засыпать просо в бункеры-дозаторы, открывать и закрывать окна под крышей (это делалась строго по расписанию), чистить пол и механизмы, собирать яйца. Работала там тетя Хана.

Вообще-то это было зловонное и безрадостное место. Цыплята и куры, рождаясь здесь, никогда не видели солнца. Они были вялыми и тихими. Петухи не кричали, как в деревне, где на птичьем дворе всегда веселая суматоха, драки и шум. Наверно, потому птицы и стали умными и организованными, что были лишены возможности проявлять себя в сумасбродствах вольной жизни.

Тетя Хана жалела их за ум и умение пользоваться поилками. Она могла остановиться посреди сонного птичьего царства и горестно вздыхать. Как-то взяла одного цыпленка в ладонь и вынесла на солнце, опустила на траву, чтобы порадовался. Он съежился и замер. Она быстренько отнесла его назад.

Так же и племянника своего старалась выгнать на солнце, убежденная, что зловоние и сумерки вредны для здоровья. Он клялся, что ему нравится (намекая на удовольствие от исполненного долга), она вздыхала. О притворстве не догадывалась, но неблагополучие чувствовала. Он же думал, что она им восхищается, и старался еще больше. Когда куры заболели, она повезла клетку с больными на обследование в Хайфу, и ее не было два дня. Он заменял. Вернувшись, она первым делом помчалась в птичник. Убедилась, что он справился с работой. Изумлялась, восхищалась. Кинулась в конторку, пошарила в карманах сумки, появилась с лукавой улыбкой, держа руки за спиной.

— Любишь курочек? На, получай! — вручила два леденца, красных петушков на палочках.

Один он высосал, второй подарил Михаль. Рассматривая подарок, она спросила:

— Где взял?

Значит, дочь свою тетя Хана не угостила! Он сообразил, что не следует ее выдавать. Гордости за то, что его предпочли родной дочери, не испытал. Догадался: тетка просто пожалела его, как цыпленка. Однажды поняв, потом всегда чувствовал ее жалость.

Стало неприятно приходить на птичник. Хана видела, что он замкнулся, но, простодушная, истолковала по-своему:

— Скучаешь по маме?

— Немного, — печально сказал он, не уверенный, что говорит правду.

Страх быть разоблаченным прошел: про вранье никто не вспоминал и вообще никому не было до него дела.

— Жди в пятницу! — торжествующе объявила тетя.

Мама не приехала ни в пятницу, ни в субботу, и тогда он стал ее ждать, как прежде, нетерпеливо и страстно. Она снилась ночами. Вместе с ней в сновидения вернулась прежняя жизнь, беззаботная, прекрасная. Дни тянулись тоскливо и медленно. Он ждал следующей пятницы, а мама неожиданно приехала в четверг. Перед столовой остановился грузовик с дощатым кузовом и фанерной кабиной, мама вышла в разлетающейся пестрой юбке, медноволосая, звонкая, нежная, господи, как ты изменился. Потом они увиделись в столовой за ужином. К их столу все время подходили люди. Михаль, получив подарки — поясок, ленточки, конфеты, все потом пришлось делить среди подруг, возникли обиды, — ластилась к ней, как котенок, он загордился и сам не заметил, как снова начал хвастать — курами, коровами, водопроводом, насосной станцией. Он оставался хвастуном, но уже был не иерусалимским умненьким мальчиком, а кибуцником. Мама смеялась: настоящий кибуцник!


*   *   *

Ты прекрасно выглядишь, сказала она Хане, но честно сказать, ей было не по себе: этот запах курятника… Как можно так не следить за собой? Она что, не спит с Наумом? Поговорить не давали. Люди в столовой не расходились, ждали доклада этого типа, который подвез ее на своем грузовике. Звали его великолепно — Лео Гур. Едва заглушив двигатель, он сразу исчез с Гальпериным в цехе патронов. Наконец, они появились и этот тип произнес долгожданную речь. Лысый и плотный живчик, всю дорогу хвастал связями, изображал пройдоху, у которого все англичане вместе с губернатором в кармане, а речь произнес патетическую и суровую: Хагана показала, что евреи могут постоять за себя, погром 29-го уже не похож на погром 21-го, патроны важнее апельсинов. Ставил задачу, как генерал перед новобранцами. Но генералов она предпочитает с погонами, а говорить Иегуда умеет лучше. Кибуцники в самом деле решили, что перед ними важная птица, занудили про забор из колючей проволоки, про патрулирование, как будто от этого живчика что-то зависело. Особенно нудила носатая дылда, которую Хана — она это почувствовала сразу — ненавидела и боялась, и, наверно, было за что, дылда кончила речь требованием, чтобы представитель кибуца, такого важного для обороны, вошел в правление Хаганы. Этим занимались добрый час — составить петицию, выдвинуть кандидатуру Гальперина, проголосовать. Гальперин разозлился — не будет он заниматься всякими глупостями, ему своих дел хватит, — в итоге выбрали дылду, и хоть та для виду сопротивлялась, видно было, что довольна. Рядом с ней сидел муж, смазливенький и хрупкий, с прилизанным пробором, — он тоже гордился супругой. И Наум разгорячился, что-то в поддержку вякал, а Хана страдала. Бедная Ханочка. Дылда употребляла выражения вроде: "Так делается история!". Вот мы какие. Вы думали, мы коров доим и апельсины собираем, а мы историю делаем. Иегуда много потерял, оставшись дома. Он такое обожает. Это не так смешно, Иегуда, как тебе кажется. История делается так: кибуцница выдвигает себя в правление, которое о ее существовании не подозревает и которому она нужна не больше, чем дверца одному интересующему тебя женскому месту. Потом эта кибуцница не даст никому забыть о своем назначении, заставит выправить нужную бумагу-мандат, поедет на конференцию, будет выступать, выберет себя еще выше, станет незаменимой… Учись, сукин сын, пока она еще здесь коров пасет и до тебя с твоими друзьями из "Габимы" не добралась.

Дылду в кибуце звали за глаза американкой. Муж ее был для всех Джо, нормально, а она — американка. Народ чуял дистанцию. Потом мы решили познакомиться с женой Гохберга. Выразить восхищение супругом. Пригласить в свой домик. У нас музыка. Джо увлекается искусством. Так что готовься, Иегуда, — мы, оказывается, и в искусстве разбираемся. То есть увлекаемся. Мы, сказала она, стараемся жить интересно. Мы лекции устраиваем. О текущем моменте в современном рабочем движении. Откуда же вам о нем известно? А из газеты "Вперед!". Очень интересно, есть такая газета?.. А чем еще таким эдаким вы занимаетесь? Музыкальные вечера устраиваем. О, к вам приезжают музыканты? Это будет, а пока мы слушаем пластинки. Джо привез сюда любимые пластинки… Заметьте, господа, не мы привезли, а Джо привез, мы дистанциировались. Или мы скромничаем? Поди разберись у этих сумасшедших, где у них скромность, а где мания величия. Наум, святая душа, смотрел ей в рот. Хана выла, стонала, кусалась и царапалась — мысленно. Лучше бы вместо этого она волосы получше мыла, чтоб не пахнуть, и грязь из-под ногтей вычистила.

Заставили слушать пластинки. Болеро Равеля, скерцо Шуберта. Так они сказали. На самом деле — один лишь раздирающий душу скрип старой патефонной иголки. Божественно. Этот Джо растрогал до слез. Ну такая тонкая душа: в кибуце люди грубые, все всегда вместе, а человеку иногда нужно побыть одному или вдвоем с близким человеком, но это невозможно… Как? А откуда тогда столько детишек бегает?!.. Он не в этом смысле. Он даже покраснел. Он имеет в виду… тебе это не понять, Иегуда, ты скотина, он имеет в виду побыть наедине с природой, у них сортира нет, они там все наедине с природой, но этого мало тонкой душе, она еще хочет просто смотреть на луну, наслаждаться дивными видами, мы и в живописи разбираемся, у нас целая папка репродукций, вырезанных из проспектов, Рубенс, Рембрандт. Кибуцники — они ведь, Иегуда, люди необразованные, для них это только голые бабы, а это искусство, возвышает душу. У необразованных при виде голой бабы что-то встает, а у образованных возвышается, чувствуешь разницу? Хорошо провели вечер. Ну что ж ты, Хана? И спать ты укладываешь гостью рядом с собой, а муж идет на ночное дежурство, английскую винтовочку с собой берет, чтоб арабы не шалили.

Ты мне прямо скажи, вы что, уже не спите вместе? Почему? Доктор не велел? Да что такое! Скажи мне немедленно, я же медик! Сильно болит?.. бедная Ханочка… будьте вы прокляты, кибуцы, будь проклята эта жизнь. Поднимала вместе с Наумом колесо телеги, теперь она не женщина. Разве можно так?!

Я испугалась. Я ничем не могла ей помочь. Забрать в город? Наум не сможет там жить. Все равно, исправить уже ничего нельзя. Но я могла забрать тебя. Я не могла оставаться в этой комнате, где воздух стоял, как в закрытой печи с оставленным на субботу чолнтом. Мы вышли на кибуцные улицы — так они называли дорожки между своими бетонными кубиками, дошли до детской, вы спали, двадцать детей, мальчики и девочки в одной комнате, в трусиках, без одеял, ничем не прикрытые, я подошла — ты разметался на тюфячке, худенький, слабенький, тюфяк жесткий, как доска, я вдруг поняла, как тебе трудно среди этих детей, среди этой убогости, ни одного близкого человека, ни защиты, ни поддержки, ни книг, ни одиночества, надо было забрать тебя, и не решилась. Тебе не очень повезло с мамкой. Отказаться от собственной жизни ради тебя — во что бы я превратилась? Я бы умерла. Я не могла. Я сказала себе, ладно, приеду через неделю…

Мне ночами мерещился этот курятник, где птицы никогда не увидят солнца. Понимаешь, зато у них яйценоскость. И нас ценят за полезность, как кур. У кур яйценоскость, у коров удойность, у нас — трудовые успехи, производительность труда. Этот сукин сын Иегуда прав, он не хочет быть полезным. Он настолько ненавидит само слово "польза", что готов трахать мужчин, даже его писька не должна быть органом производителя. Тебе лучше было держаться от этого извращенца подальше, но и в кибуце я не могла тебя оставить. И я не знала, что придумать. Как всегда, жизнь все решила за меня: папа вызвал меня в Лондон.

Я не могла взять тебя в Лондон. Великие сионисты жили там в достатке и благополучии, но не твой папа. Его побаивались члены палаты лордов, но он не мог содержать в Лондоне маленького сына. Он идейный. Ты лучше меня знаешь, что такое идея. Она от слова "идол". Ло таасе леха пэсель. Это первая заповедь, а третья или четвертая там — не убий. Обе заповеди связаны друг с другом, как яйцо и куриная гузка. Твой папочка убивал — значит, до конца дней будет служить идолам, иначе он убийца.

Другие — они другие. Я видела, как они живут. Они хорошо живут. Меня приглашали на ленчи, ужины и приемы. И дело не в том, что они мажут на хлеб масло, которого ты в глаза не видел. Дело в том, что они считают, будто заслужили это масло неусыпными заботами о деле народном, то есть о нас с тобой. Они никого не убивали, как твой отец, они могли позволить себе спать спокойно и считать, что делают все, как надо. Ты бы посмотрел на эти ничтожества, они надуты, изображают английских аристократов — можно повеситься от одного вида местечкового шлемазла, который воображает себя английским аристократом. Он снисходительно улыбается, спрашивает, как жизнь, отпускает комплименты, достойные бердичевской парикмахерской, улыбка его сквозь усы а-ля-Бальфур почти стопроцентно английская, но почему-то хочется плюнуть в эту рожу. Жена его протягивает руку, улыбается, она умиляется сама себе: это она, аристократка, разговаривает с грязной палестинкой, как с равной! У нее в доме великие пианисты играют Шопена, она могла бы сейчас беседовать с лордами, а она тратит свое драгоценное время, спрашивая тебя, спокойно ли в Тель-Авиве. Она делает вид, что не догадывается о твоей провинциальности: вы не слышали второй концерт Рахманинова? Нет, хризантемочка моя, не слышала, как-то не вышло. Она бросает тебя и бежит к двери, потому что входит еще один человек с усами а-ля-Бальфур, уж не сам ли лорд пожаловал, нет, это великий сионист и великий физик, и жидок около него, считающий себя англичанином до мозга костей, уже пишет о великом физике воспоминания с учеными комментариями, эти воспоминания его дети будут показывать внукам, там будет портрет автора, ты плюнь в его рожу, он восхищался твоим отцом, как гимназист, и был при этом трогателен, но папа их всех не любил.

Мы с твоим папой пара, как два сапога. Мы сшиты по одной колодке. Мы злы, как псы. Мы никогда не будем там своими, лучше комнатушка у портного в районе русских эмигрантов, лучше ржавая исландская селедка на ужин, понимаешь, мы любим друг друга, хоть иногда забываем об этом, в нас накопилось столько ненависти, что мы просто уже не можем без глоточка любви, потому я и не смогла к тебе приехать, прости.

Папа пытался вбить им в головы, что англичане нас даже не предали, потому что предать можно партнера, друга, а мы просто никто и ничто. Англичане действовали в своих интересах, и большего от них не может требовать даже сам господь Б-г. Было время — им выгодно было провозгласить декларацию о нашем очаге, теперь им выгодно успокоить арабов, а арабы — тоже люди, у них своя выгода, господа сионисты, она, к сожалению, не совпадает с нашей, и англичане ведут себя по-английски, то есть, может быть, и плохо, но лучше других и нас в том числе. Поэтому, сэр, либо вы англичанин, либо еврей. Вы хотите быть и тем и другим сразу — это, наверно, тоже возможно и прилично, но тогда надо признаться в этом самому себе и не жить на средства Конгресса. Должен вам сообщить, сэр, что пахнет порохом, наши с англичанами интересы начинают сталкиваться, вопрос стоит, кто кого, они нас или мы их, вы считаете, что семьдесят тысяч с шестью сотнями устаревших винтовок не могут победить Британскую империю, что ж, ваша позиция мне понятна, но у меня по этому вопросу есть своя.

В Германии ходит по рукам книжка бесноватого ефрейтора, какие-то люди в пивных Мюнхена кричат, что пора очистить Европу от евреев, — твой отец смотрит на это с надеждой, у нас с этими штурмовиками общие интересы, может быть, имеет смысл обсудить с ними этот вопрос. Говорить с англоманами бесполезно, они глупы и слепы, кроме того, страх потерять единственное место, которое их кормит, многовековая местечковая подлость прет у них из всех пор и дыр — разгромив тебя в очередной своей речи перед избранной публикой, эти люди могут взять под локоток в своей гостиной, увлечь в уголок на диван и понимающим шепотком намекнуть, что в твоей позиции кое-что их заинтересовало, но сейчас не время, и лорд такой-то им конфиденциально дал понять, что если евреи будут вести себя тихо, то в скором времени… уже работают над соответствующим документом в министерстве ее величества… Хайль Гитлер, господа, попробуем договориться с ним.

Твой отец ничего не боялся. Если есть шанс, надо его попробовать. Но это как в игре, когда не идет карта. Ему не с кем было разговаривать ни в Палестине, ни в Европе. Он поехал в Америку. Ему уже не до электрификации. Надо немедленно собирать деньги на винтовки и патроны, на строительство порта рядом с Яффо.

Я провожала его в Ливерпуле. В ноябре там холодно, не то что у нас. Дождь со снегом, туманы, нужно теплое белье, которого у отца нет. Он немолод и уже устал. В отношении тебя он целиком положился на меня. Что я могу сказать? Я постараюсь.

Мне показалось, что я ему немножко нужна, цыпленок. Но он живет своей жизнью, с этим уже ничего нельзя сделать.


*   *   *

Она приехала в кибуц в конце ноября, как и в первый раз, на грузовике Хаганы. Вел его молодой агроном из Зихрон-Яков, ученик Аронсона, они там скрестили здешнюю дикую пшеницу с каким-то культурным сортом. Зерно в мешках лежало в кузове трехтонки, всю дорогу агроном рассказывал о нем — арабы очень ценят сорт, охотно его покупают, это неправда, что они от всего отказываются, от хорошего они не отказываются. Оружием ничего не добьешься, нельзя уничтожить целый народ, пшеница важнее винтовок, она превратит страну в цветущий рай. Что-то такое она уже слышала. Она сказала: "селекция плюс электрификация". Он не понял, внимательно посмотрел. Она сказала: "Это глупости, не обращайте внимания. Мне нравится то, что вы говорите".

Гальперин очень обрадовался, увидев эти мешки, женщины тут же потащили их в амбар, а Гальперин, поглядывая на низкие тучи, покрикивал, подгонял, и сам тоже таскал, хоть агроном ждал его с каким-то срочным делом. Гальперин мог заставлять женщин работать, только если сам работал с ними. Но им-то от этого легче не становилось.

— У тебя бабы рожать не будут, — сказала она.

Он огрызнулся:

— Ну так ты рожай за них.

Ее цыпленок возмужал за четыре месяца, что-то в нем появилось самостоятельное и чужое, она видела — все у него в порядке. Михаль, которая симпатичной мордочкой пошла в маму, влюблена в него, даже немного сердится на него за это. Господи, вот он и кибуцник, сбылась мечта папочки. Она так ждала встречи с сыном, а он умчался смотреть какие-то железки, сукин сын был прав, все, что во имя отца и сына, — все не про нас с тобой, Иегуда.

Гальперин не зря торопил женщин — начал сеяться дождь. Сразу стало холодно и сыро. В столовой все зябли в мокрых одеждах, пахло затхлостью. Дождь бил по стеклам все громче и громче, слился в сплошной грохот. Люди не выходили, сидели в тусклом свете над пустыми кружками и тарелками, ожидая, когда гроза утихнет. Им не было смысла торопиться: в домиках без детей было так же холодно и сыро, так же пахло затхлостью, но там было еще и жутковато неизвестно почему.

Михаль просилась посидеть со взрослыми в столовой, а Хана отправила детей спать. Возражать ей было невозможно — она сделалась раздражительной и упрямой. Пришлось рано лечь. Хана мгновенно уснула. Так действовал на нее дождь. Наверно, как на зверей, птиц, и все здешние поколения предков. Он диктовал: зима — это то же, что ночь, живое существо должно замереть, не двигаться и сохранять тепло для весны. Наверно, и арабы в соседнем селе спали, как Хана. Они знали, что Аллах насылает на землю дождь из милости, и человек должен принимать эту милость смиренно. Им чужда была душа, самонадеянно решившая, что можно преодолевать свою природу, климат может быть плох или хорош, что время можно ускорить, что будущее должно быть лучше прошлого. Евреи строили планы, дождь мешал этим планам, он не только не позволял продолжать работу, но и разжижал кровь, понижал тонус, уничтожал саму способность к чему-то стремиться, и потому евреям в дождь было жутковато в своих холодных и сырых домах, словно бы они совершили ошибку, которую уже нельзя исправить, и ждали неминуемого наказания.

Утром разбудил стуком в окно агроном. Он связался по телефону с Рош-Пиной, куда должен был заехать, и там сказали, что горные ручьи наполняются водой, дорога сегодня еще проходима, а завтра поплывет. Агроном и Гальперин решили немедленно ехать — у Гальперина было какое-то свое дело, обратно он собирался вернуться на подводе, а агроному нужно возвращаться через Нацерет, так что если она не хочет застрять здесь, ей придется поехать с ним сейчас. Она-то надеялась побыть хотя бы до исхода субботы…

Так и не поговорила толком ни с Ханой, ни с сыном. Вечером он таким уж занятым был, а когда она садилась в кабину грузовика и он осознал, что не скоро ее увидит, такой укор в глазах промелькнул, что ей стало не по себе. Наверно, вчера она должна была что-то у него выяснить. Может быть, он что-то хотел ей сказать и ждал, чтобы она спросила. Но было уже поздно спрашивать. Мужики принесли жесткий, как фанера, брезент, закинули в кузов, развернули тентом, по нему барабанили редкие капли. Гальперин залез под брезент, спрятал под ним какие-то мешки. Откуда-то она знала, что в одном из мешков — патроны. Что-то еще, завернутое в масляные тряпки, засунули в ящик под сидением в кабине.

Ехали под слабым дождиком, почти не видя дороги. Она шла не по низине, уже превратившейся в топь, а чуть выше, по подошвам гор, петляя среди холмов правильной формы. Агроном сказал: курганы, под каждым — город, которому три-четыре тысячи лет, их строили у воды, но никогда в самом низу, где болота и может смыть паводок. Курганов было много, четыре тысячелетия назад тут кипела жизнь, это был караванный путь из Египта в Месопотамию. Дорога пошла по ущелью, поднимаясь вверх, мотор стал тарахтеть с натугой, преодолевая каменные бугры, и вот сверху сквозь дождь увидели Кинерет. Собственно, видели они не воду, сливающуюся с горами и облачным небом в единую серебристо-жемчужную даль, а прибрежные заросли, зелено-рыжей бородкой окаймляющие озеро. Дорога побежала вниз, колеса скользили по глине, грузовик заносило на поворотах, стало опасно, но, к счастью, дождь кончился и проглянуло солнце. Это было чудо — заиграла вода, заблестели камни, засинело небо, вспухли на нем облака, под ними нервно носились стаи уток.

К полудню добрались до кибуца Дгания. Агроном с Гальпериным выгрузили часть винтовок и патронов. Немного согрелись в столовой, где накормили жареной рыбой и горячей пшенной кашей, поехали дальше, и задул сильный ветер. Гальперин забарабанил по крыше кабины: срывается брезент. Агроном остановил машину, полез закреплять. Близко от дороги в протоке среди камышей тяжко хлюпала и вздыхала зеленая пузырчатая ряска. Мальчики, помощь не нужна? — да нет, спасибо, Бетя, — она пошла к воде.

Небо и озеро изменились, с севера надвинулась черная туча. Было пусто вокруг и жутко. Близко у воды увидела несколько заброшенных каменных строений без дверей и окон. Внутри этих строений стояла чуть не в рост человека засохшая на корню трава. Наверно, в щелях развалин обитали змеи. Ветер усиливался, эхо доносило его свист с Голанских гор на противоположном берегу. В тине у берега копошились изумрудные и серые дикие утки. Дальше начинались зеленые заросли камыша. Он стоял, не поддаваясь ветру, лишь мягкие его метелки колыхались, время от времени по ним как бы пробегала с севера на юг волна. Над водяной рябью испуганно кружились серебристые цапли и по-прежнему носились стаи уток. Гальперин и агроном подошли сзади, агроном сказал:

— Из камышовых метелок хорошие матрацы получаются. Как пуховые.

— Надо будет приехать, — автоматически отозвался Гальперин и показал на брошенные строения: — Это, по-моему, место квуцы "Кинерет".

Он сказал это для нее, считая, что ей интересно знать место, где двадцать лет назад сделал попытку жить на земле трудами своих рук Гриша.

— Говорят, все они вернулись в Европу, — заметил агроном.

— Не все.

— Это все, что осталось.

Гальперин не ответил. Человек хозяйственный и запасливый, он приберег для будущего собрания или выступления перед молодежью: "Не осталось фермы, но остался дух… Мы навсегда сохраним…" Что-нибудь такое. То, что он чувствовал на самом деле, было очень похоже по смыслу, но было печально, и это уже выразил тысячелетия назад один из живших здесь мудрецов: "Возвращаются ветры на круги своя… И нет пользы человеку от трудов его"… Однако он, Гальперин, трудился не потому, что ждал для себя пользы, а потому, что выбора не было, ему не приходилось думать о смысле, как не думали летящие перед ним утки о смысле своего полета и тревожного крика. Наверняка какой-то земной, энергетический смысл был и в их крике, и в полете, и в хлопанье крыльев. Что-то аккумулировалось… тепло, энергия… или, наоборот, что-то избывалось… или они собирались таким образом в стаи… Разумом и нутром Гальперин понимал необходимость всего, что происходит в природе, но это понимание лишь увеличивало печаль.

— Поехали.

Дорога шла у воды, огибая юго-западный берег. Миновали курящиеся паром горячие серные источники и остатки древнеримских бань, миновали Тверию, у Мигдаля их остановили. У обочины стоял джип с брезентовой крышей, в нем сидели солдаты. Один стоял на дороге, рукой приказывая остановиться. Агроном сказал сквозь зубы:

— Патруль.

Он соскочил в грязь и пошел к джипу. Гальперин выпрыгнул из кузова.

— Бетя… Ты говоришь по-английски?

— Немного по-французски. Могу по-немецки.

— Еще скажи, по-русски.

Он нервничал. Остановивший машину солдат заглядывал в щель между досками кузова. Что-то спросил по-английски.

Из джипа вышел офицер. Коренастый, немолодой, не очень бравый, несмотря на пригнанную форму. Направился к грузовику. Агроном, насупившись, шел следом. Увидев женщину в кабине, офицер удержал движение руки, рефлекторно дернувшейся для военного приветствия, поклонился и представился:

— Капитан Джонатан Шоу, шалом.

Потом он протянул руку Гальперину и к их изумлению заговорил на иврите с сильным английским акцентом. Он не рекомендовал бы господам ехать в Рош-Пину. На дороге могут быть засады. У арабов новые ружья с точным боем. К сожалению, он не может их сопровождать, у него другое задание. Господам в самом деле необходимо быть сегодня в Рош-Пине? У них груз, который портится?..

Солдат ждал, ухватившись рукой за борт, спрашивал взглядом: залезать?

— Я сам.

Капитан спортивно перемахнул через борт, ногой потрогал мешки под брезентом, что-то сказал солдату, и тот полез в джип. Спрыгнув на землю, капитан сказал Гальперину:

— Передайте привет ребятам. Ицику Рохлину, Моше Зиву. Вы не боитесь, что патроны в кузове намокнут? Лучше бы леди поехала в кузове, а они — в кабине.

— Вы еврей? — спросил Гальперин.

— Я ирландец и католик.

Джип следовал за ними некоторое время, потом свернул к Горе Блаженств, где строился костел — затея итальянского фашиста Муссолини. Через полтора часа, добравшись до Рош-Пины, Гальперин и агроном слушали рассказы об удивительном англичанине Шоу. Он родился и вырос в Индии, где служил его отец. Лишенный общества сверстников, читал Библию и заболел мечтой увидеть Святую землю. В детстве его любимыми героями были царь Давид, Дебора, Иисус Навин и Маккавеи. Не видя ни одного еврея в жизни, Шоу стал большим сионистом, чем евреи. Странный этот человек сочетал книжный идеализм с привычками кадрового военного, учил кибуцных парней рукопашному бою, занимался с ними физическими упражнениями.

— Понимаете, англичанин есть англичанин, они помешаны на спорте, в здоровом теле здоровый дух, Джо считает, что евреи потеряли боевой дух Маккавеев, мозги есть, а смелости не хватает.

— А при чем здесь спорт?

— У него спроси.

— Сдается мне, что этот парень антисемит.

— Для чего ж он парней тренирует?

— А ты как думаешь?

— Откуда мне знать, ты ж с ним толковал о евреях.

— Он считает, что Великий Израиль должен возродиться.

— Что еще за Великий Израиль?

— Был такой.

— Мало ли что в книгах написано.

— Но он католик, он верит всему, что написано.

— Оригинально. Значит, это наша страна, потому что когда-то здесь жили Маккавеи? Но их нет, а при чем здесь мы? Это, мне кажется, совсем не еврейская постановка вопроса.

— А какая постановка еврейская?

Ответил агроном. Голос у него был тихий, богатырские ручищи лежали на столе спокойно.

— Мы не творим молитвы о дожде или урожае, так что нам все равно, раввин или мула. Земля принадлежит тому, кто ее пашет, и неважно, еврей он или араб.

— Понятно. Большевик, что ли?

— Агроном.

— Понятно. То-то ты зерно намочить боишься, а патроны не боишься.

— Чтобы еврей когда-нибудь сказал спасибо…

— Я тебе, говнюк, патроны привез, нас патруль останавливал! А если бы это был не Джонатан Шоу? А если бы это были арабы?

— Ты ж говоришь, нет разницы, еврей или араб.

— Конечно, нет: они так же не любят получать пулю в башку, как мы.

— Они так же, как ты, считают, что земля принадлежит тому, кто ее пашет? Зачем же они топчут конями наши посевы? Маркс, конечно, умный человек, но Жаботинский умнее сказал: "Земля принадлежит тому, у кого ее нет". Неплохо, да?

— Говорить мы умеем.

— А ты что скажешь, Гальперин?

— Мне, — сказал Гальперин, — плевать, где жили Маккавеи. Я не археолог, я не знаю, где они жили. И тем более, не католик. Я могу жить и в арабском государстве. Но они этого не хотят. Мы покупаем за деньги их земли, но мы не можем купить за деньги их веру. По этой вере мы — псы правоверных. Значит, мира не будет. Право на землю будет у того, кто сильнее.

— Право силы.

— Да, право силы.

— Значит, ты фашист.

— Мне все равно, как это называется. Если это фашизм, значит, я фашист.

— Но все фашисты католики, они тут у Капернаума храм строят.

— Что еще за Капернаум такой?

— Кфар Нахум.

— Так и говори, Кфар Нахум.

— Важно не что я тебе говорю, а что они скажут. Боюсь, таких католиков, как Джо, ты больше не найдешь.

— Я не очень понимаю в христианских тонкостях, англичане — они что, не католики?

— Нет.

— Но тоже христиане?

— Да.

— Черт возьми, как они сами во всем этом разбираются.

— Вот и мы им все на одно лицо, марксисты и фашисты, толстовцы и бейтаровцы.

Возвращаясь на следующий день, Гальперин видел из кузова горные хребты, спускающиеся к озеру. Оно было спокойно и тихо. На вершинах темнели мокрые древние развалины, иногда попадались одинокие церкви с крестами над куполом. О христианстве Гальперин знал очень мало. Выросший в местечке, он привык считать, что люди в золоченных красивых одеждах суеверны и нетерпимы, что верят они во всякие нелепые вещи, их Христос ходил по водам Кинерета, как по твердой земле, воскрешал умерших прикосновением руки, был распят римлянами, но воскрес и улетел на небо, — поверить во все это, казалось бы, образованный человек не может, но самые образованные христиане верили в чудеса, и это не укладывалось в голове. Гальперин еще мог понять верующих евреев — у них не было чудес, а то, что напоминало чудеса, вроде голоса, который слышал Моисей на горе Синай, не имея при этом свидетелей, — это можно было принять, как психические явления, которые образованный человек может объяснить и без веры в Б-га. Гальперин твердо знал, что Б-га нет и быть не может, знание было печальным, для некоторых и страшным, Гальперин понимал, что слабые люди это его знание принять не могут. И вот Джонатан Шоу, сильный и умный, верил в Б-га и во все христианские чудеса. Эта вера, которая много веков восстанавливала христиан против евреев, заставила капитана встать на сторону евреев. И этого тоже нельзя было постичь. У Гальперина выбора не было, у английского капитана он был. Выбирая между христианами и евреями, капитан выбрал евреев, но не стал евреем, а остался католиком со своей христианской совестью. Эта совесть заставляла его действовать во вред себе, подвергать себя опасности, сломать свою военную карьеру, — это не могло не вызывать уважения, но это было непонятно, непонятность тревожила, тревога переживалась Гальпериным как подозрительность. Хотелось отмахнуться — да мало ли чудаков есть на свете. Однако Ривкин и Зив в Рош Пина говорили о капитане, как о человеке, на чудака не похожем. Что-то еще смущало… Не сразу он смог ухватить: вот в чем дело — он уважал Джонатана Шоу именно потому, что тот действовал вопреки своим интересам, во вред себе. Если бы на его месте был еврей — евреи-капитаны в английской армии тоже встречались, и даже губернатором Палестины был Герберт Сэмюэль, еврей и сионист в прошлом, — такой человек тоже мог действовать во вред себе (хоть таких случаев Гальперин не знал, а губернатор даже явно потворствовал арабам против евреев, чтобы его еврейство не помешало его английской беспристрастности), но тогда можно было объяснить его поступок национальным чувством, можно было просто-напросто его "Я" заменить на его "Мы" — и тогда уважение к нему было бы… ну, спокойнее, что ли, было бы уважением, которое заслуживает любой порядочный человек, не более того. Получалось, что чем больше человек действует во вред себе ради других, тем он лучше. А если действует против своих ради дальних, то еще лучше. Гальперин чувствовал, что это именно так.

Однако годы жизни в кибуце приучили его к тому, что общие интересы и личные должны совпадать, иначе толку не будет. Он убеждался в этом, много лет руководя людьми. Это было разумно. Почему же чувство входило в противоречие с разумом? Должен ли он был признать свое чувство предрассудком? Получалось, что да, должен. Но тогда надо было пойти еще дальше, и признать, что он, Гальперин, живет неправильно, поскольку все время поступается личным интересом ради кибуца. Ведь если бы на месте Шоу был другой английский офицер, или если бы не капитан, а солдат залез в кузов и пнул ногой мешок с патронами, Гальперин бы провел в тюрьме лет пять. Зачем он это делал? Глупость?.. Он не знал ответа. Удивительно, что у капитана, верящего в воскрешение мертвого и прочие нелепицы, был ответ, а у него, Гальперина, мыслящего разумно и честно, ответа не было.

Прячась за кабиной от холодного ветра, ерзая на неудобных мешках, он смотрел на Кинерет. Над водой колыхались клочья тумана. Голаны все резче и резче проступали на утреннем небе. Гальперин старался вообразить Иисуса, идущего по этой воде. Как это представляет себе капитан? И какой в этом смысл? Возвращаются ветры на круги своя… Думать обо всем этом надоело: какая разница, думай, не думай, ничего не изменится, он будет продолжать чувствовать так, как чувствует, и делать то, что велит разум. У горы Тавор он постучал по кабине, спрыгнул на дорогу, простился с агрономом и Бетей и направился в деревню, где его ждала подвода с саженцами лимонов.

Бетя смотрела, как он идет, какой-то усталый, неухоженный. Нет времени жену себе найти? Она могла бы помочь, в госпитале полно незамужних, крепеньких. Привез бы молодуху из Тель-Авива, это и для кибуца лучше — одной ломовой лошадью стало бы больше. Что-то ни у кого жизнь никак не наладится.


*   *   *

Когда-то давно в Иерусалиме он с ватагой приятелей оказался на базаре, кто-то из мальчишек стянул с подводы дыню, их заметили, ватага бросилась наутек, хозяин помчался за ними, и он, самый младший, мчался из последних сил, охваченный ужасом, с единственным желанием — не оказаться последним. Хозяин поймает последнего, остальные убегут. И в жизни он, не мечтая о месте первого, боялся этого страшного места — последнего. Словно бы хозяин продолжал гнаться за ним, ни в чем не повинным, но повязанным с остальными в ватаге. Почему-то с последним все бывали жестокими. В этой жестокости не существовало запретов и правил взаимного уважения, которые действовали среди остальных. С последним не считались. Он олицетворял собой то, чего не должно быть на свете, что не имеет права на жизнь.

И вот он стал последним. Он, чужак, оказался среди мальчишек и девчонок, от рождения росших вместе, более близких друг другу, чем братья и сестры. Они жили как единое существо, как части одного организма. Чужак уже сам по себе нарушал целостность организма. Тысячью своих привычек и представлений о том, что можно и чего нельзя, он невольно лишал организм здоровой автоматичности существования. Будь он сильнее, они бы с этим смирились, не он к ним, а они бы к нему подстраивались, но он был слаб, глуп, делал ошибку за ошибкой и запутывался все больше и больше.

Сильное желание стать таким, как они, заставляло его принимать их мир слепо. Они могли быть чем-нибудь недовольны — у него не было такого права. Они могли позволять себе быть нарушителями, оппортунистами, — он не мог. Умненький, вдумчивый, он делал то, чего не приходилось делать им, — иррациональные законы их мира превращал в рациональные, увязывая с миром прочитанных книжек. Не потому ли, став писателем, он начал писать "Маргиналы"?

Маргинал — это человек, принадлежащий двум мирам сразу. Ища себе оправдания — или извинения? — он обнаружил, что все в мире создано маргиналами. Моисей и Иосиф принадлежали и египетской культуре и собственным патриархальным семьям. Маргиналами были иудеи, создавшие Пятикнижие и Второзаконие: живущие в вавилонском плену, они насытили Библию вавилонскими легендами о происхождении мира и всемирном потопе, о человеке из глины, знакомы им были и законы Хаммурапи, но их палочками с тушью водило стремление сохранить устные иудейские предания. Маргиналами были первые христиане, жители Галилеи, где рядом с евреями жили греки, где в Бейт-Шеане когда-то возник культ Диониса, а в Баниасе — культ Пана. Прослеживая историю дальше, восполняя напряженным чтением недостаток кибуцного образования, он обнаруживал маргиналов в начале всех зарождающихся миров. Может быть, человек, принадлежащий полностью одному миру, не может выйти за его пределы, да и не должен этого делать в силу своего естества. Но тот, кто оказался в этом мире чужим, пришедшим из мира иного, обречен либо погибнуть, либо в своем существовании совместить два мира. Он не ставит своей целью изменить мир, — нет, он всеми силами души старается к нему приспособиться. И тем самым невольно способствует его уничтожению. Маргиналами были евреи рассеяния. Собираясь вместе в своем государстве, евреи становились такими же, как все, лишаясь каиновой печати преобразователей.

Книгу свою он не написал. Рукопись росла сама от года к году, разбухала вставками и добавлениями, становясь богаче, но бесформенней, что-то обещала в будущем, но еще не приносила плода в виде мысли, пригодной для передачи другим. Он слишком был кибуцником, в нем уже ничего не осталось от маргинала, кроме детских обид.

Самым страшным были не обиды, а то, что он, сосредоточенный на них, стараясь стать безупречным, чтобы предупредить эти обиды, привык что-то загонять в себя. Между тем он рос, естество требовало свое, и поскольку он не давал ему проявиться, накапливалось подспудно и принимало извращенный вид.

Ему по-прежнему снилась мама, но теперь волны медных волос как-то соединялись с неулыбчивым лицом Михаль. Мама целовала его, и это почему-то переполняло сладким ужасом. Когда в кибуцной бане старшие девочки в одних трусах мыли голеньких младших, он завидовал младшим, которых мыла Михаль. Что-то она стала замечать, иногда он встречался с ее вопрошающим взглядом. В нем родилась еще одна странность, невыносимо постыдная: ему казалось, что Михаль всегда видит его, даже если в это время она находится совсем в другом месте. Он жил так, словно бы всегда был под ее взглядом. Даже если он находился в полной темноте, она видела его сквозь тьму, как при ярком свете.

Разумеется, он понимал, что этого не может быть, что Михаль не может видеть в темноте или через стены. Однако это понимание как-то сосуществовало с неистребимым ощущением ее всевидящих глаз. Они спали в одной комнате, четырнадцать мальчиков и девочек не старше десяти лет. В жаре, духоте и полной темноте они сбрасывали во сне простынки, спали в одних трусиках, и он с замиранием сердца иногда приспускал трусики и лежал некоторое время на спине, почти уверенный, что Михаль видит его стыд, но не подозревает, что он открывается ей нарочно. Все другие в спальне не могли его видеть из-за темноты, а она видела. То есть, опять же, понимал, что этого не может быть, но одновременно верил, что это так все есть. Он знал, что поступал плохо, что виноват, а на следующую ночь все повторялось.

И вот однажды в банный день девочки перемыли малышей, потом вымылись сами и уступили баню мальчикам. Мальчишки обливались водой, орали от наслаждения, дурачились, он визжал вместе со всеми до самозабвения, девочки сидели в тени старой шелковицы за дверью и смеялись, слыша их крики. Стали перекрикиваться. И тут… Он не понял, как это случилось. Он уже ничего не соображал. Ему хотелось выкинуть что-то из ряда вон. Как будто кто-то вытолкнул его… Он голый выскочил за дверь и остановился на крыльце под взглядами девочек.

Он уже не орал и не смеялся, а девочки хохотали и показывали пальчиками. Голый, чувствующий покалывающий холодок в сокровенном месте, которое девочки рассматривали с интересом, скрывая это за истерическим смехом и ненатуральным визгом, он стоял перед ними, беспомощный, с жалкой улыбкой, лишенный воли, как будто, истомленный полуденным жаром, по самую промежность зашел в воду, и прохладная волна начинает приподнимать чувствительную часть тела.

Даже ночью, вспоминая свой позор, он испытывал странное и мучительное наслаждение. Ему хотелось, чтобы это повторилось снова, чтобы он снова ощутил холодок в промежности, чтобы хохочущие девочки снова указывали пальчиками на его стыд, а Михаль корчила брезгливую гримасу. Она должна была теперь презирать его. Весь следующий день он старался попадаться ей на глаза, чтобы увидеть ее презрение. Однако вместо него видел какой-то взрослый вопрос. Что-то она пыталась понять. Но он сам ничего не понимал.

Была пятница. В пятничные вечера, когда верующие молитвой встречают субботу, кибуцники проводили собрания и анализировали прошедшую неделю. Дети подражали взрослым, и воспитательница гордилась детскими собраниями — в них ковался характер будущих кибуцников. Каждый вставал и говорил, что он сделал за шесть дней, потом это обсуждали и ставили оценку. Он был третьим или четвертым по порядку. Бойко рассказал, что ухаживал за птицами, что помогал тянуть электропровод на птицеферму, — работал он больше других и ждал похвалы. Воспитательница благосклонно кивала. Спросила, кто хочет высказаться о нем. И тут вскочила одна из девчонок. Суетливая, всегда чем-нибудь взбудораженная, она обожала собрания и обязательно выступала. Воспитательница не поощряла ее, пытаясь вызвать активность у других, предпочитающих отмалчиваться, и не торопилась давать ей слово: так, Дина, я вижу тебя, вижу, подожди, может быть, ты, Игаль, хочешь выступить, нет, может быть Авив скажет нам что-нибудь, мальчики, будьте активнее, пожалуйста.

Никто из мальчиков не поднялся, и воспитательница сдалась:

— Ну что ж, Дина, говори.

— Он танцевал перед нами без трусов! — закричала Дина. — Без всего! Чтобы мы смотрели!

Он хотел закричать, что это неправда, но от ужаса и неожиданности лишился голоса. Воспитательница ничего не поняла. С трудом разобралась, что произошло, растерялась, но не показала вида:

— Но он же не нарочно…

— Нарочно! Он смеялся!

— Гохберг, скажи нам, пожалуйста, ты выскочил из бани голый не нарочно? Встань, пожалуйста, у нас принято вставать, когда квуца обсуждает.

Он перестал соображать, в ушах стоял гул, до него не доходил смысл слов. Сосед толкнул, он поднялся.

— Что же ты молчишь?

Он оцепенел.

— Надо его отцу письмо написать! — предложила Дина.

— Ну? Гохберг! Долго ты будешь молчать? Говори же! Мы ждем!

Он молчал.

— Так что же, мне придется написать твоей маме?

И тут он заревел.

— Садись, — озадаченно сказала воспитательница.

Он сел. Собрание продолжалось, но успокоиться не мог, и его всхлипывания раздражали воспитательницу.

— Иди, пожалуйста. Ты нам мешаешь вести собрание. Иди в дортуар и ляг на свою койку, — она заметила, что он дрожит. — Ты не болен?

Это был бы выход: заболеть, умереть… В сумерках приходила тетя Хана. Он притворился спящим. Она потрогала лоб и ушла. Он лежал и предавался сладостным мечтам о смерти, которая, конечно же, не была ею — что он мог знать о смерти, — а была исчезновением из этого мира с его невозможными ловушками, причем исчезновение было оформлено в некий возвышенный ритуал похорон и всеобщих рыданий, в котором он выступал одновременно и жертвой и победителем, принимающим запоздалые почести. Сам ли он такое выдумал? Или прочел в одной из книжек? Уж очень это было хитро: с одной стороны, он наказан, в общем-то казнен, так что если и виноват в чем-то, то вину искупил, а с другой стороны, любовь и уважение к нему выросли безгранично. Картинка собственных похорон и прочувствованных речей уже содержала в себе — подразумевала — и понятие жертвенности как высшей духовной ценности, и понятие искупления, — значит, все это уже в нем существовало. Но откуда? — задался он однажды вопросом.

Это было в сорок девятом, зимой. Он писал свою первую повесть "Весна в Кфар-Нехаме". Тогда сексуальная откровенность была еще внове в их кружке тель-авивской богемы, они не слышали ни о Селине, ни о Генри Миллере, ни даже о Марселе Прусте, и он надеялся потрясти мир. Под влиянием Иегуды он поставил себе целью описать тончайшие переливы чувств на языке Библии. То ли в языке древних скотоводов не хватало слов для психологических тонкостей, то ли само вещество интимного знания проходило сквозь ячейки любого словесного невода, — на бумаге исчезало что-то главное. Он не знал, что главное, он чувствовал лишь его отсутствие.

Он решил, что бездарен. Это была катастрофа, потому что к тому времени он точно знал, что никаких других способностей у него нет. Мама повторяла чьи-то слова, что каждый человек имеет от рождения какой-нибудь талант, какую-нибудь способность, которую надо развить. Он оказался редчайшим исключением.

Даже Михаль имела способность — она видела в темноте. Это было не то, что он воображал в девять лет, а какое-то зрение вроде кошачьего, совершенно обыденное, но редкое. Когда после злосчастного собрания он лежал один в пустом дортуаре в темноте, плакал, мечтал о смерти и услышал, как ввалились дети, разбрелись по местам, улеглись, постепенно угомонились, Михаль была среди них. Тихонечко легла на койку. Койка ее была напротив через проход. Он притворялся спящим, но мокрые его глаза были открыты, слезы продолжали литься, он смахивал их указательным пальцем. Вслушиваясь в обрывки болтовни вокруг, он ничего о себе не услышал и успокоился. Уже в полудреме услышал винтовочные выстрелы, вспомнил какие-то дневные разговоры взрослых — на дороге столкнулись грузовик с арабской повозкой, подрались, арабы набросились с ножами, один из парней выстрелил, — и понял, что напали арабы. Это было кстати — теперь уж точно о нем все забудут. Взглянув через проход на подушку Михаль, он увидел блеск ее глаз в луче слабого света — она не спала и, наверно, внимательно следила за ним. Он вспомнил, что она все видит. Неужели видела, что плакал?..


*   *   *

Михаль поднялась и выскользнула за дверь. Она босиком пересекла освещенную площадку у столовой, остановилась, прислушиваясь, и кто-то, увидев ее, крикнул: "Эй, не стой на свету!" Выстрелов больше не было. Михаль осторожно подошла к сторожевой вышке. На площадке наверху никого не было, а у подножия тихо переговаривались Гальперин и папа. Гальперин держал в руке маленький французский пистолетик, а папа — длинную английскую винтовку. Михаль знала, что днем вышло какое-то недоразумение и что Гальперин ходил к шейху улаживать его, и выстрелы, должно быть, означали, что либо шейх не понял Гальперина, либо тот — шейха, и значит, арабы считали себя обязанными совершить кровную месть — кого-нибудь убить. За колючей проволокой она видела белесую полосу дороги, а дальше в темноте лежало пшеничное поле, за которым сразу начиналась совсем уже невидимая апельсиновая роща. Через поле гуськом шли арабы. Их было человек шесть или семь. Михаль дернула отца за рукав, показала:

— Идут.

Отец увлек ее на землю, рядом упал Гальперин.

— Ты видишь их? — таращился в темноте отец.

— Выходят на дорогу.

Силуэты возникли возле проволоки. Теперь их видел и Гальперин. Он дал знак отцу. Оба выстрелили. Раздался крик. Кучка людей темным пятном перетекла через дорогу и скрылась в пшенице. Гальперин вскочил, вытаскивая из кармана ключ от запертых южных ворот. От волнения он никак не мог отделить этот ключ от других в связке. Наум удержал:

— Куда ты? Не можем же мы гоняться ночью. Они не вернутся. Вызовем полицию. Кого-то ж мы ранили, вот пусть и ищут.

Гальперин подчинился с неудовольствием. У него дрожали руки. Его немного раздражали правота и превосходство Наума, которые возникали в друге неизвестно откуда в такие вот ситуации — ночь, опасность, необходимость прятаться и стрелять… Именно в те мгновения, когда Гальперин начинал внутренне суетиться, Наум проявлял спокойствие и рассудительность. Хоть выстрелили они одновременно, Гальперин уверен был, что его пуля пролетела мимо, а Наум попал. Соревноваться с ним в меткости, ловкости и силе Гальперин не мог. Он и не соревновался, а просто немного падал духом, обнаружив свою неполноценность, которая так мучила его в детстве, когда сверстники ценят физические качества. Всю молодость он преодолевал в себе эту неполноценность, воспитывал себя, научился быть хладнокровным и неспешным, уже начинал быть довольным собой, а потом обнаруживал, что неполноценность никуда не делась, так в нем и сидит. В такие минуты он не мог думать о том, что именно самопреодоление и сделало его ведущим, командиром простых людей, таких, как Наум, и они заменить его не могут. Скажи ему это кто-нибудь, он бы согласился, — но сам так думать не мог.

— Но ты понял? — удивленно сказал Наум, на ощупь проверяя, не налип ли песок на еще теплый ствол. — Я тебе давно говорил: она видит в темноте.

Спустя несколько лет на эту способность Михаль обратил внимание один из приятелей Гальперина, Рихард Горн, командир отряда Алеф-Бет. Был тридцать девятый, немцы уже заняли Францию, Австрию, Чехию и Польшу.

Рихард с друзьями появились как-то незаметно в середине лета: Гальперин и Наум возвращались на кибуцной трехтонке из Тель-Авива и где-то в районе Кфар-Виткин увидели на берегу моря новые палатки. Там оказалось несколько парней и девчат из Польши. Никто не знал, высадились они прямо здесь с какого-нибудь турецкого суденышка или пришли пешком из Яффо. Говорили только по-польски. Обосновавшись в развалинах древнего рыбацкого поселка, ночами жгли костры. Этими кострами они подавали условный сигнал своим товарищам, которые должны были со дня на день приплыть следом. В сентябре немцы заняли Польшу, а они все продолжали жечь костры. Тем временем обзавелись лодками и сетями, выходили в море, пытались ловить рыбу и этим жить. Парни все как один были высокие, статные, с польским гонором и, как выразилась невзлюбившая их Хана, с дырявыми руками. Наум и Гальперин мало-помалу научили их владеть инструментом, чинить невод, смолить лодки, но рыбацкую премудрость они и сами не знали. Михаль повадилась ходить в этот маленький рыбацкий кибуц и вскоре выучила польский. В восемнадцать лет она была ловкой, бесстрашной, невыносимо самоуверенной и, кроме того, выделялась в любой толпе длинными загорелыми ногами в шортах и пышной гривой, развевающейся на ветру, как конский хвост. Родителей своих в грош не ставила. Хане через Гальперина как-то удавалось под разными предлогами задерживать ее поступление в школу парашютистов, а рыбацкий кибуц поляков под Кфар-Виткин казался местом несимпатичным, но вполне безопасным для дочери.

Между тем, весь север Средиземного моря уже был фашистским, танковая армия Роммеля готовилась к броску на Египет, и беженцы-евреи, которых не принимала ни одна страна мира, устремились к единственно возможному убежищу — берегам Палестины. Обманув или подкупив береговую охрану, из французских, итальянских и румынских портов ночами уходили в море утлые суденышки, всевозможная портовая рухлядь с трюмами, переполненными людьми. Между Нагарией и Тель-Авивом их ловили патрульные катера англичан, не подпуская нелегалов на территорию британского мандата. Суда с полуживым человеческим грузом в трюмах заворачивали назад в Европу.

И вот маленький рыбацкий кибуц поляков занялся спасением беженцев. Рихард Горн сделался командиром специального отряда Хаганы. Он раздобыл рацию и поддерживал связь с теми, кто в море надеялся на помощь с берега. Ночами беженцев перегружали с кораблей в кибуцные катерки и лодки, на берегу их принимал отряд, который переправлял в укромное место поблизости, а следующей ночью доставлял в один из кибуцев в центре страны.

Ту итальянскую шхуну три дня трепал у самого берега декабрьский шторм. По счастью, патрули не выходили в море из-за непогоды. Три ночи подряд катер Хаганы приближался близко к шхуне и не мог спустить шлюпки. На шхуне кончалась солярка, а идти в порт значило бы сдать беженцев англичанам. В любую минуту их могли заметить. На четвертую ночь решили рискнуть, дождавшись хотя бы короткого затишья. Всю ночь катер дрейфовал рядом со шхуной, то взмывая над ней, то проваливаясь чуть ли не под ее киль, и все на нем прислушивались к вою ветра. В четвертом часу показалось, что он ослабел, но первая же спущенная шлюпка разбилась о борт шхуны, и четверо бойцов Алеф-Бет, гребущих на ней, оказались в воде. Помогая друг другу, им удалось по фалам вскарабкаться на палубу, и больше попыток не делали. Удалившись от берега, шхуна легла в дрейф. Весь день она была на связи с Рихардом, но горючее кончалось, генератор должен был вот-вот остановиться вместе с двигателем, и связь могла прерваться в любую минуту. Стемнело в восемь вечера. Шторм не утихал. Хозяин шхуны, он же ее капитан, решил посадить судно на мель как можно ближе к берегу. Катера и лодки Рихарда приготовились к спасательным работам. В десять вечера пришло сообщение, что шхуну сносит к югу. Потом связь прервалась. На холмах разожгли сигнальные костры.

Рихард послал Михаль осмотреть берег к югу от кибуца. С ней отправились Алекс Гохберг и еще трое парней, присланных несколько дней назад из кибуца "Кинерет". Все были без оружия: если напорются на английский патруль, оружие не поможет, а за его ношение могут упечь в тюрьму лет на десять.

Ни одной звездочки не было на небе. Видеть в почти полной тьме могла только Михаль. Перелезая через каменные завалы, огибая вымытые в песке коварные ямы, продираясь сквозь водоросли и коряги, захлестываемые волнами, они к середине ночи добрались до устья ручья Александер. Кто-то услышал то ли скрип, то ли утиный крик, и Михаль увидела среди волн некое колыхание плотной массы. Скрип, едва различимый за ревом воды, слышался совсем рядом. Плыть туда было бесполезно — волны сбивали с ног. Тут же разожгли костерок, перетащили его на холм, давая сигнал Рихарду. Четверть часа спустя появился первый катер. Еще час спустя все лодки Рихарда отправились к останкам шхуны. Почти затонувшая, она еще держалась — киль удачно заклинило между двумя рифами. Лодки подошли почти вплотную. Пассажиров шхуны спускали в них на веревках. Люди эти от слабости едва двигались. Они плохо понимали, что происходит. Их складывали на дно лодок едва ли не друг на друга. В кибуце их ждали, стоя по пояс в воде, вцепившись руками в натянутые среди камней леера. Некоторых переносили на руках.

На берегу беженцев пересчитали — сорок семь человек. Были такие, кого нужно было нести на носилках, был и трехлетний ребенок. Одна женщина, очнувшись, куда-то рвалась — она говорила по-немецки, никто из кибуцников ее не понимал, а Рихард, единственный немец, принимал радиограммы: англичане ищут беженцев, оцепили и обыскивают Зихрон-Яков, из Калькилии вышло несколько полицейских машин, скоро будут здесь. Пятерых, не способных передвигаться, отнесли в бараки, переодели в одежды кибуцников и уложили на койки. Остальных построили, не дав просохнуть и отдохнуть. До рассвета надо было пешком добраться до Хадеры. Несколько человек были с чемоданами. Им попытались объяснить, что чемоданы лучше оставить, они все равно бросят их по дороге. Однако, по прежнему опыту знали, что объяснить это людям невозможно. Уже было, что по брошенным чемоданам англичане проследили путь колонны и настигли ее, когда все уже считали себя в безопасности. Однако, и этот довод не действовал. Рихард махнул рукой — пусть тащат.

Как ни замедляла шаг Михаль впереди, беженцы отставали все больше и больше. Группа растянулась метров на сто. Алекс шел последним, нес на руках уснувшего малыша. Мать малыша тащила чемодан. Алекс злился на нее за это, но пересилить себя не смог, потащил и чемодан тоже. Картонный, разбухший от воды, он был тяжелым и бил по ногам. Ясно было, что далеко они так не уйдут. Наконец, женщина и сама поняла это. Тогда, бросив чемодан на землю, она попыталась его открыть, не сумела — он был перевязан бечевкой — и стала пинать ногами. Петли, наконец, выскочили из пазов. В чемодане были размокшие бумаги. Женщина просунула руку в эту разбухшую массу… И все же не оставила чемодан просто так валяться на дороге, а отволокла в сторону, замаскировала камнями. Надеялась вернуться?..

Как назло, небо очистилось от туч, и солнце взошло рано. Михаль ушла вперед, заботясь лишь о том, чтобы колонна не потеряла ее из виду. С холма она увидела всю зеленую долину Шарон, узкой полоской вытянутую вдоль моря, и петляющую среди холмов ленту дороги. Солнце било ей прямо в глаза, холмы отбрасывали густые тени. Где-то среди этих теней проходила невидимая железнодорожная колея. Михаль не заметила ни людей, ни овец, только перелетали с места на место птичьи стаи. Далеко, в километре, у дороги стоял грузовик. Из-за дальности она не могла разглядеть, что это за машина. Это мог быть армейский патруль, охраняющий мост от диверсантов и арабских банд.

Если это был патруль и кто-нибудь смотрел в бинокль, он видел Михаль. Простоволосая девушка в выцветшей блузке не должна была привлечь внимания — какая-то еврейская рыбачка идет по своим делам на станцию. Но беженцев, медленно поднимающихся на холм, патруль не должен был обнаружить. Михаль крикнула, чтобы остановились. Грузовик тронулся с места и начал приближаться. Стал виден кузов, закрытый брезентом на обручах. Михаль услышала звуковой сигнал, который прежде сносился ветром. Это была машина кибуца Кфар-Нехама, за рулем сидел папа. Михаль побежала навстречу, забирая в сторону и показывая рукой, чтобы папа обогнул холм и подобрал беженцев.

В Хадере обыск, сказал Наум, согнали всех на площадь, усадили под дулами автоматов, и прочесывают дома. Туда нельзя. Они поедут прямо в кибуц. А если остановит патруль? Наум сказал: откуда он возьмется, солдаты сейчас все в Хадере и Зихрон-Якове. Вылез из кабины, откинул задний борт и помогал Алексу Гохбергу подсаживать беженцев в кузов. Кто-нибудь говорит на идиш? по-русски?.. Он отогнал нехорошую мысль: хоть бы один молодой был, опять старики и больные. Куда же здоровые и сильные подевались?

С дороги они увидели кибуц поляков. Развешенные сети, лодки на песке, три длинных барака буквой "П"… Там что-то происходило: поселок окружен грузовиками, полно полицейских, мелькают блузы кибуцников… Те пятеро, которые не пошли с Михаль, теперь попались. Их отвезут в лагерь на Кипре или под Бейрутом. Выживут ли там? И что потом с ними будет? Где же, все-таки, здоровые и сильные? Может, в немецкой армии служат? Гитлер приказал — и пошли, стараются доказать лояльность немцам, как здесь они доказывают лояльность англичанам? А где польские евреи? Сидели, ждали чего-то, когда еще было время бежать. Не верили, что будет война. Даже Гриша был убежден, что Гитлер побоится начать мировую войну, ведь не дурак. Ошибся Гриша. Гитлер в Польше, заключил пакт с СССР, итальянцы в Абиссинии, арабы их ждут не дождутся, скоро фашисты будут здесь, и неизвестно, кто дурак. Гриша в последний момент все-таки понял ошибку, кинулся в Польшу, договорился с поляками, евреи сами отказались сниматься с насиженных мест и отправляться неизвестно куда. Понять их можно: старики, больные, дети — как на такое решиться? Кто-то рассказывал, что Гриша, отчаявшись, стал организовывать молодежные отряды самообороны. Против танков и пушек? Гальперин говорит, глупость. А то, что они с Гальпериным делают здесь, — не глупость? Видно, такие времена настали. Что ни делай, все глупость, ничего не делай — тоже глупость, человеку кроме глупостей ничего не остается…

В кабину рядом с ним посадили женщину с ребенком. Смотреть на ее изможденное лицо было неприятно. Говорила только по-немецки. Он спросил: шлехт? Теперь все будет гут, сказала она то ли ему, то ли сыну. Это он понял. Как вы на такую дорогу с ребенком решились? И она его поняла, нажала пальцем на воображаемый курок: убивают. Но не женщин же и детей? Кивнула: да. Наверно, на этот раз он не понял, она имела в виду что-то другое, не могло такого быть. Он замолчал.

Навстречу на ослиной повозке ехал старый араб. Наум притормозил, поздоровался. Араб тоже остановился, приветливо улыбался. Может, хороший человек был, а может, боялся: мало ли кто в машине под брезентом, вдруг выстрелит.

— Молока нет? — спросил Наум, чтобы что-то спросить, получить ответ и сказать:

— Ладно, куплю в Хайфе.

Пусть старик думает, что они едут в Хайфу. На всякий случай. За Зихрон-Яковом свернул направо, на Йокнеам…

Кузов был застелен для мягкости сухим камышом, — не впервой везли беженцев, бывало, кой кого и не довозили. Никто из них не задавал вопросов, куда едут, зачем, почему. Привыкли полагаться на других. Что еще им оставалось?.. Интеллигентная женщина лет сорока держала на коленях голову старика. Время от времени тревожно поглядывала на него. Михаль видела, что старик в порядке. Правда, он дрожал, но все дрожали в мокрой одежде. А ей было чудесно. Солнышко, ветерок, будет прекрасный день, ей сегодня не нужно в поле, устроит новичков в барак и — спать. Хорошо, что прислали машину! Она вспоминала, как сидели ночью у костра с Цыпленком, он говорил, говорил, она знала, что он так может всю ночь, она мало понимала, что он говорил, не старалась и вникать, задремала, он немного обиделся, хоть если ей не интересно, что ему в этом обидного? Гете, Гейне… Немка с головой старика на коленях, пожалуй, была красивой: белокурые локоны, прямой нос. На лице написано, что Гете и Гейне наизусть знает… Михаль тихо запела. Это была кибуцная песня. Мы все вместе построим большой дом, в том доме поставим большой стол, и усядемся за этот стол все вместе. Мы будем пить молоко, и будем есть хлеб, который сами вырастили все вместе. И если ты придешь в наш дом, ты сядешь с нами за нашим столом, и будем петь нашу песню вместе с тобой… Американка, которая приезжала в кибуц организовать барак для беженцев, сказала, что такие песни должны помогать этим людям, это очень полезно для выработки социалистической идеологии и для изучения языка. Цыпленок очнулся от своих мыслей — наверно, переживал из-за того, что усыпил ее у костра своей болтовней, а может быть, еще из-за чего-нибудь, он всегда переживает.


*   *   *

За окном ночь, ветер и дождь, злоба и ложь, но мы переделаем мир вместе с тобой. Хорошо, что немцы не понимали смысла слов. Они, наверно, думали, что это еврейская колыбельная. Песня глупая. Кибуцники в какой-то зачуханой Палестине хотят переделать мир. Что они знают о мире? В Германии живет, наверно, сто миллионов, производят самолеты и танки, Кеплер рассчитал движение звезд, Дизель изобрел мотор. Здесь считают, что Германия — это Гитлер. А Иегуда сказал: Гитлер меня не интересует. Поэту Гитлер не интересен. Обидно, конечно, что из-за одного дурака нужно спасать столько людей. Тысячи, наверно. Почему мы должны их спасать? Наум говорит, потому что они такие же евреи, как мы. Такие же? Не будь Гитлера, они бы обиделись, если б это услышали. Спасать их, конечно, надо…

Почему надо — он не знал. Не находил ничего общего между собой и грязными, беспомощными, запуганными беженцами. В глубине души подозревал, что в чем-то они там, в Германии, провинились. Это не оправдывало Гитлера, но объясняло происходящее. Пусть не все из них провинились. Та блондинка со стариком, допустим, не провинились. Но кто-нибудь другой наживался за счет немецких рабочих, заключал невыгодный для немцев мир, чтобы положить в свой банк миллионы марок, и невиновные знали об этом, но ходили на концерты скрипичной музыки, душились дорогими духами в то время, как простые немцы голодали… Конечно, они просто не задумывались. Но теперь-то они знают? Теперь-то они будут жить иначе? Они устыдятся того, что кибуцники должны делиться с ними куском хлеба, что моряки каждую ночь рискуют жизнью ради них? Михаль поедет в школу парашютистов. Будет рисковать жизнью, чтобы спасти таких, как они, старых и никому не нужных. Чья жизнь ценнее, ее или их?


*   *   *

Когда-нибудь я получу все твои письма сразу, а ты мои не получишь, я знаю это так же твердо, как то, что мы никогда не увидимся, это так, папа, ты меня уже не обманешь. Нам тут замечательно. Генрих, конечно, немного покричал, когда нахлебался соленой воды на руках чужого дяди, но зато потом спал, как никогда в жизни. Теперь мы с ним отъедаемся. Уверяю тебя, нам не приходится работать локтями, чтобы пробиться к своей миске. Ты переживал, что не научил меня этому. Должна сказать, что тут таких локтистых не любят. Они, конечно, есть, как везде. Ты помнишь, как они получали визы? Как всякие ничтожества вопили о своих заслугах перед наукой? Тебе было стыдно за них. Зато они живы. И здесь они ведут себя так же. Их не любят, но своего они всегда добиваются. Дочка профессора из Йены такой крик подняла про папочкины заслуги, что его на специальном грузовике повезли в тель-авивскую больницу, и она, слава Б-гу, уехала с ним. Все были рады от них избавиться. А у самих кибуцников даже градусника нет. Ни врача, ни медсестры. Если болеют, то, как звери, отлеживаются. Что тут детей отбирают у родителей, это неправда. Лет десять назад было, действительно, так, дети спали в общей детской, но это уже пройденный этап, теперь родители воспитывают детей и живут вместе с ними, так что Генриху повезло. Идиш нам выучить очень легко, но теперь тут новое направление, постановили говорить только на иврите, и мы учим иврит. Это правильно, нужен же какой-нибудь язык, чтобы мы все могли общаться друг с другом. Я отправила несколько писем нашим из школы Баухауз. Почти все они здесь, стиль в чести, Морис Шац разбавил его идеями Корбюзье, строит больницу в Тель-Авиве, говорят, главный бульвар в городе весь в стиле Баухауз, его здесь еще называют интернациональным. Иоганн Зуммерград — он теперь Ицхак — получил премию на архитектурном конкурсе. Архитекторы нарасхват, так что в кибуце мы с Генрихом недолго задержимся.

Папочка, больше ты меня никогда не обманешь. Ты считаешь, я должна жить ради Генриха. Что ты в этом понимаешь. Ты меня очень подвел.

Генрих спит. Если он проснется, а меня не будет, он не испугается. Вокруг свои. Он и не заметит, что мамы нет. В бараке тридцать человек, он единственный ребенок, его балуют. Он такой хорошенький, локоны мягкие, светленькие. Я знаю, ты все время думаешь о нем, спасибо ему за это, что бы ни было дальше. Ты знаешь, что умираешь не зря. Сможет ли твоя дочь, когда придет ее время, сказать это про себя? Кибуц обнесен колючей проволокой. Я вышла за ворота, темнеет, мне страшно, папа, я, наверно, еще хочу жить. Тут сумерки короткие, темнеет быстро. Я не привыкла к природе. Ты-то всегда знал, что я дура. Когда я приезжала из Веймара домой, ты не хотел меня расхолаживать, я так была увлечена всем этим — современная архитектура, функциональность, полезность, что не функционально, то не имеет права на существование… А ты любил Рим, Акрополь Паллады, ты и Кельнский собор любил. Нашу школу разогнали раньше, чем физиков, сразу в тридцать третьем, потому что идея голой полезности — еврейская ловушка. Они знали, что народу не полезность нужна, а опьянение, экстаз, факельные шествия и песни хором. Если б нас не отталкивали, мы бы шли вместе со штурмовиками, орали бы их песни — это так заразительно! Один ты усмехался, тихонько говорил, что нации и существуют-то век-другой от силы, и исчезнут после двух-трех войн, евреи — вообще не раса и не нация, это придуманный фюрером трюк, жупел, фантом… Но почему же нас спасают эти кибуцники? Значит, мы — нация? Значит, Гитлер прав? Я знаю, что я не еврейка, что ты не еврей, что Генрих не еврей, что евреев вообще нет, потому что это то, чего не может быть, я никогда не пойму, что такое нация, но если она есть, то Гитлер прав. И если он прав, то те, кто спасает нас во имя все той же национальной идеи, могут когда-нибудь стать такими, как он. Я запуталась, папочка. Я уже не понимаю ничего. Как мне теперь жить? Зачем ты взвалил на меня это? Ты искал истину, а дядя Гельмут думал в это время только о своей выгоде. И когда все поняли, что происходит в нашей Германии, оказалось, что дядю Гельмута приглашают два американских университета, а тебя никто. Потому что ты работал до последнего дня над комментариями к Канту, а дядя Гельмут тем временем рассылал письма во все американские университеты. Сейчас он читает там лекции о Канте, а ты? Почему так, папа? Ты должен был мне это объяснить. Ты мог бы. Я уже не могу думать. Уже совсем темно стало. Воют какие-то звери. Это, наверно, шакалы. Где я? Зачем я сюда пришла? Я хочу быть с тобой. Тебе от этого будет только труднее. Ты хотел бы всю боль взять на себя. Но это невозможно. Мы повязаны. Твоя жертва — это моя ответственность. Они не принадлежат нам. Я сейчас в какой-то роще. Гладкие голые стволы, они изгибаются, как вытянувшиеся вверх гладкие европейские гадюки. Идут люди. Они кричат. Я не знаю этот язык. Может быть, это еврейский, может быть, арабский.


*   *   *

Мы не сразу в это поверили. Мы говорили: технически невозможно расстрелять десять или пять миллионов человек, технически невозможно похоронить столько трупов, у немцев есть дела поважней. Такое невозможно скрыть, говорили мы, нельзя же уничтожить столько миллионов, чтобы никто этого не заметил.

Ни английские, ни русские, ни американские газеты об этом не писали. Когда мы кричали, англичане пожимали плечами: евреи от страха с ума сошли, распускают слухи, это бред. Они, англичане, готовили планы эвакуации на случай, если танки Роммеля прорвутся в Палестину, а сами патрулировали побережье, чтобы к ним не "прорвались" преследуемые. Отлавливали тех, кто бежал из немецких лагерей, и помещали в свои. Они не верили еврейским слухам? Да разведка уже проложила на их картах ветки железных дорог, кончающихся в пустоте. Можно было разбомбить дороги, спасти сотни тысяч. Мы это предлагали. Почему же они не сделали? Хватило же самолетов и бомб, чтобы разрушить Дрезден!

Это, Бетси, политика. Англичане гордятся, что они изобрели политику. Нация политиков. Мы мешали.

Мы еще не стали политиками. Для того, чтобы стать ими, нужно хотя бы несколько веков иметь свое государство. Когда закончилась война в Европе, они опять перевозили тех, кто уцелел, из гитлеровских бараков в свои. Уцелевших не должно было быть. Никто не ждал их на бывших родинах. Никто не хотел брать к себе. Ни одно государство мира. Мы хотели, но как раз нам было нельзя. Значит, снова часовые на вышках и очереди за едой.

Я видел этих людей. Они уже сами не считали себя полноценными. Они слишком устали и со всем смирились. Ты считаешь, я должен смириться, как они?

Ты, наверно, права, я тоже устал. Наверно, мы делали ошибки. Но мы воевали с немцами, с арабскими бандами и англичанами, а потом стали воевать друг с другом - те, кто еще верил англичанам и служил им верой и правдой, против тех, кто уже не верил. Можно ли было не наделать ошибок? Ошибались все, верящие и не верящие.

Свою защиту нельзя доверять никому. Особенно европейцам. Они вешали евреев на крестах по всем дорогам от Иерусалима до Рима, а потом объявили, что это евреи виновны в распятии. Так же они стали обвинять нас теперь. Тело одного распятого они превратили в хлеб причастия. Помнишь немца в Дерпте? Он причащался. Кормил нас сдобой, чтобы попасть в рай. Англичане тоже хотят в рай, но пусть они подавятся своей сдобой. Они нас предали. Американцы не лучше. Кричат об опасности войны в Палестине и вводят эмбарго на поставку оружия. При этом прекрасно знают, что у арабов оно уже есть, а мы безоружны.

Все поставили на нас крест. Арабы нас и всерьез не принимают. Давид пробовал договориться. И хотел-то пустяк, автономию в их государстве. Взамен обещал приток капиталов, развитие промышленности… Говорил перед самими терпимыми, а тех изумила его наглость. Они не ожидали претензий на равенство. Самый умный из них сказал, что лучше они опоздают с прогрессом на сто лет, но придут к нему своим путем.

Англичане уже поняли, как опасно им завязнуть тут. Мы хорошо помогли им понять. Теперь они торопятся убраться.

Пятнадцатого мая их не будет. Они не отвечают за то, что произойдет после них. Вы сами, скажут они, этого хотели. Но, когда им это было выгодно, они взяли на себя обязательства, и теперь хотят соблюсти приличия, уйти раньше, чем начнется заваруха, они, мол, свою миссию выполнили. И способ у них только один: усилить сильного и ослабить слабого так, чтобы тот не мог сопротивляться. Тогда будет мир. Поэтому нас продолжают разоружать и держать под прицелом, а арабам оставляют свои аэродромы, склады и арсеналы.

Есть несколько сот минометов, немного легких пушек и броневиков, несколько летающих "примусов". Винтовок и патронов тоже негусто. Мы разбросаны среди арабских деревень. За этими деревнями - Египет, Сирия, Трансиордания, Сауды, Ирак. У них регулярные армии, танки и самолеты. Они поставили ультиматум и ждут. Объявить о государстве, значит дать им повод начать войну.

А не объявить? Они найдут повод. И мир этот факт примет. Что нас тогда ждет? Они не успокоятся, пока не искоренят заразу с корнем и навсегда. Мир примет любой "факт", ему не привыкать.

Давид колеблется и тянет время. У него еще есть несколько дней. Он пытается вести переговоры, наряжает верную Голду арабкой и посылает к Абдалле, рассылает письма и секретных посланников, ищет посредников, готов на любые условия, лишь бы не война.

Давид, она уже идет. Она идет с двадцать девятого ноября, с той минуты, как ассамблея приняла решение о разделе. В декабре начались погромы в Цфате. С января сражался в кольце Гуш-Эцион. Ты настаивал на эвакуции, а эти парни, отправив своих женщин и детей, не слушали твоих приказов и продолжали защищаться. Арабский легион окружил Иерусалим. Там нет продовольствия и воды. Мы пытаемся прорвать блокаду. За три месяца погибло тысяча двести человек, большая часть броневиков выведена из строя.

Давиду не позавидуешь. В Ливане муфтий уже создал правительство будущей Палестины. Кибуцы Галилеи простреливаются с гор прямой наводкой. Под прицелом дороги из Тель-Авива на Иерусалим и Хайфу. Остается дать сигнал к атаке. Объявление государства станет таким сигналом. Наши друзья засомневались: если создание государства означает новое истребление евреев, то какой в нем смысл? Не лучше ли установить международную опеку? Они опять верны себе, опять умывают руки, как Понтий Пилат. Но мы уже жили под их опекой, спасибо.

Положение быстро ухудшается. Египетские танки заняли позиции у Ашкелона. Прибрежная дорога защищена лишь двумя бригадами стрелков.

Давид знает, что должен сделать, и не может решиться на это. Всматривается в каждое лицо, вслушивается в каждое слово, будто надеется, что кто-то решит за него. Это не стратегия, не расчет, просто он знает, что должен послать ребят на смерть, знает и — не может. Всю жизнь шел к этому, все для этого сделал и вот не может.


*   *   *

Он не вставал из-за стола всю ночь. Лысый, подслеповатый, толстый, в пропотевшей рубашке, в лоснящихся черных брюках, поддерживаемых широкими английскими подтяжками. Он втягивался в работу, холодный, собранный, с некоторым навыком терпеливого чтения бумаг, написанных нудным канцелярским языком, часто — написанных от руки. С тем же навыком составлял мнения о людях, которых впервые видел и должен был использовать. А люди всматривались в его глаза, пытаясь по ним понять, есть ли надежда.

Телефон приносил новости одна другой хуже. Англичане передали лодский аэропорт арабам. На его взлетных полосах уже заправлялись иорданские "Спитфайеры". Все полеты иностранных компаний объявлены запрещенными.

Это означало воздушную блокаду. Он связался с Нью-Йорком. В Штатах приобретены три бомбардировщика, несколько транспортных "Констелейшен", но самолеты не могут подняться в воздух — запрещает американское эмбарго. Одна хорошая новость: правительство Панамы разрешило полеты еврейских самолетов под панамским флагом. Нужна какая-нибудь частная авиакомпания. Ее ищут по всем Штатам, и вот уже результат: две бездействующие продают права владения. Надо немедленно приобрести — самолеты этих компаний полетят под панамским флагом, и пусть парни из Белого дома утрутся своим эмбарго.

Надо готовить аэродромы для посадки тяжелых транспортников и "Мессершмидтов", которые купили у чехов. В Экроне работают бульдозеры. Это тот самый Экрон, который искали и не нашли первые переселенцы. Но древний курган не вскрыт, археологи подождут. В стороне от него тянется в пустыню первая взлетно-посадочная полоса. Она удлиняется каждый день на несколько метров. На ней уже могут садиться маленькие "примусы".

В восемь утра он был на аэродроме. В ангарах, одиноко возвышавшихся среди каменистой пустыни, стояли четыре фанерных "примуса" — почти вся еврейская авиация. Не вылезая их джипа, он проехал мимо них, покатил по взлетной полосе и через несколько метров оказался в плотном облаке белой пыли, поднятой двумя бульдозерами. В этой пыли едва видны были полуголые парни, лопатами и скребками разравнивающие кучи белого мягкого гравия. Меловая пыль густо облепила потные тела и волосы, превратив их в ожившие гипсовые фигуры. То один, то другой выскакивали из облака к бочке с водой, зачерпывали ковшиком, пили, остаток бережно лили на голову, и тогда среди черных кудряшек обнаруживалась черная кипа — парни все были из Мазкерет-Батья, верующие. А где аэродромное начальство? Кто занимается диспетчерской службой? Что значит, некому? Где те два итальянца, бывшие диспетчеры фашистских аэродромов? Где они, вашу мать, почему я их не вижу?!..

По колдобинам проселка на взлетную полосу выскочил "Студебеккер", подкатил к ангарам, развернулся боком, поднимая пыль. Рабочие, подставив к кузову две доски, выкатили из него огромные бобины с электрокабелем. Какой-то человек, пожав водителю руку, огляделся и пошел к джипу, сообразив, что приехало начальство. Это был один из диспетчеров.


*   *   *

Гальперин выделил трехтонку и послал пять ящиков гранат. С этими гранатами Наум так и не добрался до штаба Хаганы — по пути его перехватили и направили в долину Аялон, к Латруну, где отряды Пальмаха штурмовали холмы монастыря Молчальников и английского форта. Гранаты расхватали в течение нескольких минут. Наум видел, как некоторые парни, получив "лимонки", рассматривали их с осторожным любопытством — никогда не приходилось держать в руках не учебные, а настоящие. Среди солдат был и племянник, но этого Наум не знал. Его оставили, чтобы возить раненых.

С тех пор прикомандированный к штабу "Студер" бросали то в одно, то в другое место. Выгрузив в Экроне кабель и какого-то аэродромного специалиста, говорившего по-итальянски, Наум получил задание доставить ящики с патронами в кибуц на самом юге побережья. Это были старые знакомые, те поляки, которые в тридцать девятом появились невесть откуда и основали у Кфар-Виткин рыбацкий кибуц. Они тогда ждали друзей из Польши. Лишь после войны поняли, что ждать больше некого. Рыболовство так и не заладилось, и вот перебрались на юг и назвали свой второй кибуц Яд-Мордехай в память о герое Варшавского восстания.

Михаль жила там. По картам ООН кибуц при разделе Палестины должен был перейти к арабскому государству. Хана ездила к дочери, сидела на собрании, когда поляки всерьез обсуждали, как будут жить по кибуцному уставу, когда станут подданными арабов, и вернулась в ужасе:

— У них в столовой портреты Ленина и Сталина висят!

Неприязнью к полякам Хана прониклась с первой встречи. Она не любили "безруких мужчин". Когда Гальперин и Наум их хвалили, помалкивала и оставалась при своем мнении. И вот предчувствие подтвердилось: те же речи, что девять лет назад! Нет национальностей, есть пролетарская солидарность, они посеют семена будущей дружбы между народами. Все это выкрикивалось на общем собрании, и Михаль попросила слова: она тут родилась, у нее отец с матерью кибуцники, и становиться иностранкой для своих родителей она не собирается. Она не против соединения пролетариев, но если они останутся в арабском государстве, она уйдет пешком к своим. Тут же какой-то Янкель сказал, что уйдет вместе с Михаль. Конечно, пока не было ни арабского, ни еврейского государства, все оставалось пустой болтовней, но когда государство объявят?..

Наум в Яд-Мордехай ни разу не был. Он выехал из Экрона восьмого мая. В кабину подсел молодой моэль из Мазкерет-Батья. Моэль — особа священная, он совершает обрезание, брит-милу. Он и ехал в Яд-Мордехай по такому случаю. Наум удивился: социалисты тоже делают своим детям обрезание? Что-то в его голосе не понравилось спутнику. Тот не стал обсуждать с неверующим такие деликатные вопросы. Всю дорогу читал свой замусоленный молитвенник и бормотал тексты.

В Кфар-Нехаме уже, наверно, убрали ячмень, недели через три поспевала пшеница, а тут, между Тель-Авивом и арабской Газой, однообразно тянулись безжизненные дюны, каменистые курганы, да изредка попадались бедуинские палатки из козьих шкур. Такой видел эту землю толстовец Авдей. Старец шел сюда пешком — зачем? Он вернулся просветленным — почему? Что он увидел здесь просветляющее? Эти палатки? В таких же шатрах две или три тысячи лет назад жили пастухи, получившие десять заповедей. Что они знали такое, чего не знает он, Наум? Учитель Авдея был графом, великим писателем, мыслителем, он на старости лет взялся учить язык древних книг, чтобы прочесть их заново и узнать тайну жизни. Авдей же был прост и немудрящ, закорючки старых пергаментов были ему не под силу, а недоверие к любым словам глубоко сидело в крестьянской душе. И все же, как он сказал, сподобился. Отчего? Здешние церкви посетил? Да мало ли церквей в России, и отлучили они его учителя, не в них, значит, дело. Авдею надо было пощупать эту землю, прикоснуться к ней подошвами, принять ее убогие краски в свои старые глаза. И он вернулся подрастерявшим в скитаниях зрение и разум, но светясь. Понял что-нибудь, чего не сумел передать другим? Может быть, есть такое знание, ради которого люди готовы отдать разум и глаза, но вот беда — это знание нельзя выразить словами, и в книгах оно содержится между строк, оно не передается легко и естественно от человека к человеку. Наверно, человек должен каким-то образом заслужить это знание, иначе он всю жизнь тут проживет и будет видеть вокруг себя только белесые камни, белесые дюны и выгоревший козий мех.

Впереди показались молоденькие апельсиновые деревья и низкие строения Яд-Мордехая. Над ними словно бы стелился легкий розовый дым. Это поднялась в воздух красноватая пыль: кибуц спешно долбил траншеи.


*   *   *

Восьмого мая наша четырехмоторная "Дакота" все-таки сделала эту глупость, дорогой читатель, она оторвалась от земли в той точке, где Земля прекраснее всего, в лазурно-малахитовой Ницце, чтобы взять курс туда, где адская жара и пыль. За штурвалом самолета южноафриканец Клод Дюваль. Как говорят евреи, она таки уже летит, а мы, корреспонденты крупнейших американских и европейских газет, уже мысленно скрипим перьями. Объявит ли Бен-Гурион о создании еврейского государства? Если да, войну уже не остановят ни президент Трумэн, не генералиссимус Сталин, ни господь Б-г. Чем она кончится? Нам осталось мучиться любопытством недолго: сегодня восьмое. Что это за день, никто не помнит, господа? Эмиль, проснись! Эмиль — еврей. Прежде всего, это означает, что он человек, к выпивке непривычный. Надеюсь, меня не упрекнут в расизме, если я скажу, что евреи — нация промежуточная между мусульманами, которые не пьют ничего, и христианами, которые пьют слишком много. И если из констатации этого факта кто-то сделает вывод, что евреи знают меру, то я, Дик Уилберфорс, ответственность за выводы читателя не несу. Эмиль, старая задница, ты спишь так, словно отбомбился над Дрезденом и возвращаешься на базу ВВС Соединенных Штатов Америки. Мы летим, ковыляя во мгле, мы к родной подлетаем земле, бак пробит, хвост горит, и машина летит на честном слове и на одном крыле… Значит, Эмилю понравилось старое американское виски в Ницце, а ему, как я уже сообщал уважаемым читателям, в силу промежуточного положения его нации много не надо. И он дрыхнет рядом со мной без задних ног.

Между тем, восьмого мая, Эмиль, это тот день, которого мы с тобой когда-то очень ждали. Это день победы над гитлеровской Германией. С праздником, старина. Придется мне употребить и твою долю — за нашу с тобой победу ровно три года назад. В Советском Союзе это даже праздник. Сталин влезает на мавзолей и принимает парады, русские демонстрируют новейшую технику, которую, может быть, уже продали на Ближний Восток и с которой я предпочел бы сегодня не знакомиться ни под арабским полумесяцем, ни под еврейской звездой. Каковы будут флаги — мы узнаем через семь дней. Пока что еврейского государства не существует и потому евреи не имеют права на свою авиацию — нельзя же считать самолетами несколько "примусов", на которых мы учились летать в авиаклубах в счастливую пору нашего невинного детства. Мы летим, стало быть, на "Дакоте", принадлежащей новенькой с иголочки авиакомпании В.О.А.С. — надо думать, к евреям не имеющей никакого отношения, хоть проницательный читатель со мной не согласится и будет прав.

Евреев на борту много. Прежде всего Эмиль. Мы с ним воевали в одном звене Б-17. Он такой же отличный парень, как я. Мы оба как-то забыли, что он еврей, пока неделю назад он не открыл "Трибюн". Он иногда делает это, чтобы узнать, что пишет старина Дик. Он уверен, что мне платят за слово, подсчитывает количество моих слов, и это доставляет ему удовольствие. Но неделю назад, открыв "Трибюн", он не нашел моей корреспонденции. Ее там не было: в это время я аккредитовывал свои удостоверения, чтобы лететь сюда. Уверяю Вас, это было не самое легкое дело в моей жизни. И вот Эмиль, не найдя моей статьи, стал подсчитывать слова в какой-то другой и таким образом нечаянно ознакомился с ее содержанием. А там сообщалось, что в Палестине начинается война между сотнями тысяч безоружных евреев и миллионами вооруженных арабов. Это так потрясло слабонервного… жопа, ты проснешься?.. Эмиля, что он закрыл свой магазинчик в Бронксе и отправился воевать. Он понимал, что "летающих крепостей" тут не будет, и надеялся получить хотя бы карабин. Достать билеты на самолет было трудно — летели воевать летчики, радисты, молодые парни, не державшие в руках винтовку, девушки с дипломами медсестер и без оных.

Странное дело, их никто не звал, газеты не призывали их отдать свой долг. Это наводит на размышления: может быть, имеет смысл выпускать газеты с пустыми страницами? А политикам следует говорить поменьше? Патриотизм от этого только выиграет. Да, значит, Эмиль. У него хватило ума позвонить. А мне совсем не помешает переводчик с иврита. И вот теперь он сопит у меня над ухом, в то время как я вынужден в одиночку уничтожать виски, которое прихватил в Ницце.

Вы помните, какой коньяк был в Ницце перед войной? Так вот забудьте, его там нет, там только американские товары, и не из лучших, если, разумеется, не считать газет со статьями Дика Уилберфорса. Когда-нибудь я напишу и статьи, которые пока еще только крутятся и жужжат в моей бедной голове, черт бы их подрал, и, может быть, даже издам книгой и назову ее как-нибудь оригинально, например, "Здравствуй, оружие" или еще лучше: "Шалом, оружие".

Еврейского государства еще нет, но еврейские порядки уже устанавливаются. Рядом с нами сидит, не смежая глаз, господин с двумя чемоданами. Все знают — еврейская конспирация — что в чемоданах у него 30 тысяч фунтов стерлингов. Эти деньги предназначены для оплаты оружия, приобретенного у англичан. Да, англичане крадут с собственных складов и продают оружие, которое может быть направлено против них самих. Риск этого, считают они, не слишком велик. А вот риск нарваться на фальшивые банкноты велик очень — страна наводнена немецкими фальшивками. Ленивые немцы подделывали только крупные купюры, потому англичане при расчетах требуют самые мелкие, в один фунт, — такие никто не подделывал. Поэтому каждая купюра в чемоданчиках — достоинством в один фунт. А всего бумажек тридцать тысяч. Надо вам сказать, что второй источник приобретения краденого оружия — это арабы. Они продают дешевле, чем англичане. Пуль у арабов много, а денег мало, вот каждый из них и готов продать пулю, которую через несколько дней пошлют в его собственную голову. Пуля еще может пролететь мимо, а английский фунт со снайперской точностью попадет именно в тот карман, в который нужно.

Мы сделали промежуточную посадку в Бриндизи. Это южная Италия. Оказывается, Италии, как Америки, тоже бывают северными и южными. У меня для вас плохая новость, господа: там нет ничего, кроме все того же американского кукурузного виски. При взлете нас слегка тряхануло, Эмиль проснулся, я протянул ему бутылку, и после первого глотка Эмиль, вытаращив глаза, словно расстается с жизнью, спросил: "Так это и есть настоящий французский коньяк?"

Я тебе достану французский коньяк, Эмиль. Самый настоящий, ручаюсь. Самый дорогой. Когда вернемся домой. Твой дом — в Бронксе. Не забудь, старая задница. Мы приземлились черт знает где, чуть ли не на кровати Бен-Гуриона, знаю только, что горючего осталось на пятнадцать минут, а виски — на три-четыре. Клод Дюваль и его радист, тоже южноафриканский христианин, радовались так, словно выиграли миллион в ежегодном розыгрыше "Трибюн". О статистике удачных приземлений говорить не приходится — мы пока единственные. Пассажиры отказались покидать самолет. Что, вы думаете, они хотели? Виски, которые подают на американских линиях и которое нам не дали? Как бы не так. Они хотели, чтобы пришел настоящий еврейский таможенник и поставил на их билеты настоящие еврейские печати. Вот за что они едут отдавать свои жизни. Может быть, когда-нибудь наши билеты с этими печатями станут раритетами — все-таки, первый в истории рейс — и будут продаваться за миллион долларов. Что-то у меня сегодня миллион не выходит из головы, к чему бы, наверно, к выпивке.

Не опоздали — государство еще не объявлено. Поселились с Эмилем вместе и теперь не расстаемся — кругом или арабский или иврит. Уже сделали первую покупку: купили чиновника в Народном правлении, он обещал текст декларации, которую прочтет Бен-Гурион, если тот, конечно, прочтет. Чиновник клялся, что речь еще не написана, ее собирается написать сам Бен-Гурион, если, конечно, напишет. Представляю президента Трумэна, который сам пишет речи. Хотел бы я их почитать. Посмотрим, что напишет еврейский вождь. Думаю, второго "Ветхого Завета" у него не получится.

Утром, пока Эмиль отсыпался, отправился за виски. Нашел его в комплекте с Мэтью Сэлливеном, превосходный шотландский, ячменный. Виски тут, пожалуй, хватит, чтобы продержаться до Страшного суда. Конечно, если организацию суда не поручат Бен-Гуриону. Страшный вопрос: если все шотландское виски здесь, что же пьют в Шотландии? Теперь понятно, почему англичане не любят евреев — те решили сломить Великобританию жаждой, скупив все их виски. Сэлливен уезжает 15-го, в последний день. Он отдал бы месячное жалованье, чтобы уехать хоть на день раньше. Он говорит, что евреи — очень достойные люди, но у них есть маленькая слабость, которая несколько уменьшает удовольствие от общения с ними: они не успокаиваются, пока не получают все, чего хотят, а хотят они все. Он приехал сюда при лорде Бальфуре, чтобы помогать евреям, которых заочно очень любил, а теперь уже через пять минут общения становится однообразным в своих проклятиях. Он говорит, что евреев очень даже можно обожать, но на расстоянии, как это делает господь Б-г. Парень он славный. Ему надо было ехать в Иерусалим, а он в семь утра уже не вязал лыка. Дал мне на целый день ключи от "Виллиса" с английским флажком. Флажок, сказал он, можешь не возвращать. Подошел Эмиль, поклялся: мы обязательно вернем.

— Можете засунуть его себе в задницу, — сказал Мэтью.

Эмиль не остался в долгу:

— А что еще с ним делать?

Мы помчались в Иерусалим — у Мэтью там была назначена встреча с офицерами Арабского легиона. Хорошо, что флажок еще не был в заднице Эмиля, он помог, в нас не стреляли. На въезде в город проверяли документы иорданцы. Офицеры легиона — тоже иорданцы — оказались воспитанными и доброжелательными парнями, прекрасно владеющими английским. Они объяснили, что евреи — двадцать, тридцать тысяч — жили в Иерусалиме всегда и мусульмане их не обижали, относились даже лучше, чем к христианам, но эта страна не может прокормить всех, кто захочет в ней жить. Евреи говорят, что могут распахать пустоши? Да, они скупят у феллахов земли, предложат цену, от которой бедный крестьянин не сможет отказаться, построят кибуцы, все распашут, насадят сады и, может быть, прокормят миллион другой, но в конце концов вытеснят отсюда всех. Кончится тем, что они будут решать, стоять ли мусульманским святыням. Рано или поздно война станет неизбежной, и чем позднее, тем больше крови прольется. Евреи не умеют удовлетворяться малым. Им надо все. Так было во всех странах, в которых они жили. Где-то я это уже слышал. Мэтью? Да, и он тоже. Но я слышал и раньше. А может быть, догадался сам.

Наш подкупленный клерк пропал, но и Бен-Гурион на публике не появлялся. По бульвару Ротшильда слоняются вооруженные и безоружные люди, ждут слова вождя. Два парня укрепили радиотарелку на водонапорной башне над бульваром. Значит, речь, все-таки, будет.

Кафе неподалеку от "Музея Зины Дизенгоф", где, по слухам, соберутся члены Народного правления, заполнили корреспонденты. Решил не напиваться: сегодня надо послать первый репортаж. Мэтью принес целую папку с вырезками, справками и подсчетами, неоценимое подспорье для любого журналиста. Ему не с кем было отвезти душу, долг христианина требовал принять его исповедь, разбавляя ее тем, с чего начали день. За соседним столиком что-то обсуждала шумная компания, в которой выделялся морщинистый человек с молодыми глазами шалунишки. Эмиль прислушивался, и ему не нравилось. О чем они? Эмиль отмахнулся: переводить пустой треп не было желания. Одну фразу он, все-таки, перевел:

— Он говорит, что терпеть не может евреев и если выбирать, то поэту лучше жить при арабском халифате, чем при еврейской демократии.

Ах, поэт... Поэт — он и в Тель-Авиве поэт. Плохой признак: Эмиль начал сопеть. Держал нас в курсе дела:

— Он говорит, что хочет иметь четыре жены.

— Эмиль, ну его в задницу.

— Там у него уже наш флаг, — сказал Мэтью.

— Все там будем.

— Кто-то будет, а кто-то уже.

— Все уже.

— Кроме них, — сказал Мэтью.

Намекал на евреев, антисемит чертов. Богемная компания начала прислушиваться. Назревал скандал. Мэтью пожелал быть понятным — похвальное качество для журналиста:

— Задница не может быть в заднице.

Понятно не получилось. Богемная компания озадачилась, не зная, как это воспринимать. Наблюдая за ней, не упускал из виду коллег. Кто-то торопливо поднялся и пошел к выходу — уж не раздобыл ли текст речи? Нет, встретил какую-то вертлявую бабенку, вернулся с ней, усадил за столик. Евреечки — это на любителя. В каждой из них есть что-то от девы Марии, а что-то от Магдалины. Возле богемы остановился маленький толстяк, там засуетились, уступили стул. Толстяк в темном европейском костюме держался уверенно. Близорукий взгляд через сильные очки не уменьшал впечатление собранности. По бокам блестящей лысины шел прилизанный седой зачес. Эмиль уставился…

— Эмиль, кто это?

— Гохберг.

— Заговори с ним.

Эмиль встал и заговорил по-английски:

— Прошу прощения, господин Гохберг. Мы только вчера прилетели. Меня зовут Эмиль Польцер. Я военный летчик, летал на Б-17. Я узнал, что арабы собираются начать войну, и прилетел, чтобы сражаться.

Эмиль сделал паузу. За столиком почтительно притихли. Гохберг слегка повернулся, чтобы увидеть говорящего. Тяжелый взгляд остановился где-то на уровне шеи Эмиля и не стал подниматься выше.

— Так что вы от меня хотите?

Эмиль ожидал совсем другого, но не подал вида:

— Я хочу вам представить нашего друга, корреспондента "Трибюн" господина Уилберфорса.

Корреспондент "Трибюн" господин Уилберфорс не заставил ждать:

— Господин Гохберг, мы тут все сочувствуем чаяниям еврейского народа.

— Спасибо за сочувствие, — сказал Гохберг. — Но оно мало помогло шести миллионам. Нужны дела.

— Как вы считаете, господин Гохберг, будет ли объявлено государство?

— Думаю, летчики нам понадобятся.

— Спасибо.

Мэтью поднялся. Расплачивался. Сели в "Виллис", поехали в гостиницу.

— Мэтью, что скажешь?

— Их не будет здесь через год. Ни одного.

— Где же мы будем? — спросил Эмиль.

— В заднице.

— Только что вы говорили прямо противоположное. Где же правда?

— Идите в задницу, — сказал Мэтью.

До встречи в назначенном месте, Мэтью. До завтра, Эмиль. Чтоб тебе так же хотелось жить, дорогой читатель, как мне хочется писать. Главное начать, там распишусь. До истечения мандата остается менее ста часов. Внимание всего мира приковано в двухэтажному зданию в центре Тель-Авива. Журналисты в кафе по соседству и толпа людей перед входом в "Музей Зины Дизенгоф" ждут речи Бен-Гуриона. Сейчас он невнятно именуется председателем Народного правления. Когда объявят о создании государства, он получит право именоваться президентом или премьер-министром. Но когда он закончит речь, заговорят пушки. Соседние арабские государства уже заявили, что этого государства они не потерпят. Сколько же оно просуществует? Может быть, имеет смысл подождать с этим удовольствием?

Давайте попробуем подсчитать шансы. В Палестине проживает около миллиона арабов. В соседних арабских странах, которые уже объявили об участии в военных действиях, проживает 40 миллионов человек. Все эти страны имеют обученные, укомплектованные и вооруженные армии. Недостатка в пополнении боеприпасами у арабов не будет. Уже организована и особая палестинская регулярная армия, финансируемая через Арабскую лигу. Она называется освободительной. Любопытно, что она намерена освобождать, если никто еще никого не завоевал? Она будет освобождать те земли, на которых живут евреи, купив эти земли у офицеров этой самой "освободительной" армии. Видимо, это будущее "освобождение" входило в условие сделки, арабы просто забыли сказать об этом покупателям.

Итак, сорок миллионов уже привели в боевой порядок свои шесть регулярных армий. Этим миллионам будут противостоять 650 тысяч евреев. Вся еврейская самооборона — Хагана — может составить 45 тысяч мужчин, женщин и подростков. Из них тридцать тысяч — охранники, девять с половиной — батальоны молодежи, пригодные лишь к вспомогательной службе.

Точных данных о вооружении у меня нет. Но нужна ли тут точность? У арабов есть все, чем оснащены регулярные армии, — артиллерия, танки, самолеты. У евреев разбросаны по тайным складам десять тысяч винтовок, несколько сотен минометов, ни одной пушки и ни одного танка. Авиация состоит из двух двухмоторных самолетов и семи фанерных "примусов". У арабов — десятки, если не сотни "Мессершмидтов" и "Спитфайеров". Даже без применения авиации артиллерия арабов уже сейчас способна обрушить свою мощь на Хайфу, Иерусалим и Тель-Авив. Все без исключения горные высоты заняты арабами, с них простреливаются все дороги. Сколько эта "война" может продлиться? Час? Два часа?

Нужно быть безумцем, чтобы в этих условиях объявить о создании государства. Но не нужно быть пророком, чтобы предсказать: с часу на час оно будет объявлено. Иначе придется полагаться на милость врагов и защиту международных сил, а это евреи уже пробовали. Они говорят, что если погибнут, то на этот раз с оружием в руках. Безумцы они или нет, они будут воевать. И знаете, какая неожиданная мысль пришла мне только что в голову? Они победят.

Как и почему это случится, я не могу объяснить. Я летел сюда с евреем из Бронкса, который был летчиком на "летающих крепостях" в войне с Гитлером. Он закрыл свой магазин готового платья и купил билет на самолет, чтобы участвовать в боевых действиях. Сюда прилетели пилоты из Соединенных штатов, Франции, Италии, даже из Швеции. Не все из них евреи, но все готовы отдать жизнь за право евреев на собственное государство. На чем они будут летать? Самолетов нет. Правительство наложило эмбарго на поставку вооружения на Ближний Восток. По форме это — акция в поддержку мира, по сути — провокация к войне, развязывание рук арабам, потому что у них нет проблем с приобретением оружия, они уже вооружены до зубов, а у евреев одна винтовка на четыре с половиной солдата. Сегодня я разговаривал с одним из членов Народного правления, легендарным Гиршем Гохбергом. Когда я выразил ему свое сочувствие, он ответил: "Ваше сочувствие мало помогло шести миллионам. Нам нужны ваши дела". У нас сейчас одно дело, и сделать его нужно немедленно, ибо каждый потерянный час будет стоить сотни или тысячи молодых жизней: мы должны снять эмбарго на поставку оружия. И тогда евреи защитят себя сами. С нашим сочувствием или без него. Они победят, потому что у них нет права проиграть эту войну. В отличие от арабов, они не "освобождают" землю, а защищают своих стариков и детей от безжалостного врага. Молодец Дик, старый козел. Тебе остается сделать самое малое, но самое трудное: оторвать задницу от стула. Должна и ты, жопа, немного помочь такой светлой голове. Не первый год вы работаете в паре. Всего-то и делов — оторваться, раз, два, и ноги понесут сами, они без хозяина знают дорогу к телетайпу, кажется, что-то важное забыл вставить в этот перл журналистики, ну да ладно, ноги уже идут, не стоит им мешать запоздалыми сомнениями.

…Все плохо. Куда-то исчез к чертям собачьим Эмиль. Может быть, получил, купил, украл винтовку или самолет и уже сражается в свое удовольствие. А я без переводчика. Проснулся от грохота и жутких криков и решил, что проспал начало войны. Выскочил голый в коридор. Орали горничная и коридорный. У нее зад Марии из Магдалы. Коридорный вообще араб. Грохот был из-за рухнувших умывальных тазов. Они стояли горкой и разлетелись по всему коридору. Это не Ницца. О чем кричали аборигены, я без Эмиля так и не узнал. Но понял, что война еще не началась. Голова раскалывалась, но работала. Я подхватил какой-то таз и прикрылся им, чтобы с достоинством сохранять нейтралитет. Может быть, надо было по примеру Дон-Кихота прикрыть тазом, все-таки, голову, но я прикрыл… гм-м… таз. Что сделано, то сделано. Из своего номера вышел Мэтью, одетый безукоризненно. К сожалению, в этой одежде он спал, это было слишком заметно, и то, что было безукоризненным вчера, не выглядело таковым сегодня.

Нам с Мэтью противопоказан утренний взаимообмен впечатлениями. Нам нужно писать. Своей первой статьей я, оказывается, сильно потрафил хозяевам "Трибюн". Так что должен Мэтью за его папку как минимум две бутылки виски. Я теперь богат: от меня требуют ежедневных репортажей. Можно и два в день. Лишь бы не подвела жопа. Мэтью мог бы быть переводчиком, но я не слишком ему доверяю. Все ивритские и арабские выражения он переводит одним английским словом. Это, конечно, верно по сути, но читатели любят лингвистическое разнообразие. Они хотят прочесть нормальный текст, а уж потом самостоятельно сделать то, что Мэтью делает с самого начала, — выразить все в одном единственном слове. В создании этой иллюзии самостоятельности и заключается искусство журналиста.

Итак, у меня для вас опять плохая новость: война уже идет. Это никакие не шутки. Еврейские районы тянутся узкой прерывистой ниточкой вдоль моря, а на севере поднимаются на горные хребты. Кто владеет хребтами, владеет всем севером Палестины. Одно из важнейших плоскогорий называется знакомым словом: Нафтали. Это ключ к святому Цфату и кибуцам Галилеи. Само плоскогорье Нафтали тоже было кибуцем. Его основали в сорок пятом демолилизованные и назвали именем капитана Джонатана Шоу. Он не был евреем, он молился за евреев в здешних католических храмах. Он не только молился, но и учил их сражаться. Не меньше он прославился и своими писаниями. Нет, не как ваш покорный слуга и другие акулы пера, — он писал письма своим начальникам и, в обход их, министрам, протестуя против антиеврейской политики своей страны. Это не часто случается с нашими друзьями-англичанами, особенно с теми, которые служат в армии, и потому евреи сделали его кумиром на свой манер. То есть они не поставили ему памятник — ло таасе леха пэсель — а назвали его именем кибуц. Они полагали, что увековечили память, поскольку кибуц — это навечно. Всю весну арабы обстреливают его из тяжелых орудий. Собственно, уже две недели, как от сельскохозяйственной коммуны ничего не осталось, из нее эвакуировали женщин и детей. Мужчины продолжают сопротивление. Два из семи еврейских "примусов" сбрасывают им патроны и продовольствие. Кому-то удалось даже трижды посадить свой "примус" на эти два с половиной камня, и он подобрал раненых.

Первого мая началось массированное арабское наступление. Через несколько дней прервалась радиосвязь с защитниками Нафтали. По всем расчетам, там вот-вот кончатся боеприпасы, однако выстрелы еще звучат. И вот позавчера над плоскогорьем сделал круг один самолет. В нем сидела Линда Шоу, молодая вдова Джонатана. Линда сбросила с борта самолета Библию с вложенной запиской. На записке она написала: "Эта Библия была с Джонатаном во всех его походах и вдохновляла его. Пусть она будет символом договора между нами — в победе или поражении, отныне и во веки веков". Кстати, так и надо озаглавить репортаж — "Отныне и во веки веков". Неплохо, жопа. С такими репортажами еврейское золото потечет в наши карманы рекой. Особенно удачно то, что все это — чистая правда. Ты у меня любишь правду. Она у меня, Хэм, любит правду. Но жопа есть жопа. Есть правда, которую все любят, поскольку мы делаем ее красивой, и есть правда, на которую никто из нас никогда не решится, даже ты, Хэм.

Итак, я без переводчика. Сукин сын, ему лишь бы воевать. А если его шлепнут? Впрочем, шлепнуть теперь могут любого — пока я писал и торчал у телетайпа, ситуация изменилась. В Латруне — это совсем близко, — транспорты с конвоем пытаются пробиться в осажденный Иерусалим. Завтра англичане уйдут из "Старого города", их позиции уже заняли арабы, евреи в кольце. Это те чокнутые, которые во всем мире хотят по улицам, не открывая глаз от своей Торы, не вытирают соплей носовыми платками и спотыкаются на гладком месте. Наверно, сейчас удивляются: столько веков их не трогали и они никому не мешали, молились себе, что же это вдруг все изменилось? Какое такое государство? Какая такая независимость? Нет в Торе этого слова — независимость… Говорят, на столе у Бен-Гуриона стоит портрет Ленина. У Ленина, вроде бы, тоже ничего нет про независимость. Он — Ленин — марксист, а для марксистов нет более ненавистного слова. Произнести его при них — это все равно, что сказать при дамах "жопа". Откуда взялась эта напасть? Я отстучал репортаж и пошел искать Мэтью. Во-первых, он может кое-что перевести, во-вторых, я ему должен две бутылки виски.

…Сегодня, тринадцатого мая, в семнадцать часов по Гринвичу, я объявил, что никому ничего не должен. Мэтью уполз спать. Давид Бен-Гурион тоже выступил со своим объявлением. Он делал это очень долго, после чего Народное правление поднялось и стоя исполнило песню "А-Тиква", то есть "Надежда". Евреи обожают петь хором, вся страна пела и плакала слезами счастья. Текст на английском (не песни, а декларации) я получил именно во время пения, с опозданием. Подкупленный клерк не обманул, просто Бен-Гурион в самом деле лично черкал и переписывал текст до последней минуты. Мне пришлось работать в других условиях — диктовать сразу набело, на телетайп. Хотел бы я знать, почему Бен-Гурион так заботился о стиле. Арабам миролюбивые его обращения что в лоб, что по лбу.

Едва я улегся, началась бомбежка. Египетские "Спитфайеры" пронеслись над Тель-Авивом, сбросили бомбы на улицы рядом. Есть убитые женщины и дети. Теперь мне будет работенки, только поворачивайся. На юге винтовками и гранатами отбиваются от танковой колонны. Пустыня Негев отрезана от остальной страны. В центре побережья началась паника, но странное дело — бегут не евреи, а арабы. Этого вообще никто не ожидал. Массовое бегство из Хайфы и Яффо. Люди выскакивают из домов, оставляя там самое необходимое. Почему бы им не побросать в узлы домашнюю утварь? Почему они вообще бегут? Услышали о зверствах, которые евреи совершают над мирным населением? Я могу поверить, что евреи распяли Христа, я согласен допустить, что они пьют кровь христианских младенцев, но я никогда не поверю в их зверства над мирным населением. Даже Мэтью не может в это поверить. Он, все-таки, выпускник Кембриджа. Мэтью растерян, тем более что, как он говорит, я увлекся и отдал ему не три, а четыре бутылки, так что теперь он должен мне одну вернуть. Этот антисемит потолкался на рынке и пришел ошарашенный: бегут, потому что получили приказ: "Немедленно освобождайте города, дайте поработать нашей артиллерии". Но артиллерия не слишком работает. Может, этот приказ был просто чья-то личная инициатива? Мэтью кричит:

— Это еврейские штучки! Они сознательно напугали людей, чтоб те бежали!

Утром он купил арабские газеты. Нигде о беженцах ни слова. Ни одна арабская газета не заметила этого бегства. Чудеса. Англичане тоже молчат. Евреи призывают вернуться, но кроме них, никто не понимает иврит. Так или иначе, арабские дома пустуют.

С отвалившейся челюстью прочел последний репортаж Мэтью. Накануне в порту появился корабль под панамским флагом. Прежде чем дать разрешение на швартовку, англичане поднялись на борт. В трюмах обнаружили лук, крахмал и банки с томатным соком. Офицер уже был готов дать разрешение, но что-то его насторожило, и он приказал капитану направить судно в Хайфу - там лебедки и краны, там проверят получше. До конца мандата оставалось 24 часа. Команда готова была сопротивляться: под крахмалом и луком лежали пушки, пулеметы, снаряды, почти 4 миллиона патронов. Связались со штабом, те приказали подчиняться. Судно повернуло в море и в сопровождении патрульных катеров взяло курс на Хайфу. Британский офицер не покидал корабль. В полночь он взглянул на часы и сказал капитану:

— Время британского мандата истекло. Вы можете направлять корабль, куда вам угодно.

Джентльмен, твою мать: слово чести, рыцарство, добрая старая Англия… Сукин ты сын, Мэтью. Зачем ты нас кормишь этим дерьмом? Я тебе скажу, как было на самом деле. Ставлю десять против одного, что в полночь на офицера насели евреи с криками, что мандат кончился. И англичанин сдался, может быть даже запросил по радио командира, и тот сказал: "Да пусть проваливаются к черту, теперь им самим эту кашу расхлебывать". Держу пари, так и было. Мой друг Эмиль не был джентльменом, он обоср… над Дрезденом. Может, от страха, может, от ужаса перед тем, что творит, может, от восторга и упоения, а скорее всего, как это и бывает у людей, от всего вместе. Он не заметил конфуза, летел себе и тихо улыбался, пока кто-то в экипаже не заметил, что чем-то воняет. И опять он ничего не понял. Лишь вернувшись на базу, когда все стали показывать на него пальцами, сообразил, что произошло, выхватил пистолет, и если бы не старина Дик Уилберфорс, разнес кому-нибудь башку единственно от стыда и отчаяния. Ему самому потом месяц казалось, что он воняет, он стал сторониться людей, да и мы все держались от него подальше, нам тоже мерещилась вонь.

А теперь что-то случилось с моим носом. Теперь мне кажется, что запах дерьма — вполне человеческий, а непереносимая вонь идет от английского джентльмена из твоей статьи. Потому что рядом с четырьмя миллионами патронов его поза дурно пахнет. Тут уж одно из двух: либо он понимает, что своим чистоплюйством обрекает на смерть тысячи, либо не понимает. И в том и в другом случае его джентльменство — свинство и глупость. Из Европы это, может быть, не видно, но из Палестины очень даже хорошо заметно, особенно в ночь египетской бомбежки. По крайней мере, ты-то тут, Мэтью, достаточно побыл, чтобы понимать разницу между чиновником, который делает людей безоружными перед убийцами, и респектабельным джентльменом из детских книжек.

Несколько дней назад государства Израиль еще не существовало, и три четырехмоторных транспортника "Констелейшн", купленные в США, вылетели из Панамы под панамским флагом. Один из-за плохой погоды врезался в холм и разбился. Два других через Бразилию, Касабланку и Сицилию прибыли в Экрон 16 мая. Наутро они уже на законных правах вылетели за оружием в Чехословакию. У одного отказал мотор, и он сел на Родосе. На другой в Чехословакии погрузили разобранные "Мессершмиты". В Экроне их уже ждали. Заправившись, транспортник полетел за второй партией, а "Мессершмиты" начали немедленно собирать тут же на аэродроме. Летчики помогали при сборке. Один из них был племянником сионистского вождя Хаима Вейцмана, другой — американцем из Бронкса, прилетевшим несколько дней назад, чтобы участвовать в боевых действиях. Американец нервничал: он привык к летающим крепостям, летать на немецких штурмовиках ему не приходилось.

Фронт тем временем приближался к Экрону. 19 мая египтяне были отброшены защитниками кибуца Яд-Мордехай. Ночью из кибуца вывезли женщин и детей. 20 мая были отражены четыре атаки. Но уже не осталось укрепленных огневых точек, ни одного укрытия, куда можно было прятать от огня раненых, артиллерийский огонь разрушил все траншеи. Ждали помощи, однако наступление египтян развивалось, никакая помощь пробиться уже не могла. И все же, неизвестно как, кибуц продолжал отстреливаться 21-го и 22-го. Лишь 23-го египетские танки прорвали оборону и ринулись в обход на Тель-Авив. В ту же ночь к защитникам Яд-Мордехая пробился на десяти бронетранспортерах отряд командос из Негева. Они помогли продержаться еще день, после чего оставшиеся в живых отступили на новую линию обороны, подготовленную за это время. Но и ее пришлось оставить. Бои шли в 20 милях от Тель-Авива, когда собрали первые четыре "Мессершмита". Прямо с места сборки они поднялись в воздух и устремились в бой, расстреливая из пулеметов позиции египтян. Не столь уж значителен был урон от этого огня, но сработала неожиданность. Египтяне выскакивали из траншей и неслись в дюны. У евреев же не было сил преследовать бегущих. Три "Мессершмита" благополучно вернулись на аэродром, четвертый, с пилотом-американцем, рухнул на землю и сгорел. То ли его сбили, то ли летчик совершил ошибку, то ли его подвела техническая неисправность.

Такие дела, старина Эмиль.

"Мессершмиты" и "Спитфайеры" продолжали прибывать, после нескольких воздушных боев евреи утвердили превосходство в воздухе. Мало-помалу положение на фронтах начало меняться. Иерусалим еще был в осаде. Снайперы Арабского легиона расстреливали транспорты с продовольствием со стен Монастыря Молчальников и из форта бывшей английской полиции. Тогда стали строить дорогу в обход. Землю таскали носилками, работал один старенький бульдозер, потом появился второй. Первые мешки с хлебом добровольцы тащили по горам на спинах. Следом пошли грузовики с бойцами. Осаду пробили, "Старый город" освободили. Надо было сразу, как приехали, держать пари с Мэтью. Тогда можно было запросто поставить на евреев один против десяти. А теперь хоть десять против одного ставь — не найдешь желающих держать пари за арабов. Еще хуже, что не найдешь и желающих выпить.

У меня для тебя хорошая новость, Эмиль, израильские самолеты бомбят военные объекты в Аммане, столице Иордании. Правда, в это самое время твой радист Дик Уилберфорс, трезвый, как стеклышко, услышал звук приближающихся "Спитфайеров" совсем в другом месте, на бульваре Ротшильда. Система ПВО почему-то не сработала. Египтяне отбомбились, и только после этого раздался сигнал воздушной тревоги. Много убитых женщин и детей.

А ведь твоему государству уже месяц, Эмиль, уже есть, с кого спросить. Оно уже позволяет себе маленькие междоусобицы. Понятное дело, боевой дух растет. Бей своих, чтобы чужие боялись. Бен-Гурион отдал приказ береговой артиллерии потопить судно с оружием для Эцеля. Клянусь, это правда, я трезв, как… это сравнение у меня всегда буксует… ну, для разнообразия, как стеклышки в очках Бегина, который, все же, показал себя молодцом, приказал морякам не открывать ответного огня по тем, кто их топил, иначе могла начаться гражданская. Погибло тринадцать человек, сорок восемь — ранены.

Я беседовал с одним из них, Эмиль. Он умирал в сознании. Он приехал сюда в начале двадцатых на корабле "Виктория". Русский социалист, и имя, как у Ленина. Когда Бен-Гурион стрелял по кораблю, он вылез на палубу и стал под снаряды с портретом Теодора Герцля в руках. Портрет не пострадал, а из Владимира Фридляндера извлекли семь осколков.

Мне уже не обо всем хочется писать, Эмиль. Если честно, мне уже вообще не хочется писать. Мэтью пьет далеко отсюда, дома. Потягивает у камина горячий грог, смотрит на газон и внушает себе, что сидит в заднице. Без него скучно. Евреи и арабы потихоньку сходят с полос "Трибюн", они уже немножко поднадоели читателю своими проблемами. Ну а я, видимо, все-таки, хоть и не вышло из меня писателя, все-таки журналист я от Б-га, у меня чутье: мне все начало надоедать раньше, чем моему читателю.

Что с нами со всеми здесь было? Я видел парня, который семь раз был ранен, и шесть раз убегал из госпиталя в свой батальон. Он даже не умел стрелять, но классно водил "Студеры". Я видел его на носилках, ему отрезали ногу. Эти парни пробили блокаду, он счастлив, что ногу ему отрезали в свободном Иерусалиме, который снова, как две тысячи лет назад, стал еврейским, но он верующий, и его беспокоило, похоронена ли эта часть его тела, как того требует религия. Ты знал о такой еврейской заповеди? Хоронить ногу! Это немного забавно, тебе никогда так не казалось? Мы с тобой не успели поговорить на религиозные темы. И я не написал об этом. Я, понимаешь, простой американский парень, я не умею об этом писать, потому что надо бы снять шляпу, а у меня нет подобающей случаю постной рожи, Эмиль. После бомбежки 10 июля я забрел в Яффо. Не нарочно — ведь границы между Тель-Авивом и Яффо нет. Разрушенные дома чередуются с пустыми, оставленными. Я шел и поймал себя на том, что забыл, с чего и зачем все началось.

А к чему все придет, нам сказал Мэтью. Это тот редкий случай, когда он прав. Из-под завалов выносили еще живых. А из других завалов — вещи. В одном пустом, безжизненном дворике среди чадящих головешек я увидел сундучок с серебряной окантовкой. Он был закопчен и слегка обуглен. Я открыл и обомлел: там лежала фотокамера, сработанная в прошлом веке. Она была как новенькая, все стеклышки были целы. Даже проявленные пластинки. И эта противоестественная нетронутость среди руин, пожарищ, проклятий и женских воплей, как вечность среди тлена, как-то даже испугала. На одной из пластинок было что-то… то ли женщина… то ли ребенок... Я поглядел на свет, и пластинка стала темнеть. Или глаза на свету ослепли… Я хотел забрать сундучок в гостиницу, но тут меня позвали с улицы, некому было тащить носилки с раненым. Я потом вернулся, искал это место и не нашел. Что это было, Эмиль? Что-то было и исчезло.


*   *   *

Иногда он пытался понять, почему, так явно не способный к сочинительству, он не бросает его? Может быть, сыграло роль одно обстоятельство: в июле 49-го, в госпитале, в разгар войны он услышал, как трое раненых парней из бригады "Харэль" пели песню, сочиненную им много лет назад в юности, когда они с Михаль были проводниками нелегальных беженцев из Европы.

Ему уже скоро должно было стукнуть тридцать, даже командир бригады был моложе, и те парни все казались мальчишками, лихие командос Игаля Шумахера. В госпитале их баловали девочки. Мама, проходя из перевязочной в больничные палаты, задерживалась около них, чтобы перекинуться шуточками. И вот вечером, в меланхолии, — привезли друга с черепным ранением, хирурги ничего не смогли сделать, он умер, — парни сидели под старым лавром перед входом с улицы Герцля, тихо пели себе под нос, и услышав, он не сразу в это поверил: его песня? До этой минуты не подозревал, что кто-то ее слышал за пределами Кфар-Нехамы. Мелодия была чуть-чуть другая. Капитан посадил корабль на мель, прощай, "Глория", мы готовы ко всему, что будет. Мы с тобой многих похоронили, но я чувствую твою руку, и мы готовы ко всему, что будет. Мы никогда ничего не забудем, мы никого не забудем, и все они сегодня с нами, и пусть будет, что будет. И месяц нам светит, и дорога знакома, и пусть будет, что будет…

Не видимый парнями, замерший у решетчатых госпитальных ворот, глядя куда-то в сторону, чтобы не видно было, что подслушивает, он не узнавал свои слова. То есть, он помнил их и знал, что сочинил песню он, даже помнил, как это происходило, как родилась случайно первая строчка — это был рефрен, — как он искал рифму, но и чувствовал он теперь иначе, и обстоятельства минуты были другими, не позволяющими испытать чувство песни. Парни же пели так, будто слова в эти мгновения только рождались в них, свежие, новенькие, и принадлежали им. Конечно, происходило то, что происходит с любой песней. Он, однако, не был поэтом, песен не писал, а писал роман, в котором тщательно подыскивал слова, точно выражающее его чувство, в котором важна была именно неповторимость рассказываемого, — в противном случае не было смысла писать роман. Простенькие слова песни были совсем другие. Они не должны были быть точными, как слова романа. Они выражали не неповторимость, а наоборот, то, что не содержит в себе неповторимости. Если бы это были не слова, а фотоснимок, то роман был фотоснимком резким, а песня — размытым, чтобы каждый мог узнавать в изображении свое. Но это означало, что слова оказывались знаками не понятий, не речи, а чего-то совсем другого. Чего? В каком-то приблизительном смысле — знаками чувства. Но чувства солдат, поющих под лавром в госпитальном дворике, и чувство его, через несколько дней после спасения беженцев с "Глории" ожидающего машину, чтобы ехать из Кфар-Нехамы в рыбацкий кибуц, — он ждал часа два на жаре, машина где-то задержалась, и неизвестно было, приедет ли она вообще, — чувства были совсем разными. Чтобы как-то определить общее между чувством этих парней и его чувством, нужно было не слово "чувство", а какое-то другое слово. Он не мог его найти. Он должен был подумать об этом: существовал другой мир, и он, и солдаты находились в этом другом мире, который соприкасался с миром реальных чувств, но не совпадал с ним. Люди жили одновременно в двух мирах. Песня была проявлением не реального мира, а второго, который в чем-то был реальнее реального, потому что этот второй мир диктовал людям поступки, и когда солдаты в бою бежали в атаку, не думая о собственной жизни, — это действовал он. Во время атаки он действовал даже во вред отдельному человеку, приводя его к гибели. Этот мир не вырастал из реального, скорее наоборот, реальный в чем-то зависел от него, он был общим для всех, как был общим воздух.

Слова песни существовали собственной жизнью. Они были как следы на морском берегу, и человек, который шел по берегу, точно попадал в этот чужой след, как в собственный. Могли пройти сотни, тысячи людей, и все они попадали в этот след. Должен был возникнуть новый прилив, буря, ливень, должно было пройти время, чтобы след исчез, как чернильные записи на куске обоев, который сохранил дядя Наум на дне своего чемодана. Чемодан лежал под кроватью до конца сорок второго года, когда в шторм села на мель "Глория" с беженцами из Германии. Женщина с трехлетним ребенком тащила не этот, а другой чемодан, не хотела бросить, но пришлось, и она так убивалась, что он потом вернулся на место, где они его оставили, отыскал этот чемодан и привез в кибуц. Там были бумаги с размокшими чернильными строчками. Чернила расплылись, и бумаги превратились в зловонную массу. Их почти все выбросили вместе с чемоданом. И тогда дядя Наум решил, что и ему пора выбросить свое никому не нужное истлевшее барахло. На дне его чемодана, не немецкого, а русского, совсем уже древнего, лежал кусок старых обоев. А это зачем? — Мой отец был обойщиком. — Ну и что? — На этом куске я записал стихи моего брата. — Но их тут нет. — Но они были. — И ты помнишь их? — Нет, уже не помню. — Русские? — Кажется, русские. — А про что? — Про ангела Эммануэля. — Что это за ангел такой? — Не знаю, сказал дядя Наум. Не потому ли этим именем назвали его старшего брата?

При всем при том, сочинил песню он, она получилась, и он гордился собой. Вечером искал Иегуду, чтобы похвастать. Нашел поэта в кафе за столиком. Тот сидел над тарелкой с хумусом. С ножичком, вилочкой, промакивая рот грязной салфеткой. И все равно бурая кашица торчала и на красном носу, и на щеках с апоплексическими прожилками. Что-то помешало сразу, с ходу начать хвастать. Подсел, заказал кофе… Иегуда с полным ртом небрежно сказал:

— Закажи и мне чашечку. По-арабски, с сахаром.

В Тель-Авиве уже исчезали такие продукты, как натуральный кофе и сахар, чашечка стоила, как ужин. Что мешало Иегуде самому заказать? Старый эгоист привык вот так эксплуатировать приятелей, выработал небрежный тон, мол, какие могут быть счеты между друзьями. Сам же никогда ни за кого не платил. В глубине души Иегуда был уверен, что такие, как молодой Гохберг, должны платить за счастье общения с ним. Когда-то в самом деле было так, но после того, как он услышал свою песню в госпитале, так не казалось. Он дал это понять:

— А ты что, Иегуда, уже не работаешь?

Мама еще в апреле 48-го пристроила бывшего своего любовника санитаром в госпиталь. Он всю войну там прокантовался. В войну помалкивал, не слишком выпендривался, а теперь, когда уходили из армии тысячами, возвращаясь к работе в кибуцах и мошавах, теперь он стал объяснять любознательным друзьям, что не участвовал в боях по убеждениям — пацифист. Ему совесть не позволяет убивать обманутых своими муфтиями арабов.

— Не могу. Нервы. Не могу видеть кровь, — сказал Иегуда про госпиталь.

— Но раньше, вроде бы, мог?

— Что значит, мог… Надо было…

— А сейчас не надо?

— Пусть другие поработают, — с достоинством ответил Иегуда.

Его надо было принимать таким, каков он есть. То, что не сходило другим, в нем вызывало почти уважение и даже зависть. Иегуда не боялся быть плохим. Это заметила еще мама: другие боятся быть плохими, а он не боится. Потому что он не боится хотеть. Потому что презирает мнение других. Наверно, она не должна была говорить это девятилетнему мальчику. Тот на всю жизнь запомнил. В глубине души он сознавал родственность с Иегудой, понимал о себе, что плохой, но он-то изо всех сил старался стать лучше, что-то в себе подавлял каждую минуту жизни, и немного завидовал поэту, который не боится быть трусом и эгоистом и не зависит от чужого мнения. Иегуде было наплевать, что думает о нем сын старой любовницы, а тому очень хотелось увидеть восхищение и зависть в глазах профессионального поэта. Он готовился к этому, обдумал, как начнет говорить:

— Представляешь, Иегуда, был сегодня в госпитале. Сидят там во дворе солдатики, поют, я проходил, что-то, думаю, знакомое, и вдруг вспомнил: да это ж мое! Сто лет назад, в кибуце мальчишкой сочинил! Так, барахло, никому даже, по-моему, не показывал, и вдруг слышу. Странное чувство. Птица упорхнула из клетки, ты про нее забыл и вдруг узнал ее голос. Что скажешь?

— А что мне сказать? Ну поют и поют. На это авторское право не распространяется, да и нет его у нас.

— Ну представь, что ты слышишь, как кто-то положил на музыку твои стихи и поет их. Ты идешь по улице, и вдруг слышишь.

— Этого не может быть. С моими стихами этого не может случиться.

— Почему же с твоими не может, а с моими может?

— Потому что у меня стихи, а у тебя не стихи.

— А что же у меня?

— Текст песни. Как у Рахель.

— Знаешь, меня бы устроило, если бы у меня получились стихи, как у нее.

— Это не стихи. Это текст песни.

— А в чем разница?

— Вы пишете не своими словами. Вы пишете то, что слышите в кибуцной столовой. Что ж странного, что кибуцники распевают твою песню — в ней не твои слова, а их. А я ищу свои.

— Но ты ж не слышал моей песни. А если в ней мои слова?

— У кибуцника нет своих слов.

Иегуда посмеивался, поглядывая, как петух на цыпленка, потягивая черный сладкий кофе из чашечки. Подошел лысоватый молодой человек с повязкой на глазу, присмотрелся:

— Хаим Шандалов?

Иегуда смерил его взглядом, обдумывая, как наказать наглеца, который имел глупость принять его за кого-то другого. Он еще ничего не придумал, одноглазый подсказал:

— "Эциони"?.. "Харэль"?.. Где ты воевал, браток?

— Я, браток, не воевал, — высокомерно сказал Иегуда, потеряв бдительность.

Одноглазый почувствовал вызов. Он явно был из командиров, из тех, кого не испугаешь вызовом.

— Ты что хочешь этим сказать?

— А то, что мне надоели вояки.

— Я не понял.

— А я не обязан тебе объяснять. Я не воевал и не собираюсь. Вы мне все надоели, "Эциони", "Харэли", "Гилади"…

Одноглазый несколько секунд смотрел на него. Иегуда начал понимать, что, кажется, зарвался, однако, было уже поздно исправлять ошибку: коротким движением одноглазый влепил пощечину. Иегуда успел откинуться на стуле и рухнул вместе с ним. Это спасло лицо — сила удара ушла на опрокидывание. Лежа на полу на спине, Иегуда не шевелился и не издавал ни звука. Глаза были открыты и наблюдали за одноглазым.

— Это тебе за "Эциони", — сказал тот и вышел из кафе.

Иегуда продолжал лежать. Поза была немного смешной: стул между раскинутых ног. Они торчали стоптанными башмаками кверху и в стороны. Никто, даже смуглый хозяин со сталинскими прокуренными усами, не помогал поднять его, а сам он был, как мешок. Увидев, что он в порядке, в кафе вернулись к прерванным разговорам.

Утвердившись на ногах, Иегуда сказал:

— Фашисты.

Шатаясь, пошел к выходу.

Хозяин из-за стойки крикнул через весь зал:

— Эй, а кто платить будет?

— Заплати ему, — бросил Иегуда.

Это было последнее кафе, куда его пускали. Он исчез.

Да и не до Иегуды было. Работа в газете отнимала по десять часов в сутки. Если выдавался свободный час, он писал роман "Весна в Кфар-Нехаме". Пока Михаль была в госпитале, каждый день забегал к ней.

Выписавшись, Михаль не захотела возвращаться в кибуц к родителям, сняла комнату рядом со страховым агентством, где вела какую-то бухгалтерию, после работы добиралась до дому и лежала. Простреленное легкое заживало медленно. Он продолжал забегать каждый день, приносил продукты и готовил.

У него была другая женщина, у Михаль — влюбленный в нее Стив, тридцатипятилетний врач из Чикаго, квакер. Она не пропала бы, уж Стив-то готов был взять на себя все заботы о ней. Можно было не приходить.

Но он приходил. И почему-то никогда не говорил с ней о женщине, с который как раз в это время был бурный, мучительный роман со взаимной ревностью, ссорами и примирениями. Михаль этот его роман интересовал, но она не задавала вопросов. И она и он знали, что у каждого своя жизнь. То, что было в детстве, когда их матери, все понимая, переглядывались, перешептывались, — не случайно мама посчитала нужным однажды сказать: он не брат Михаль, мама с Ханой даже не двоюродные, так, дальнее родство, так что он и Михаль вообще друг другу никто, — едва ли это могло что-нибудь значить. С тех пор было ее увлечение Рихардом, потом что-то с Янкелем, погибшем в Яд-Мордехай в первый день боев. Они воевали рядом с двадцатилетними парнями, которые считали себя зрелыми мужиками. Такие, как они, тридцатилетние, считались пожилыми.

Иногда он, да и она, наверно, тоже, воображали, что у них мог быть роман. Он видел, что Михаль старается ему понравиться. Она всегда помнила про свою позу, прическу, одежду — даже в домашнем затрапезном халатике что-то следовало подчеркнуть, открыть, а что-то скрыть, и отложной воротничок она всегда поднимала стоечкой, потому что ему это нравилось. Однажды она прямо сказала, что врачи запретили ей секс. Это было за ужином, они разговаривали о каких-то пустяках, исчерпали тему и замолчали, молчание их не тяготило, ни о любви, ни, тем более, о сексе между ними речь никогда не шла. Так что ее слова прозвучали, как ответ на ее собственные мысли, как признание, что она думает о сексе, и одновременно, как извинение, как будто отказывает ему в том, на что у него есть право. Она знала, что он любит другую женщину и что другая женщина не может мешать ему желать ее, Михаль. Наверно, ее признание было трогательно. Он перегнулся через стол и поцеловал ее, чтобы она не почувствовала неловкости. Но его немного покоробила эта неженственная откровенность. Да он и не смог бы быть мужчиной с ней. Когда она кашляла, все в нем сжималось, сопереживание убило бы возбуждение.

Ему приходили в голову странные мысли. Есть любовь — и он, и Михаль знали, что это такое, — но есть и что-то другое. Любовь, чем бы она ни была, что бы ни понималось под этим словом, — не единственная связь между людьми, и даже, наверно, не главная. Кроме существования в реальности, они существуют еще в другом мире. Тот, другой мир, вовсе не мистика. В нем существуют все мечты, картины всех фантазий, все, что когда-либо воображалось, все мысли и все вероятности, которые не осуществились. Другой мир — это и есть он сам. И в нем есть Михаль. Если она исчезнет из его "другого мира", он уже будет не он. То же и с ней. Где бы они ни находились, с кем бы ни строили свои жизни, они всегда будут связаны, он всегда будет бояться потерять Михаль.

У окна стояла керосинка. Он зажигал ее, ставил закопченную алюминиевую кастрюльку, варил курицу. Это занимало часа два. Была зима, маленькая комнатка не отапливалась и не проветривалась, вскоре чад от керосинки начинал есть глаза. Михаль кашляла.

— Знаешь что? — сказал он. — Я, наверно, буду готовить бульон дома. Тебе нельзя дышать этим чадом.

Она молча смотрела на него. Улыбнулась, тут же закашлялась, справилась с кашлем.

— Спасибо, Алекс. Как тебе удобно.

В этом была разница между ними. Конечно, она насторожилась: в самом деле его предложение вызвано заботой о ее легких, или же это только повод, чтобы не проводить у нее целые вечера. Но, насторожившись, она не утруждала себя поиском ответа, удовлетворилась тем, что этого ответа не знает. Так же и он не знал, почему она так легко согласилась. То есть, выбора у нее не было, не стала же бы она спорить и доказывать ему, что он обязан торчать возле нее, — согласилась легко лишь в том смысле, что не огорчилась, и он не знал, в самом деле она думает о его удобствах или же рада отказаться от этих вечеров вдвоем, ей нужен не он, а бульон с курицей.

Он упрекнул себя: о чем он думает! Какое это имеет значение! Бульон с курицей для нее — жизнь, и дышать чадом керосинки ей нельзя, все остальное не имеет значения.

С тех пор он готовил дома. Доставать продукты становилось все труднее и труднее. Когда в страну привезли сто семьдесят тысяч голодающих йеменцев, стало совсем тяжело. Свои продовольственные карточки он уже давно истратил. В ноябре правительство объявило, что молоком будут обеспечиваться только дети. На бутылку молока для Михаль требовалось чуть ли не личное разрешение Бен-Гуриона. Куры, которые и с карточками-то летом стоили целую зарплату, осенью совсем исчезли. Их можно было достать только у спекулянтов, а когда в октябре началась компания против "черного рынка" и спекулянты ушли в подполье, никто не продавал кур ни за какие деньги. Все же, использовав все свои знакомства, он получил адрес человека, который мог помочь.

Тот жил на южной окраине города в одном из репатриантских бараков с жестяной крышей. Летом такая крыша превращала жилище в печку, зимой — в сырой погреб. В бараке стояли два дощатых топчана, прикрытые вонючими тряпками. Один был пустой, заваленный поверх тряпок газетами на идиш, — похоже было, что ими укрывались, — на втором лежал под лоскутным одеялом исхудавший чернобородый Иегуда. Оказалось, курами торговал он.

Поэт не вытащил руки из-под одеяла. Болеет? Нет, пригрелся, холодно руки вытаскивать. Куры? Куры есть, но надо вставать, тащиться в Рамат-Ган. Сколько нужно? Тысяча миль — это двести пятьдесят грамм, полкило покупают только миллионеры. Деньги с собой?

Иегуда не смущался своим занятием, за которое с октября могли посадить в тюрьму. Не смущался вонью в комнате и нищетой. Выбрался из-под одеяла, набросил на плечи ватную стеганку, сунул ноги в резиновые боты. На крыльце, запирая замок, поворчал на отсутствующего соседа — замок один на двоих, Иегуда потерял однажды свой ключ — сосед не дал свой, пришлось, чтобы сделать копию, менять замок.

Поразительно, но так сильно изменившись — сколько ему было? пятьдесят с небольшим? ведь не старик еще! — Иегуда не утратил шаловливого взгляда, блеснувшего тем неожиданней, что поэт казался утратившим интерес о всему:

— Что оглядываешься, Гохберг? Собираешься в роман вставить?

Вот и про роман догадался!

— Я не пишу о том, чего не знаю, — ответил он.

— Вот как. Ну конечно. Ничего не выдумываешь.

— Стараюсь.

— Проза без вымысла — это не проза.

Шли по разжиженной глине, оскальзываясь в лужах, проглянуло солнце, в одно мгновение стало по-весеннему тепло. Шаг Иегуды сделался упругим и молодым, лицо порозовело.

— Деньги в самом деле с собой? Ладно, я тебе верю, прозаик.

— Новая проза именно без вымысла, Иегуда. Ты отстал.

— Тебя на свете не было, когда я это слышал. Тогда говорили, что фотография уничтожит живопись. А живопись жива. Умерла фотография. Умерла потому, что отказалась от ретуши. Аппараты дешевеют, скоро у каждого будут, снимки будут делать миллионами и миллиардами, только показывать их станет некому. Кому нужны снимки без ретуши? Это как литература без вымысла. Людям не это нужно.

— А что нужно?

— Песня.

— Как же роман может стать песней?

— Не знаю. Стихи это стихи, а роман это песня.

В Рамат-Гане Иегуда долго стучался в дверь маленького бетонного домика. Вышла старуха. Они долго ругалась. Старуха грозилась вызвать полицию. Никаких кур у нее не было. Иегуда расстроился. Неожиданно для себя самого потребовал триста миль. Он, мол, не виноват, что кур нет, он свою работу сделал. Не получив денег, небрежно буркнул что-то и исчез.

И опять надолго. Михаль вышла замуж за своего квакера и уехала в Балтимору. Приходили письма, написанные ее мужем, с фотографиями — Михаль с сыном, вот они втроем, вот они на террасе своего дома, а вот и дочка. В середине семидесятых умер в Лондоне папа. После его смерти лондонская квартирка стала дорогой для мамы, надо было искать что-то поскромнее, ей вообще следовало бы вернуться в Тель-Авив, получать свою маленькую пенсию, а она жила старыми папиными обидами на Бен-Гуриона, которого уже не было на свете, на каких-то других людей, не оценивших заслуг папы, сваливших на него какие-то собственные ошибки в Войне Судного Дня. Кроме того, она увлеклась каким-то экстрасенсом, у них там был свой кружок энтузиастов, и мама уже не могла жить без этого кружка. Он не сумел убедить ее вернуться.

Возвращался через Париж. Мама попросила найти там Иегуду, отдать ему старые письма: экстрасенс потребовал избавиться от них. Почему она их не сожгла? Привыкла, что каждая бумажка ее мужчин — достояние архивов и собраний сочинений? Считала Иегуду великим поэтом?

Встретились в маленьком кафе возле завода Дрейфуса. Иегуду там считали законспирировавшимся агентом Мосада. Жил он с сухощавой француженкой, зарабатывающей на хлеб уроками бальных танцев. Носил магендовид и писал книгу о влиянии идей кабалы на физику. С физикой он был знаком по газетам, о кабале тоже знал понаслышке, но идей у него было много, а слушателей ни одного, и он обрадовался случаю поговорить. Что такое Б-г? По кабале это — чистое желание отдавать. А на языке физики — источник энергии. Но чтобы отдавать, нужен кто-то, кто будет брать. По физике, чтобы шел ток, нужно два полюса, положительный и отрицательный. Вот Б-гу и пришлось создать мир, отрицательный полюс, то, что обладает свойством брать энергию Б-га. Но как создать мир, если Б-г бесконечен и вездесущ? Свободного места нет. Значит, Б-г должен был немного сжаться, отдать часть своего места миру, который он создает. И он, сжимаясь, посылает свет. Это и есть энергия мира. Вот и весь Эйнштейн, который всю энергию связывает со скоростью света. Вот тебе и эм цэ квадрат. Только сказано это в кабале полторы тысячи лет назад. И сказано навсегда. Квадрат, не квадрат, — ничего нового человек узнать не может.

Иегуда был спокоен и светел, и не потому, что обрел истину, — он и не искал ее никогда, и не нуждался в ней, — а потому, что был по натуре гурманом. Гурман не знает жажды и голода, духовная пища Иегуды предназначалась не для утоления жажды познания, а для удовольствия.

Была в этом несправедливость — папа, всю жизнь проживший, жертвуя собой, умер неудачником, Иегуда, живший всегда за чужой счет, был в ладу с собой. Но эта несправедливость почему-то воспринималась как справедливость: разве не все в мире так? И, соглашаясь с этой справедливостью, следовало от нее попросту отмахнуться: да Б-г с ней, со справедливостью, мне-то какое до нее дело. Сам Иегуда сказал бы о муже своей любовницы что-нибудь снисходительное и насмешливое. Какую-нибудь цитату привел: кто не умеет устраивать собственные дела, устраивает дела других. Мол, слабый человек всегда закрывается от жизни какой-нибудь красивой идеей. Он, сказал бы о себе Иегуда, всегда плевал на мнение других и не боялся быть дерьмом собачьим, каким он родился и умрет.

И тогда в память об отце надо было бы дать Иегуде в морду, чего он, конечно, не стал бы делать.


*   *   *

Десятка два яхт качались в двух метрах от праздной толпы, текущей по набережной Яффо мимо маленьких арабских кафе и сувенирных лавок. В толпе было много девушек с загорелыми руками и ногами. Их возбуждал запах кофе и жаренного на углях мяса, блеск дешевых украшений в сумраке лавочек, а на противоположной стороне узкой набережной — блеск начищенного металла, черного и красного дерева, затемненных стекол рубок и кают, — воплощение близкой и недосягаемой красивой жизни. Девушки поглядывали на одного из хозяев такой жизни. Он стоял на палубе яхты, чуть нависающей над берегом. Облокотился о поручень, бородатый, как Хемингуэй, широкоплечий, в темной простенькой майке и шортах. Для довершения сходства со знаменитым писателем из седоватой бороды торчала черная трубка. Мальчишка-араб протянул ему с берега чашку кофе. "Хемингуэй", перегнувшись через поручень, принял ее и снова облокотился, держа желтую чашку в мощной коричневой руке.

Писатель за столиком кафе лет пятнадцать назад тоже подражал Хемингуэю — не бородой и трубкой, а нарочитой простотой и мужественностью фразы. Он, естественно, этого не замечал и казался себе оригинальным и ни на кого не похожим. Книги его о кибуце были замечены. Их перевели на несколько языков, хвалили газеты. Денег книги не дали, это не беспокоило — был молод, мог стучать на машинке ночи напролет, зарабатывал журналистикой. Продолжал писать прозу, она делалась все хуже, потеряла свежеть и ничего не приобрела. То, что отличало его в молодости, психологическая наблюдательность и искренность, перестали пользоваться спросом. Читатели покупали воспоминания политиков и героев войны, документальные исследования, издать роман стало невозможно. А он увяз в своем писательском поиске. Казалось, еще немного и что-то он нащупает, ухватит. Освободившись от психологизма, он чувствовал, как вызревало в каждодневной работе новое знание…

Оно должно было соединить его с людьми, но пока работа только отдаляла от них. Он все больше замыкался в ней, жил нездорово, словно бы махнув на все рукой. Ушел от жены с ребенком к женщине, которую не любил. Денег у них не было, даже отключили телефон за неуплату, и приходилось по два раза на дню бегать в редакцию.

Старые друзья пытались помочь. Издательство, существующее на деньги одного сионистского фонда, предложило написать книгу об отце. Это показалось постыдным заработком. Книгу об отце написал другой человек. В другой раз ему предложили написать о Зингере, основателе "Кфар-Нехамы". Давали аванс. Работа была легкой, деньги — немалыми, он взял аванс и тут же его потратил. Посидел в архивах — кто-то уже поработал, в начале пятидесятых написал короткую биографию, сохранились письма Зингера к брату в Польшу, кем-то переведенные с польского на иврит, но не изданные, сохранились статьи Зингера, интервью, протоколы конгрессов с его выступлениями, — материала было достаточно.

Один из учеников Зингера, депутат Кнессета от левой партии, человек влиятельный и в стране известный, назначил ему встречу в кафе на набережной старого Яффо. Пришел — высокий, моложавый, сухощавый, — перебросился несколькими шутливыми английскими фразами с "Хэмингуэем" на яхте, сел за столик, от кофе отказался, попросил воды со льдом. У него была идея создать "Фонд Зингера" и ему нужна была статья, начинающая компанию в поддержку фонда. Предполагалось, что фонд будет помогать ветеранам кибуцного движения, на старости лет обреченным на нищенскую жизнь. Статья должны была показать, в каком ужасном положении эти ветераны оказались. Описать какие-нибудь вопиющие случаи. Одна из сподвижниц Зингера, например, человек редкого бескорыстия, в молодости организовала первые в стране больничные кассы для рабочих, а сама умерла в нищете и без медицинской помощи. Больничные кассы с тех пор переродились, администраторы и специалисты получают баснословные деньги, а денег на лекарства пенсионерам отпускается недостаточно.

Ученик Зингера привык выступать на совещаниях и перед публикой, потому он говорил долго, забывая, с какой целью начал разговор. Между тем, как в музыкальном произведении, в речи начала возникать вторая тема, сначала почти незаметная, потом все более явственная и, наконец, основная: спор с теми, кто будет против создания фонда. Противники были из правой партии. Они сделают упор на борьбе с терроризмом. Деньги, необходимые для создания "Фонда Зингера", они хотят отдать поселенцам. Потому что кибуцники голосуют за левых, а поселенцы — за правых. Деньги уже уплыли бы в поселения, если бы не взрыв арабского самоубийцы в тель-авивском автобусе. Араб взорвался очень кстати, он показал, что опасности подвергаются не только жители поселений, но и жители Тель-Авива, и следовательно, средства для охраны поселений увеличивать нелогично…

Этот человек был понятен. Приближались выборы. "Фонд Зингера" мог привлечь голоса избирателей. На голоса поселенцев социалистическая партия рассчитывать не могла, и потому их интересы в расчет не принимала. Но были и другие избиратели, за чьи голоса имело смысл бороться. И этим избирателям могла понравиться борьба за интересы неимущих кибуцников против обнаглевших хапуг из больничных касс. Но и безопасность нельзя было оставлять без внимания, она касалась всех. За безопасность выступали и правые и левые. Левая партия обещала мирный процесс, правая утверждала, что арабы понимают только язык силы и мирный процесс воспринимают как слабость евреев. Это уже прямо касалось статьи и книги о Зингере, который был левым, но в арабском вопросе занимал самую жесткую позицию. Надо было объяснить ошибочную эту позицию временем, в которое жил Зингер. Сейчас время изменилось, появился реальный шанс начать мирный процесс…

Партийный босс, один из вождей нации, вправлял мозги писаке-журналисту. Он тратил на это свое оплачиваемое налогоплательщиками время, считая, что занятие того стоит. А журналист-писака пытался понять, есть ли во всех этих словах хоть капля искренности. Конечно, какие-то специалисты с помощью мафии больничных касс зарабатывали слишком много, но их заработки не шли ни в какое сравнение с деньгами, которые платили этому партийному боссу. Будь он в самом деле озабочен нищетой ветеранов-кибуцников, он давно бы уже помог им. Для этого не требовался "Фонд Зингера". Фонд нужен был боссу для борьбы не с "правыми", а с конкурентами в собственной, "левой" партии: отсвет "великого человека" падал на его "ученика". Он принес и положил какую-то бумагу — копию письма Зингера ему лично. Он хотел бы, чтобы это письмо было опубликовано в книге. А журналист-писака поразился неожиданной своей догадке: "великих людей" никогда и не было, их придумали "ученики", которых тоже никогда не было: откуда возьмутся ученики, если нет учения?

Настроившись на отторжение всего, что пытался внушить ему сидящий перед ним человек, он усомнился и в заботах того о безопасности. Взрывались автобусы с детьми и женщинами? Но этот человек никогда не ездил в автобусах, не знал, как они выглядят изнутри, его лично опасность террора никак не касалась. Можно ли было доверять свою безопасность такому человеку? Какой может быть мирный процесс, если арабские политики являются заложниками собственных фанатиков и террористов? Нужен ли мир террористам, которых он лишит почвы под ногами? Может ли вообще существовать на их земле экономически самостоятельное государство? В войну было понятно, чего хотят арабы и чего хотят евреи. Но кто может понять хоть что-нибудь теперь? Если послушать политиков, арабы только о том и мечтают, чтобы погибнуть вместе с ненавистными евреями. Но ведь никогда такого не было. Из споров "правых" и "левых" невозможно составить представление о том, чего хотят арабы. Конечно, арабские политики не лучше, наверняка они хуже, потому что самая лучшая диктатура хуже самой плохой демократии, арабы темнят не меньше евреев. Но ведь нельзя же уничтожить или переселить этот неудобный народ. С другой стороны, из-за высокой рождаемости арабов их скоро станет больше, чем евреев, что же будет с израильской демократией? Может ли в среде нынешних политиков возникнуть честный человек, который назовет вещи своими именами, чтобы каждый мог понять, что надо сегодня делать? Судя по собеседнику, до этого было далеко. Оставалось единственное — не думать ни о чем.

Дома он стал читать переписку Зингера с братом. Отец великого сиониста так же, как отец тети Ханы, был фотографом, имел свой дом и студию. После его смерти брат унаследовал дело, а Зингер по какой-то неизвестной причине уехал в Палестину. Неизвестность давала свободу биографу: можно было объяснить отъезд социалистическими сионистскими убеждениями. Скорее всего, так и было. В конце концов, раз Зингер уехал, значит, убеждения у него были. Он мог прочесть книгу Теодора Герцля, например, — для многих этого было достаточно. Брат попал в тюрьму. Это выяснялось только в письмах позднего периода. Но что привело туда брата, оставалось неясным. Политические убеждения? Уголовщина? Перед тем, как попасть в тюрьму, брат успел стать богатым человеком. Подпольная политическая деятельность не могла этому способствовать. Доходы провинциального фотографа — тоже. Значит, уголовщина? Уж не порнографией ли он занимался, как брат тети Ханы? К началу первой мировой войны брат обосновался в Берлине. После войны он снимал кинофильмы, стал преуспевающим кинорежиссером. В это время и возникла переписка. Это была переписка умного, культурного и богатого европейца с невежественным фанатиком из нищей Палестины. Зингер в своих письмах делился с братом своими разочарованиями: все вокруг него интригуют, его не выбрали в комитет, ему предложили поехать в Кфар-Нехаму, где малярия и он не выживет, долбить землю могут невежественные люди, они это делают лучше, чем он, ради этого не стоило ехать… Наконец, Зингера куда-то выбрали, он перебрался из Кфар-Нехамы в Тель-Авив, и снова начались жалобы: каждый слушает только себя, меняют убеждения, одни раболепствуют перед англичанами, другие авантюристы готовы погубить всех евреев Палестины ради своих амбиций, его статьи не печатают, он остался без средств к существованию, у него малярия, нет денег, чтобы лечиться, лондонские вожди сионизма заняты политическими играми, пишут письма английским лордам в защиту сионизма, они оторвались от реальности, их должны заменить свежие люди, знающие подлинные нужды трудящихся, но лондонцам нет дела до тех, кто ценой своего здоровья осваивает гиблые земли, кто истощен физически и потерял веру…

Брат посылал Зингеру деньги и советовал употребить их в дело, а не заниматься глупостями. "Я не очень понял, на что ты можешь рассчитывать в Лондоне, если у тебя нет английского языка. Чем бы ты помог сионизму в Лондоне или Базеле, не зная языков? Жаботинский пишет замечательные статьи, у него темперамент и блестящий талант, он и как русский журналист состоялся, и он широко образован и знает семь европейских языков, но его не терпит компания Вейцмана (не сам химик, а его окружение), он там чужой, потому что у него другой темперамент и уровень, он не очень понятен людям с местечковым мышлением. У тебя есть местечковое мышление, но нет его талантов. Неужели ты хочешь стать партийным функционером только потому, что нет способностей ни к чему другому? Возьмись за ум, купи фотоателье, я помогу, у меня есть кое-какие связи. Самуэль Гордон в Яффо был моим компаньоном в Варшаве. Меня посадили, а ему удалось бежать. Он мне кое-чем обязан…"

В следующем письме из Берлина кое-что прояснилось: "Ты зря на меня обиделся. Мои слова продиктованы только желанием помочь тебе, а это невозможно, если ты не займешься настоящим делом. Ты попрекаешь меня гадкими открытками. Только не надо по этому поводу тревожить тень покойной мамы и писать о страданиях еврейского народа. Да, я залезал проституткам камерой между ног. Но я уже отбыл наказание за это. И не будь этого, я не снимал бы сегодня "Макбета" с великим Брандауэром в главной роли, и не смог бы содержать тебя в течение пяти лет. Разве ты, получая мои деньги, не знал, каким образом они заработаны? Отлично знал. Теперь, слава Б-гу, я могу заниматься тем, для чего меня создал господь Б-г, снимать трагедии Шекспира. Я ни в чем не раскаиваюсь. Пойми, я не попрекаю тебя деньгами, я твой брат, но мне обидно. Неужели ты так ничего и не понял в этой жизни? Ты мне не брат теперь? А если обстоятельства изменятся, и не тебе от меня, а мне от тебя понадобится помощь, ты мне не поможешь?"

Переписка прекратилась в 32-м году. Ответа Зингера брату в ней не оказалось. Скорее всего, его и не было. Что стало с братом? Надо было бы почитать историю кино Германии, но для этого пришлось бы поехать в Европу. Перечитывать письма Зингера стало совершенно невозможно — дешевое доктринерство, невежество, невероятное, болезненное самомнение, недоброжелательность ко всем…

Он возненавидел Зингера. Писать книгу он уже не мог. Но и вернуть аванс не мог. Женщине, с которой вместе сражались с безденежьем, ничего не говорил. Несколько дней, забросив все, шлялся по кафе, рассказывал друзьям о своей незадаче. Их это смешило: а ты что думал? Да, старик, Зингер не Жаботинский и не Бен-Гурион, но он добился всего, чего хотел, а ты с таким слюнтяйством никогда ничего не добьешься. Не вздумай, идиот, возвращать аванс. Напиши, как хочешь, хоть с ненавистью, хоть со слезами, хоть с соплями, а потом дашь мне поправить стиль. Спорю на коньяк, все редактирование там будет — выбросить сотню-другую слов. Работай. У тебя телефон отключен, никто дозвониться не может, так вообще про тебя забудут.

Через несколько дней его осенило: он поедет в Кфар-Нехаму! Вдохнет тамошнего воздуха, повидает дядьку и тетку, которые всю жизнь молились на Зингера…

Утром он завел "Фиат-124", который получил в редакции вместе со страховкой и талонами на бензин. Миновал прибрежные холмы, где был когда-то рыбацкий кибуц Рихарда и где однажды ночью он тащил чемодан какой-то немки… С прибрежной автострады теперь не съедешь, дорожные развязки на двух уровнях диктуют направление, а так подъехал бы к морю, где сидела на мели "Глория"… За Зихрон-Яковом свернул направо, на Йокнеам. Там уже прямиком в Кфар-Нехаму. Всего и езды-то теперь — два часа от центра Тель-Авива. Еще не было десяти утра, когда впереди показалась огромная, как зеленая гора, эвкалиптовая роща.

Давно он не был в кибуце. Да разве это кибуц теперь? Осталось только название, да и оно — в рекламе гостиницы "Кфар-Нехама" для туристов.

Столовая, построенная на вершине холма, по-прежнему возвышалась среди маленьких бетонных домиков, как дворец феодала среди крестьянских лачуг. Она сверкала тремя стеклянными стенами, задернутыми изнутри занавесками небесного цвета. Перед парадным входом зеленел, сбегая вниз по склону, орошаемый газон, на котором уже давно не валялись дети. Финиковые пальмы, посаженные в тридцатых, вершинами своих метелок поднялись над плоской крышей. Столовая отлично сохранилась за тридцать лет, но была закрыта на замок и отпиралась лишь для редких собраний и праздников. Теперь оставшиеся в Кфар-Нехаме кибуцники готовили сами каждый у себя дома, пристроили к гостиным что-то вроде кухонек с газовыми плитами, заказывали баллоны с газом.

Чтобы избежать лишних разговоров с Наумом и Ханой, которые, конечно же, захотели бы оставить его в своем домике, где и двоим-то было тесно, он решил сначала отнести вещи в гостиницу. Ее построили вплотную к бассейну, туристам было удобно спускаться к воде прямо из номеров и возвращаться в них, не переодевая мокрых купальников. Снаружи она была похожа на двухэтажный дачный домик. Архитектор намеренно использовал для этого дерево. В просторном и высоком холле деревянные квадратные колонны высоко над головой поддерживали мощные стропила, важную часть интерьера, — скорее всего, бетонная или стальная конструкция была лишь обшита декоративными дубовыми досками, имитирующими толстые брусья. У стойки администратора лежали в ячейках проспекты, туристические карты и почтовые открытки. В одних ячейках лежали открытки с видами христианских храмов, в других — с видами могил великих талмудистов и древних синагог. Кфар-Нехама, удаленная и от моря и от Иерусалима, привлекала туристов теми достопримечательностями, которые были рядом с ней.

Туристов, все-таки, было мало. К гостю с чемоданом сразу заспешили и администратор в белой рубашке с фирменной табличкой на груди, и девушка в джинсах, с такой же табличкой, готовая в случае необходимости быть переводчицей, и долговязый малый с крашеными желтыми и розовыми вихрами, с глупым чернобровым лицом, в белой маечке и широченных синих шортах. Он приготовился тащить чемодан. Из бассейна слышались счастливые детские вопли. Они усилились, когда открылась задняя дверь, выходящая к воде, и прошла в свой номер старая супружеская пара, с которой девушка обменялась приветствиями по-французски.

В номере он заглянул в холодильник, обнаружил в нем два сорта пива и бутылку белого вина из "Биньямины", выпил бутылочку холодного "Туборга", и, оставив чемодан, отправился к дядьке и тетке.

Каким же маленьким был их аккуратный, с черепичной крышей белый домик! Весь дом — спальня и гостиная — тридцать три метра. Летом в таком домике — тридцать пять, тридцать шесть градусов. Он помнил этот невыносимый жар. И как-то не замечали тогда, жили себе, после крытых железом бараков довольны были и таким комфортом. Теперь работал кондиционер, который дядя поставил, пока тетя была в больнице, и тетя лежала в гостиной на диване перед телевизором, чистенькая, красивая и приветливая, как прежде.

— Ты меня узнаешь, тетя Хана?

— Конечно, я тебя узнаю, — сказала она. — Ты сын Бети. Почему ты спрашиваешь? Думаешь, я слабоумная?

Он сделал вид, будто не услышал ее вопроса.

— Как ты себя чувствуешь?

— Наум со мной возится, как с ребенком. А так ничего. Только лекарство новое как-то действует…

— Как?

— Голова как не своя. В общем, ничего. Ты не смотришь этот сериал? Наум сейчас придет.

— Где он?

— Сказал, что в магазин. А сам, наверно, в курятнике что-нибудь чинит. Ему скучно все время со мной. Хорошо, что ты приехал, Эммануэль.

Она забыла, как его зовут, и назвала именем брата, умершего до его рождения. Ей очень хотелось досмотреть южноамериканский телесериал. Чтобы не мешать, сел в кресло и сделал вид, что тоже смотрит. Пришел Наум, принес несколько яиц в пластиковом мешочке.

— Хорошо, — похвалила Хана, мельком взглянув на мешочек и снова уставившись в экран. — Он с дороги голодный, наверно.

В кухоньке была вторая дверь наружу, и они с Наумом вышли, чтобы поговорить без Ханы.

— Как вы?

— Нормально.

— Она назвала меня Эммануэлем.

— Тебе-то не все равно, — недовольно сказал Наум. — Она знает, что ты — это ты. Птичник хотят закрыть. Пусть найдут еще один такой. У меня поилки из нержавейки. Сам вытачивал на токарном станке. Хочешь посмотреть?

— Наум, я приехал работать. Я в гостинице остановился. Очень срочная работа. Книга о Зингере. Может, у тебя что-нибудь про него сохранилось? Фотографии, вырезки из газет.

— Я ничего не выбрасывал. После меня все выбросят.

— Наум, ты ворчливый стал. После меня тоже все выбросят. Ты мне дай, что у тебя есть.

Кончился телесериал, и Хана позвала:

— Эммануэль, где ты?

Она поднялась с дивана и пыталась вытащить с этажерки фотоальбомы. Они оказались тяжелы для нее, он помог. Пришлось смотреть новые американские снимки и читать письма Стива. Похоже, Стив ему и им писал под копирку. Фотографии тоже были знакомы. Хана не давала пропустить ни одной, он измучился. На счастье Наум вспомнил, что магазин скоро закроется на сиесту и надо спешить.

Хана захотела пойти с ними, и Наум взял ее под руку. Они пошли из-за гостя, чтобы принять его получше, и стало неловко оттого, что не привез им гостинцев и что в карманах пусто.

Хана щебетала, возбужденная походом в магазин. Беспокоилась, что опоздают, и обрадовалась: бронированная, с мощными щеколдами дверь была открыта настежь. Ступеньки вели вниз. Магазин, построенный после шестидневной войны, помещался в запасном бомбоубежище и снаружи не изменился. Внутри все выглядело наряднее из-за ярких современных упаковок.

— Все теперь кошерное, — сказал Наум. — Из-за туристов.

Кибуцу не приходилось прежде заботиться о кошерности. Да и не мог он себе этого позволить, слишком много товаров поступали прямиком с кибуцных ферм и не проходили проверки раввинов. Теперь даже на пакетах молока стоял штамп раввината. Туристы, как никак, приезжали в основном, религиозные.

Они как раз и вошли в магазин, тоже постаравшись успеть до сиесты. Сначала влетели мальчики в кипах и девочки с закрытых платьицах, рассыпались вдоль полок, шумные и торопливые, младшей было года три. Хватали коробки корнфлекса, пакеты молока и шоко. Следом вошли толстый бородатый отец и изможденная мать, он впереди, она сзади. Продавец, молчаливый и сумрачный, перекладывал пакеты на полках и не заспешил к посетителям. Отец посмотрел запечатанные бруски пирогов. Его интересовал штамп кошерности. Спросил цену, кивнул понимающе и не купил. Потом спросил еще какую-то цену и тоже не купил. Воспитанные дети не хватали лишнее, пронеслись мимо конфет, не останавливаясь, — знали, что им можно, а чего нельзя. Мать уже сама, без всяких просьб, положила на прилавок три пакетика с леденцами в шоколаде.

Хана медленно и глубокомысленно обследовала полки. Это было ее развлечением. Взяла пакетик леденцов.

— Нужно купить, Наум. Как же без сладкого?

Туристы вышли. Продавец собрался закрывать, нетерпеливо поглядывал. Хана не замечала этого, продолжала свою экскурсию. Наум положил в корзинку пакет картошки, запечатанный кусок варенной колбасы, выбрал из кучи пучок укропа, несколько помидоров и огурцов. Нерешительно спросил племянника:

— Вино взять?

Вспомнив про гостиничный холодильник, он соврал:

— Я привез бутылку "Биньямина". Она в гостинице. Я принесу.

Хана еще что-то выбрала. Продавец, скрывая досаду, спросил:

— Все?

— Да, все, — послушно сказала Хана.

Продавец подсчитал сумму, записал в тетрадку и дал Науму расписаться. Хана тем временем заметила красивую упаковку с полудюжиной пива:

— Наум, надо взять пиво.

Видимо, это показалось Науму чрезмерным. Недовольный, он попробовал отговорить жену:

— Оно к обеду не успеет охладиться. И… Алекс вино привез.

— Ну и что? Ты любишь пиво. А тут, — она прочла на упаковке, — подарок прилагается. Стакан.

Наум сердился все больше и больше:

— Зачем тебе стакан?

— Но ведь он бесплатный.

— За эти деньги мы можем купить дюжину пива. Вон стоят банки.

— Зачем тебе дюжина?

— Купим три.

— Но это плохое, а со стаканом — "Гольдстар".

— Чем оно плохое?

— Я хочу "Гольдстар", — решительно сказала Хана. — С этим стаканом. Он бесплатный.

Наверно, не впервые были у них такие споры, иначе Наум не рассердился бы так. С виду же только помрачнел и устало сказал:

— Еще упаковку "Гольдстара".

Поход в магазин утомил Хану, и вернувшись, она сразу легла. Наум вытащил из-за фотоальбомов старую картонную папку: посмотришь в гостинице, тут есть и про Зингера. А сам принялся чистить картошку. Помогать себе не дал — нет места двоим на кухне, иди пока за своей бутылкой, душ прими…

У входа в гостиницу все та же ватага детей забиралась в свой минибус с номером поселенцев с территорий. Кузов успел раскалиться на солнце так, что к нему нельзя было прикоснуться. В такой машине, пока она не охладится при быстрой езде, долго не высидишь. Отец семейства, уже без пиджака, завел двигатель и, ожидая жену, выскочил наружу.

— У нас такой жары нет, — осуждающе сказал он.

Непонятно было, кого осуждал.

Как бы оправдываясь перед этим поселенцем, заметил:

— Здесь нельзя оставлять машину на солнце. Она без кондиционера?

— Да у нас не нужно! Всегда ветерок! Горы!

— Откуда вы?

— Из Псагота. Решили показать детям север. Бедные тут кибуцы. Только за счет туристов и существуют. Ничего нет.

— Н-ннда, в общем…

— Дохозяйничались. Нужно было их создавать?

— В общем, конечно… некоторые, правда, говорят, именно они создали Израиль…

Поселенец, заподозрив, что говорит с "левым" (в своем поселении он не встречал "левых"), говорить с которыми бесполезно, потерял интерес к собеседнику и пошел к гостиничным дверям. Все-таки, не удержался:

— Израиль создал Б-г.

Разминувшись в холле с женой поселенца — она торопливо вела за руку младшую, и муж, не стесняясь посторонних, стал громко ее распекать, — поднялся в свой номер на антресолях, разделся и сразу полез под душ, мысленно повторяя, как привязавшуюся мелодию, последние слова поселенца. Не вытираясь, постоял у закрытой балконной двери, обсыхая в сухом кондиционированном воздухе. Быстро оделся и, прихватив бутылку, вернулся к дядьке. Тот уже нажарил картошку, взбил яйца для яичницы с колбасой и отставил в сторону — ее подавать на стол с огня. Накрытый стол Наум придвинул к дивану. Хана лежала с закрытыми глазами. Открыла — оказалось, что не спала. Смотрела перед собой, не мигая. Тихо позвала:

— Наум…

Он нагнулся к ней.

Еще тише, чтобы не услышал племянник, — он все равно слышал, — спросила:

— Там стоит кто-нибудь?

— Никого нет.

— Ты же не посмотрел.

— Никого там нет, Хана.

— Ну хорошо, хорошо, чего ты сердишься?

— Я не сержусь.

— Это перголид. Я же не виновата.

На кухне Наум поставил на огонь сковороду для яичницы. Встретившись с недоуменным взглядом племянника, показал глазами на дверь. Вышли, Наум спросил:

— Чего ты?

— У нее галлюцинации?

— Это лекарство так действует. Перголид. Два часа назад приняла. Хоть часы сверяй — через два часа начинается.

— Так надо отменить!

— Откуда ты знаешь, что надо! — вспылил Наум. — Это врач должен решить. Подумаешь, галлюцинации. У нее всю жизнь галлюцинации.

— Это правда? Наум, это правда?

— А ты знаешь, что "правда"? Я не знаю. Может, там в самом деле кто-нибудь стоит. Ты не видишь, я не вижу, а она видит.

— Наум!!

— Это все ерунда, — убежденно сказал Наум.

Во время обеда, раздобрев от стакана вина, Наум сказал Хане:

— Он пишет книгу о Зингере. Помнишь Зингера?

— Почему ты спрашиваешь, Наум? Конечно, я помню, — отвечая мужу, Хана все время поглядывала на дверь. Кого-то она там видела.

— Зингер любил Кфар-Нехаму, — сказал Наум. — Это теперь политики за голосами охотятся, ездят из города в город, выступают. А Зингеру голоса были не нужны. Он просто любил с простыми людьми разговаривать.

Хана недоуменно переспросила:

— За голосами охотятся? Как это?

Наверно, она понимала слова только буквально. Наум терпеливо пояснил:

— Голоса избирателей. Выборы в Кнессет.

— А-а. В этом смысле.

— А ты что думала?

— Я просто не подумала. Я все понимаю. Зингер петь любил.

— Да.

— Из-за него лиса всех кур передушила.

— Что ты говоришь? — Наум разлил остатки вина в два стакана (Хана пила воду). — Я что-то не помню.

— А я никому не говорила. Он проволоку натягивал. А потом ушел, оставил ящик, на который становился. А лиса с ящика прыгнула в курятник. Утром столько переживаний было…

— Тетя Хана, и что Зингер?

— А он как услышал, что случилось, быстренько уехал. Все потом на Наума думали, что он ящик оставил.

Наум рассмеялся:

— Я не помню! Ну, память у тебя! Алекс, ты видел такую память? Давай за тетку твою. Она все помнит! Феномен! Пиво?

— Пусть охлаждается, дядя Наум. Завтра выпьем. Чего ж Зингер уехал? Боялся?

Хана посмотрела на него, как на ребенка.

— Чего ему было бояться? Неудобно стало перед нами. Хотел помочь… Этих кур и петухов из Тель-Авива везли. Племенные.

— А я ничего не помню! — восторженно повторил Наум.

Его радовала память жены. Он взбодрился. Провожая племянника до гостиницы — было три часа дня, самая жара, — он все повторял про удивительную память Ханы, считая, что племянник чего-то не понимает и недооценивает.

— Феномен! — повторил он. — И Михаль феномен — в темноте видит. В чем-то она в мать. Такая странная порода.

Договорившись, что вечером увидятся, простились.

Вернувшись в дом, Наум выключил кондиционер и открыл окна. К жаре они с Ханой привыкли, кондиционер включили только ради племенника. Через окна в комнату потек эвкалиптовый дух.

— Где ты ходишь? — сказала Хана. — Я уже хотела тебя искать. Ты устал. Столько со мной возишься, так еще и Эммануэль.

Все она понимает, отметил Наум. И с пивом она была права — не такой уж большой расход, надо же принять племянника по-человечески. Сам не подумал, хорошо, она подумала. Она понимает именно то, что человек должен понимать, а всякие глупости, которыми забиты головы умников, для нее не имеют значения. Та дамочка-психолог, которую привел к Хане в больнице доктор Альтшуллер, слишком много о себе воображала. Она влетела в палату, уселась перед Ханой, спешила, голос у нее был, как у следователя в телесериалах: имя, фамилия, год рождения, как зовут мужа, не надо подсказывать, она должна сама, я спрашиваю тебя, Хана, как зовут твоего мужа. Что значит, кто зовет? Ты, разумеется, зовешь. "Зовут" — это значит, все, в том числе и ты, разве не так? Ты со мной не согласна? Почему ты извиняешься, это нормально, ты просто поняла буквально. Сколько дней в этом месяце?

Хана сидела на кровати. В шапочке, как религиозная. Он хотел купить парик, она отказалась, зачем тратить деньги, волосы через месяц отрастут. Разве она была слабоумной? Но тут она оплошала. Глаза забегали. Сколько дней в месяце… Двенадцать. Не торопись, Хана, подумай еще. Двенадцать. Это месяцев в году двенадцать, а дней в месяце… ну… Нет, Хана, не двенадцать, а тридцать. Не нужно извиняться, ты ошиблась, это бывает. Ты ведь согласна, что тридцать? Или тридцать один? Я не поняла, с чем ты согласилась, так, все-таки, тридцать или тридцать один?..

Дамочка еще с полчаса мучила Хану, потом убежала.

— Что ж ты мне не подсказал, — упрекнула Хана.

Он был расстроен. Заново учить ее календарю? Он начал, она отмахнулась, — глупости это, Наум, я не слабоумная, ты только не волнуйся, какая разница, сколько дней в месяце, что это изменит?

Ему надо было привыкать к этому. С одной стороны, немного тревожило, а с другой… С другой стороны, она права: какая разница? В сущности, они с ней никогда не следили за календарем, это им не требовалось, и, в общем, прожили жизнь не хуже других. Про ту дамочку Хана сказала: она злая. Тут она никогда не ошибалась. Разве не это главное? Бетя умная, а связывалась всегда с подонками. Гриша не в счет, остальные все были подонками. А все эти гороскопы, экстрасенсы? Когда Бетя начинала про все это, Хана отмахивалась: не ее ума дело. Гальперин сказал: она умнее всех нас.

Только бы она была здорова. Альтшулллер ничего не говорил определенно: посмотрим, будем надеяться… Он хотел подбодрить ее: скоро поедем к Михаль, увидим Габриэля и Джудит, она сказала, да, Наум, следующим летом, и он понял, что не будет этого следующего лета, никогда они не увидят внуков, она это знает.

Она всегда знает будущее. Не дала Михаль выйти замуж за Рихарда, что-то чувствовала, что-то знала. Как будто у нее всю жизнь был какой-то советчик. Он, Наум, спросил: "Кого ты видишь около двери? Какой он из себя? Ты можешь это сказать? Молодой, старый?" — "Зачем тебе это, ты же считаешь, что у меня галлюцинации". — "А ты считаешь, что это?" — "Галлюцинации от перголида. Ты не волнуйся, это пройдет". — "Но если ты это понимаешь, чего ж ты боишься?" — "Смешной ты, Наум. Это от меня не зависит. Ты не волнуйся. Это скоро пройдет". — "Что пройдет?" — "Он не будет приходить ко мне". — "Почему не будет?" — "А зачем?"

Она не хочет говорить.

Думать об этом было страшно. Он привык жить для Ханы. Если ее не станет, ему незачем будет жить. Он пытался представить ее страшную болезнь. Альтшуллер объяснил понятно. Среди миллиардов клеток рождается одна, раковая. Но она сильнее миллиардов. Человек — такая же вселенная, как та, в которой он живет. Все миллиарды клеток делают свое дело, вместе трудятся для поддержания общей жизни, умирают и рождаются, помогают друг другу. И вот откуда-то появляется раковая. Она сама по себе, чужая для всех, и в то же время так похожа на других, что иммунная система принимает ее за свою и не отторгает. В этом все дело. Клетка размножается, не встречая сопротивления. Из одной — две, из двух — четыре, из четырех — восемь. Сила ее в том, что ей не надо самоограничиваться, чтобы поддерживать других. Она чужая. Одна больная губит все здоровые. Непостижимо, но страшный враг приходит не со стороны, как микроб, он рождается в самом организме. Для нас это смерть, а с точки зрения опухоли ее развитие — это прогресс. Может быть, и мы все, миллиарды, такая же опухоль на теле того, что мы называем миром…



Проснулся, взглянул на часы — была полночь. На столике лежала папка, которую дал Наум. Сколько же он проспал?.. Наум и Хана ждали… Он спустился в пустой холл, вышел наружу и вдохнул воздух, настоенный на эвкалиптовом листе. Кибуц весь был залит электрическим светом. На вышках горели прожектора, освещая ряды колючей проволоки. Стало прохладно, на траве блестела роса. Ночь приблизила кибуцное прошлое, оно было где-то рядом. Казалось, ступит шаг — и окажется в нем. Он правильно сделал, приехав сюда. Он напишет о Зингере. Что-то Хана с Наумом рассказали приятное… Зингер кур проворонил и сбежал, как мальчик. Величественный, как Карл Маркс, бородатый… Для него было небезразлично, что думают о нем кибуцники. Он ощущал себя одним из них. Писал воинственные статьи, которые кибуцники вырезали из газет, а сам мечтал не хуже других вбить гвоздь, натянуть проволоку, что-то сделать своими руками, — то, что ему не давалось никогда. И снова не удалось, сбежал от стыда.

Вот оно — стыд. Перед пахарями, доярками, птичницами. То, чего не знал Иегуда и не знают молодые. Сегодня этот стыд — такой же предрассудок, как во времена Зингера казались предрассудками традиции отцов. Не так важно, почему Зингер сбежал из дому. Был он идеалистом, вычитавшим идею из книги, жуликом или местечковым дурачком, возомнившем себя великим человеком, — это уже не важно. Подражал отцу или, наоборот, противопоставил себя отцу — это тоже неважно. Все мы начинаем жизнь с подражания. В нашем распоряжении выбор лишь между воспроизводством отца и противопоставлением. Но противопоставление — это воспроизводство симметрии. Заменять левое правым, а правое левым, низкое высоким, а высокое низким — значит, воспроизводить симметрию. Это может и зеркало. В любом случае ты воспроизводишь отца.

В сущности, Зингер был тем, что называют дурнем. Плохой крестьянин, плохой рабочий, плохой делец… В первую мировую войну он завербовался в Еврейский батальон — оказался плохим солдатом. Может быть, особенность его была в том, что ему никогда не удавалось стать даже посредственностью, он всегда оказывался ниже минимальных требований, там, где дурни. Но, в отличие от других неудачников… или, наоборот, так же, как все они? — был упорен в своей дурости.

Наверно, таких Зингеров было много всегда и всюду. Они беззаветно служили всем идеологиям, кумирам, партиям. Благодаря простоте устройства, как механика Наума на птичнике, никогда не ломались, последовательно выдерживали программу. Кто-то другой или что-то другое определяли ход жизни. А в передаточном механизме обязательно оказывался один из таких бесчисленных Зингеров. Прошел бы вселенский ток иначе, иным путем, — на его пути оказался бы другой Зингер, писались бы такие же книги о другом самовлюбленном упрямце, другим именем назывались бы улицы… Как говорит Наум, это все ерунда.

Асфальтовая дорога от гостиницы привела к кибуцным воротам, в которые он въехал утром. Рядом с опущенным шлагбаумом светилось в сторожевой будке окошко. Оттуда слышалась музыка. Он узнал шлягер, увидел голову сидящего солдата и девичью голову на его плече. Пока его не заметили, повернул назад.

В гостинице походил по холлу — ни души. Дверь ресторанчика заперта. В номере забрался в кровать с папкой Наума. Все ветхое, ломкое или расползающееся в руках… На вырезках со статьями Зингера рукой Наума проставлены даты. Читать это невозможно… не станет он сейчас это читать. Старый немецкий журнал без обложки, почти неразличимый текст на немецком. Что-то заинтересовало…

"Иммануил Кант и следом за ним Артур Шопенгауэр знали о времени больше, чем современный физик, потому что время — это психологическая установка, а они не зависят от формул. Время не может двигаться. Движемся мы. То, что мы называем временем, — это структура…"

Листок по-немецки, написанный от руки:

"…одна единственная живая клетка, размножаясь делением, заполнила бы всю вселенную, если бы не встречала сопротивления среды..."

Он вспомнил ночь, беженку с трехлетним ребенком на руках, разбухший чемодан… он вернулся, нашел под камнями чемодан и притащил в кибуц эти бумаги. Они уже сорок лет лежат у Наума. Выбросить их? Не поднимается рука. Может быть, это что-то важное… Впрочем, не может такого быть. Если это важно, это же самое напишет или уже написал другой — немец, англичанин, русский, американец… А вдруг важно тут то, что это прочел именно он и именно сегодня, заключив договор на книгу о Зингере и приехав для этого к дяде Науму? Впрочем, само слово "важно" — глупость. Нет важного и неважного. Как пишет этот немец, есть структура.

Ты лишь звено в цепи. Ты говоришь только свое, бьешься над словом, чтобы выразить себя, а потом обнаруживается, что твоя работа — подражание Хемингуэю или кому-нибудь еще. Этого не надо бояться, человек — отражение. В следующей твоей книге будет меньше подражания и больше того, что им не является. Вот тебе уже стало стыдно писать психологическую прозу, это хорошо. Она была открытием у великих, но теперь стала слишком легко делаться, а легкую работу должна делать женщина, мужчина должен делать трудную, так тебя учили в кибуце. Ты работаешь, не зная, что возникнет в результате. Тебе еще мучиться и мучиться, и если что-то получится, ты, может быть, этого и не поймешь.

Листочек бумаги в клетку. И эта запись почти пропала. Почерк не Наума, женский. Может быть, Хана писала? Это кириллица, русские стихи. Он не знает языка, но знает кириллицу, последнее слово он может прочесть: "…Эммануэль". Что-то тетка написала о брате? Неотправленное письмо? А может быть, она переписала те русские стихи, прежде чем они не исчезли окончательно на куске обоев. Чем он занят, однако… Непонятные слова: дуэль… ангел Эммануэль… Что такое ангел?..

В папке письма, статьи, резолюции, справки, песни... Люди к чему-то стремятся, и ни у кого не получается. Получается что-то другое. Зингер это называл исторической целесообразностью. Однако целесообразность предполагает цель. Чья же эта была цель? Книга еще не начата, но в ней уже появляется некто. Нет, не Б-г, это невозможно, но некто, кто ближе к Нему, чем мы. Он невероятно привлекателен. Противостоять его обаянию невозможно. Кому ж и знать это, как не тому, кто, вовсе не отличаясь храбростью, однажды испытал это обаяние в полной мере, и тогда, под Латруном, вместе с другими парнями бежал по склону вверх к монастырю Молчальников, чтобы пробить блокаду Иерусалима, думая в эту минуту лишь о том, чтобы не отстать от других. Рассказывая о себе, он теперь обречен рассказывать о чем-то, о чем лишь догадывается, но что видит тетка Хана, — это перголид, Хана, конечно, это перголид, но он так обаятелен, он похож на медбрата в отделении Альтшуллера, входит в дверь вместе с тем, кому сдает смену, ввозит тележку с лекарствами и градусниками, мы сегодня хорошо выглядим, перголид вам не положен, доктор Альтшуллер его отменил, так что мы с вами больше не увидимся, Хана, мы немного привыкли друг к другу, не правда ли, но что поделаешь, у меня будет другая работа, это мой сменщик, он полностью в курсе дела, вы не волнуйтесь, он прекрасно исполняет свои обязанности, он вам понравится, — но Хана боится сменщика, так же, как боится того, с кем прощается навсегда, она все понимает, ее не обманешь, он всегда делал доброжелательный вид, а на самом деле никогда не интересовался людскими бедами и радостями, он должен был изображать сочувствие, якобы всегда поддерживал слабых и действовал в их интересах, ведь иначе как он смог бы заставлять людей делать то, что нужно ему? Он лукаво внушал надежду, а потом предавал и сильных и слабых, поэтому Хана боялась, а он, стоя в дверях, пытался ее успокоить: как мы сегодня чувствуем себя, Хана Рогов, на что жалуемся?..




Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты