Борис Камянов

"ЗНАМЯ СТРОИТЕЛЯ"
И ЕГО ЗНАМЕНОСЦЫ

Воспоминания

Иерусалимский журнал

Шестьдесят первый год. Мне шестнадцать, я, арбатский человек, учусь в девятом классе и пишу стихи.

Версификаторством занимался с раннего детства — c переменным успехом. Так, в пятилетнем возрасте, высматривая вместе с мамой через окно задержавшуюся где-то няню, я, по свидетельству родителей, произнес экспромт, от которого они пришли в восторг:

— Я скажу вам по секрету: очень долго Насти нету. Кто же скажет, Боже мой, когда она придет домой?!

Подобные творческие взлеты, правда, случались редко; гораздо чаще, уже в школьные годы, на свет появлялись монстрики типа такого:

Сижу на маленькой скамейке
Под тенью беленькой осины.
По всей осиновой аллейке
Разнесся запах древесины.
Какого цвета кора осины, не знаю до сих пор, но опасаюсь, что не белого…

Однако время шло, и наконец, после полета в космос Гагарина я написал стишок под названием "Первому космонавту", посвященный, однако, не триумфатору, а его предшественнику, который, по слухам, погиб при неудачном старте космического корабля. Этим опусом я возгордился и, вдохновленный удачей, накропал еще одно стихотворение — "Часы" (оба они осуждены на пребывание в архивной папке-склепе с надписью "после моей смерти не публиковать", хотя при жизни автора "Часы" все же увидели свет в израильском журнале "Круг" в восемьдесят девятом году). Мне, конечно, было ясно, что первое из них — абсолютно непроходное, но второе я решил попытаться напечатать, а тут как раз "Комсомольская правда" объявила поэтический конкурс. Не доверяя свое детище почте и горя нетерпением, я набрался наглости, взял папку со стихами и поехал в редакцию самолично.

Заведующим отделом поэзии в "Комсомолке" был тогда Игорь Августович Ринк, казначей парторганизации московских писателей, вскоре проворовавшийся и исчезнувший из поля моего зрения. "Часы" он прочитал при мне, похвалил, сказал, что вскоре опубликует, и спросил, не готов ли я помочь ему разбирать завалы писем со стихами, присланными на конкурс. Забегая вперед, скажу: обещание напечатать меня так и не было выполнено — Ринку просто нужны были литературные мальчики на черную работу по отсеиванию графоманов. Но как же я был благодарен ему за такую возможность — и признателен до сих пор! С того самого времени среди жанров, в которых я работаю, есть один, называемый после нескольких переименований "Перлы среди жемчужин", — это разнообразные смешные ляпы, которые я выискиваю в книгах, журналах и газетах, письмах и объявлениях, радио— и телепередачах и публикую, зачастую со своими комментариями-эпиграммами. Собрание бережно хранимых мной "перлов" открывают экспонаты, обнаруженные именно тогда, у Ринка.

Из первого же конверта, вскрытого мной в "Комсомолке", выпал листок со стихотворением, где были такие строчки:
Мы с тобою идем к коммунизму,
Потому что нам некуда больше идти!
Чуть позже я наткнулся на еще один перл:
Партия — наше знамя, верю я!
Но не допускать в нее подобных типов —
таких, как Берия!
Излишне говорить, что счастью моему не было пределов.

…Выйдя из кабинета Ринка, я решил, прежде чем отправиться домой, посидеть на лестничной площадке, представлявшей собой довольно обширный холл с журнальным столиком посередине, вокруг которого стояли кресла. Впервые в жизни я почувствовал причастность к тому, что представлялось мне Большой Литературой, и хотел закрепить в себе это ощущение.

Я сел в кресло и закурил, положив папку со стихами на столик.

Рядом со мной о чем-то беседовали два довольно пожилых очкарика — один из них старше меня примерно вдвое, другой — лет на десять. Первый обладал буйной шевелюрой, густыми усами и зычным басом, второй был коротко стрижен, растительности на лице не имел и говорил интеллигентным картавым тенорком. Они прервали свой разговор, посмотрели на меня, на мою папку, и лохматый спросил:

— Небось, стихи на конкурс принес?

Я кивнул.

— Дай почитать, — и протянул руку за папкой.

Прочтя стихи, он передал их своему товарищу, и тот тоже углубился в чтение. Через несколько минут круглолицый вернул мне подборку и сказал:

— Давай знакомиться. Меня зовут Феликс Розинер, а его — Марк Ляндо. Мы оба пишем стихи и занимаемся в литобъединении, которым руководит Эдмунд Иодковский. Это знаменитый поэт-песенник, помнишь: "Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я"? Приходи к нам, мы собираемся по средам на Сретенке, в Даевом переулке, в редакции многотиражки "Знамя строителя".

…С Марком Ляндо, геологом по профессии, мы дружили со дня знакомства до самого моего отъезда в Израиль в семьдесят шестом году. Склонный к конструктивистской разновидности словотворчества, он писал (и надеюсь, продолжает писать) весьма экспрессивные стихи, сопровождая их чтение энергичной жестикуляцией. Все свои публичные выступления он начинал с верлибра "Виногимн", очаровывая девиц буйным темпераментом. Модернизм в совдепии, как известно, мягко говоря, не приветствовался, но, как ни странно, стихотворение Марка под названием, если не ошибаюсь, "Геологиня", получило на том самом конкурсе "Комсомолки" третью премию.

Феликс Розинер прославился в шестидесятых-семидесятых на ниве искусствоведения, выпустив одну за другой несколько книг о знаменитых художниках и музыкантах, в частности, о Чюрленисе и Григе. В семьдесят восьмом он приехал в Израиль и вскоре приобрел чуть ли не всемирную известность благодаря отличному роману "Некто Финкельмайер", удостоенному во Франции престижной литературной премии Даля. Этот роман я прочитал еще в Москве, в рукописи, незадолго до репатриации. Феликс был одним из двух "знаменосцев" (второй — Вадим Ковда, о котором ниже), не побоявшихся выступить в мою защиту при погромном обсуждении моих стихов и поэмы "Похмелье" в семьдесят третьем году на заседании комиссии по работе с молодыми писателями московского отделения СП (мы называли ее "комиссией по борьбе с молодыми"; помнится, вели тот вечер поэты Николай Панченко и Нина Бялосинская, слывшие большими либералами). В Израиле Розинер прожил несколько лет, заведуя редакцией религиозного издательства "Шамир", где я работал под его началом; потом он перебрался в Америку, выпустил немало прозаических и поэтических книг и скончался после тяжелой болезни в девяносто седьмом.

А пока — на дворе хрущевская "оттепель"; дружба моя с этими людьми еще впереди, как и годы, связанные со "Знаменем строителя", куда я пришел, естественно, в ближайшую же после посещения "Комсомолки" среду, взяв с собой мою первую школьную любовь Веру Копылову, юную поэтессу из пролетарской семьи, с восторгом описывавшую разрушение домов старого Арбата в таких строчках:
…Чугунный шар — он, как судьба проносится,
Он действует не сгоряча, а с толком.
Увесисто он бьет их в переносицы,
И, как пенсне, звеня, слетают стекла.
Я Верин восторг по этому печальному для меня поводу не разделял, а побывав в Москве в девяностом году, после четырнадцатилетнего отсутствия, вообще исторг из души этот город, навсегда утративший для меня свою неповторимую интеллигентность, беззащитную духовность, осыпавшуюся осколками под ударами чугунных баб беспородного хамства. Думаю, что сегодня и член Союза московских писателей Вера Дмитриева (в девичестве Копылова), с которой мы теперь регулярно переписываемся по "аське", разделяет мои горькие чувства по поводу гибели нашей с ней "малой родины"…

Итак, мы открыли дверь в помещение редакции и попали в коридор, в котором было несколько дверей. За первой находился небольшой зал мест на тридцать, где, как я понял, и проходили занятия литобъединения, за другими — редакционные кабинеты. В одном из них пили водку трое: крановщик с кирпичного цвета лицом Алексей Канахин, коренастый лысоватый монтажник Юрка Денисов, на многие годы ставший близким моим товарищем, — оба, как и Ляндо с Розинером, люди в возрасте, — и совсем уж старичок, лет за сорок, худой и высокий, — ответственный секретарь редакции Петр Павлович Дятлов. В комнате сидел еще один человек — литсотрудник газеты, улыбчивый и ироничный Боря Петров. Все они были членами литобъединения. Выпивали мы там, должен сказать, и перед началом занятий, и в ходе их, выскочив из зала на короткий поддавон-перекур, и перед уходом — впрочем, и после этого мы, как правило, еще долго не расставались, продолжая наши посиделки у кого-то из нас дома, чаще всего — у нашего руководителя, двадцатидевятилетнего Эдика Иодковского. Между прочим, наши доморощенные лингвисты возводили этимологию слова "строителя" в названии газеты и литобъединения не к скучному глаголу "строить", а к веселому "строить"…

Стихи Канахина, Дятлова и Петрова в моей памяти не отложились, зато многие из Юркиных я полюбил и до сих пор часто перечитываю его книжки. Вот отрывок из стихотворения, написанного им в армии, в пятидесятые годы:
…Когда последний выстрел прозвучит,
беги к мишени, дав поблажку нервам,
считай пробоины, что прочеркнули щит,
вернее — контур на щите фанерном.

Отметь мелком все попаданья те,
к мишени ближе подойди при этом,
и тень твоя сольется на щите
с простреленным тобою силуэтом.
И еще отрывок, тех же времен:
…Идем в казармы. Три версты веселых —
пойди найди нас краше и стройней! —
шагает мирно рота сквозь поселок:
пилотки — на два пальца от бровей.

И старшина опять нам всю дорогу
Одно и то ж талдычит неспроста:
— Не отставать! Кузьмин, смени-ка ногу!
Денисов, вынь ромашку изо рта!
Впоследствии он любил повторять во время застолий, пародируя сам себя: "Денисов, вынь рюмашку изо рта!"

Простым работягой был Юрка, но при этом — интеллигентнейшим человеком, знатоком русской и украинской поэзии (с этого языка он много переводил), острословом и создателем блестящих, запоминавшихся надолго образов, вроде такого:
…Стоишь близ булочной, у входа,
По щиколотку в голубях.
Рассказчиком он был потрясающим. Никогда не забуду его байку о том, что приключилось с ним в годы армейской службы. Однажды, получив увольнительную и готовясь навестить свою зазнобу, он, стоя в одних трусах, гладил брюки на низком столике. Увлекшись работой, он и не заметил, что член его выпростался из трусов и оказался на столе, прямо на штанине. Когда Юрка проехал по нему раскаленным утюгом, детородный орган, по его словам, "зашипел и свернулся". Смущает меня в этом рассказе только одно: это какой же длины был пострадавший член, если трусы, которые мы носили в те времена и называли "семейными", были до колен?

Недавно Вера написала мне, что Юра Денисов умер от инфаркта…

А тогда, в мое первое посещение литобъединения, я представил Веру Феликсу и Марку, и те подвели нас к высокому красивому человеку в очках, говорившему с едва различимым пришепетыванием. Так мы познакомились с самим мэтром, Эдмундом Феликсовичем Иодковским.

Эдик Иодковский был одной из колоритнейших фигур среди московских литераторов: незаурядный поэт; автор многочисленных комсомольских песен, худо-бедно кормивших его всю жизнь, а впоследствии — убежденный антисоветчик; фантастический бабник, в чьем "послужном списке", который он вел с несвойственным ему обычно педантизмом, насчитывались сотни побед; прирожденный педагог, под чьим руководством развили свои литературные способности десятки людей; большой знаток русской поэзии, прекрасно ориентировавшийся во всех ее течениях и направлениях, и одновременно — недотепа, постоянно попадавший в самые разнообразные передряги и терявшийся, когда у него возникали те или иные проблемы… Он был для всех нас и учителем, и другом.

С Эдиком постоянно приключались разнообразные истории, которые быстро становились легендами и ходили по всей Москве, обрастая все новыми подробностями. Вот одна из них, вполне типичная для этого феноменально рассеянного человека. В начале шестидесятых он выезжал летом на дачу с тогдашней своей женой, журналисткой Тамарой Громовой, и их малолетней дочкой Ладой. Однажды ему по каким-то издательским делам понадобилось в город, и он поехал туда, взяв с собой ребенка. На московском вокзале Эдик подошел к стенду со свежими газетами, просмотрел их, спустился в метро и направился в центр. Походив по редакциям и встретившись с нужными людьми, он вернулся на вокзал, сел в электричку и отправился на дачу. Когда Тамара открыла дверь и увидела мужа, лицо ее исказил ужас. "Где Лада?!" — вскричала она. "Как это "где", — удивился Эдик. — Это я должен спросить тебя, где Лада, — она ведь осталась с тобой!" Девочка была обнаружена родителями целой и невредимой в вокзальном отделении милиции, куда ее привел патрульный прямиком от газетного стенда, где малышку забыл папа…

Эдик был наделен столь редкостным обаянием, что мало кто из литературных мэтров отказывал ему в просьбе посетить наше литобъединение, хотя корифеи, как правило, временем своим дорожили. Правда, он приводил к нам и третьестепенных песенников, и вышедших в тираж пролетарских поэтов, и признанных только им одним гениев…

Помню, однажды он привел старого сутулого еврея с унылым вислым носом, который оказался автором знаменитой песни гражданской войны "Тачанка" Михаилом Рудерманом. Других подвигов на ниве русской поэзии этот человек не совершил, но остался в памяти благодарного потомства как чемпион среди шлимазлов. В день похорон Сталина он, живший в центре города, умудрился купить диван где-то в районе Трубной площади. Поэт вышел из магазина, а два грузчика, которых он нанял, несли за ним покупку. Дом его находился поблизости, но подходы к нему были со всех сторон перекрыты милицейскими кордонами, сдерживавшими обезумевшую толпу. Автор бессмертной "Тачанки" подходил со своей свитой к оцеплению то в одном месте, то в другом и везде произносил одну и ту же фразу, облетевшую вскоре всю Москву: "Я — писатель Рудерман. Я купил себе диван…"

Среди классиков, почтивших нас своим визитом, был Михаил Светлов. Выступать перед нами он отказался, но милостиво согласился послушать наше чтение по кругу. В крепком подпитии сидел он, мрачный, напротив нас за столом рядом с Эдиком, подперев голову кулаком, а мы тем временем один за другим читали ему свои творения. Но вот "отстрелялся" последний, и наступила долгая тишина. Когда ее уже можно было назвать гнетущей, Эдик осторожно тронул Светлова за плечо и вкрадчиво сказал:

— Михаил Аркадьевич, ребятам интересно, что вы думаете об их стихах…

— Говно! — изрек мэтр.

Эдик оторопело посмотрел на него и попытался хоть как-то спасти положение:

— Все-все говно? Неужели вам ни одной строчки не запомнилось?

— Все говно. Разве только вот у него, — и Светлов показал пальцем на меня, — есть пара живых строк, — и процитировал на память:
Троллейбус из-за поворота вышел,
Сияющий и гордый, как жених.
Но не успел я возгордиться тем, что отмечен Мастером, как мигом был поставлен на место:

— А впрочем, и это — говно… Все говно!

…А времена тогда для начинающих московских писателей были веселые: литобъединений были десятки, люди кочевали из одного в другое — многие из нас — в частности, серьезная и молчаливая Лариса Миллер, — посещали и "Магистраль" поэта Григория Левина при Доме культуры железнодорожников (куда, кстати, регулярно ходили молодые Окуджава и Саша Аронов), и "Метрострой", как бы филиал "Знамени строителя" (где на пару вели занятия тот же Эдик Иодковский и юный, но уже довольно широко публиковавшийся Петя Вегин), и другие места, рангом пониже. Мы с Верой, как самые молодые, захаживали и в объединение при городском Доме пионеров в переулке Стопани, где было несколько способных ребят. Бывали мы и в лито, которое вел где-то в Измайлово известный всей Москве карлик Симон Бернштейн ("Стихи тогда получаются отчаянно хороши, \ Когда они вырываются нечаянно из души"), и в объединении имени Багрицкого, которым руководил поэт Александр Морковкин, публиковавшийся под куда более благозвучным псевдонимом Богучаров. Морковкина давно нет в живых, и грех хранить в сердце обиду на покойного, но до сих пор помню, как он однажды подшутил надо мной. В подборку молодых поэтов-пролетариев, которую он подготовил и опубликовал в журнале "Рабоче-крестьянский корреспондент", он включил и мое стихотворение "Встреча в автобусе", где были такие строки о художнике, сидевшем в автобусе напротив меня и набрасывавшем мой портрет: "Карандаш по бумаге рыскал, \ И, безжалостный, словно нож, \ Он писал далеко не римский, \ Мой немалострадальный нос". Когда я раскрыл свежий номер журнала, то обнаружил вот что: "Он писал далеко не римский, \ Мой рязанский курносый нос"…

Понятно, что и люди, занимавшиеся в других объединениях, бывали у нас — как правило, на персональных чтениях самых ярких личностей.

Приходили в "Знамя строителя" и смогисты — члены общества СМОГ; эта аббревиатура расшифровывалась двояко: Самое Молодое Общество Гениев и — Сила, Мысль, Образ, Гармония. Наиболее талантливыми среди них были Леня Губанов и Володя Алейников, с которыми я дружил; часами расхаживали мы, то вдвоем, то втроем, по Тверскому бульвару, читая друг другу стихи и распивая из горла дешевое вино. Общался я и с Володей Батшевым, но отношения у нас были довольно сложными, так как он тоже ухаживал за Верой Копыловой, и как-то раз мы с ним даже чуть не подрались из-за нее. Яша Зугман, о котором речь пойдет ниже, называл нас "единоверцами".

Однажды смогисты явились к нам в полном составе (мы в тот вечер собрались почему-то не в Даевом переулке, а в каком-то клубе на Волхонке), заранее было объявлено сольное выступление Губанова. Леня читал так долго, что я успел выхватить из услышанного несколько характерных для него пассажей и написать на их основе пародию, которую в конце вечера и прочитал.

Вот те самые цитаты из Лениных стихов:
Тротуар моей души.

Ого, угушеньки, ага.

Я умилен, как Гумилев
За три минуты до расстрела.

Бабы, мажьте жирным телом
Черный сруб моей избы.

А я семнадцатый, семьсотый.

Русь понимают лишь евреи.

Белый пруд твоих рук не желает понять,
ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?
А вот — пародия:
Ах, бабы, банты, бунты, банды,
Базары, бары, барыши!
Чихают сумрачные барды
На тротуар моей души.

А я не прежний — весь в канунах.
Каноны канули — конец! —
В бухие плечики Калуги…
О, Русь моя! Я твой гонец.

А я пою для вас, о, люди,
Но мир — неблагодарный гад.
Могли вы только улюлюкать:
Ого, угушеньки, ага!

Сучки и сучки. Страшный сон.
Я странный, как сова в купели.
Я потрясен, как Паттерсон
За месяц до совокупленья.

Салоны, солопы, салопы,
Солохи в шляпках набекрень
И молодые соломоны
С татуировкой на бедре…

О них я вспомнил между делом.
Перо, посвистывай, пляши!
О, бабы, мажьте жирным телом
Обдирный хлеб моей души!

А я — семнадцатый, семьсотый,
Я гениален, как Гончар.
Сектантов, сучек и сексотов
Я на своей строке качал.

Ах, колокольня на горе я!
Ну, чем я плох? Чем я плох? Чем я плох?
Русь понимают лишь евреи?
Ну, а СМОГ? Ну, а СМОГ? Ну, а СМОГ?
Здесь надо пояснить, что наш приятель поэт Джим Паттерсон — это тот самый негритенок из фильма "Цирк", которого передавали по рядам из рук в руки. Понадобился он мне тогда просто для рифмы, как и Олесь Гончар — советский прозаик, получивший в начале шестидесятых какую-то престижную премию.

Леня, слава Богу, на пародию не обиделся; он знал, что я его люблю и высоко ценю как поэта. А вот шутка Яши Зугмана наших гостей задела, и они, все как один, надулись. "Смогисты, — изрек Яша, — похожи на импотентов, которые бегают по улицам и кричат: "Смог! Смог!"" Но были мы все людьми веселыми и отходчивыми, долго друг на друга сердиться не могли, и та встреча завершилась так же, как и все другие: братским застольем в очередной берлоге, где зимовал Эдик…

Отношения в среде молодых писателей-шестидесятников были тогда тесными и поистине братскими; это уже в следующем десятилетии центробежная сила выбросит из нашего круга "молодогвардейцев" Владимира Шленского и Сергея Сушу, смогисты закуклятся в своей компании, "Знамя строителя" прекратит существование еще раньше, и те из нас, кто составлял костяк объединения, будут собираться то у одного, то у другого, и гораздо реже, чем раньше.

В семидесятые уйдут из жизни Юра Клепов (добровольно), Володя Шленский (по слухам, инфаркт на сцене во время выступления), актер Женя Красавцев и Яша Зугман; эмигрирует во Францию Коля Боков, в США — Рая Полянкер, вышедшая там замуж и издавшая книжку рассказов под фамилией мужа — Сильвер; репатриируется в Израиль Веня Волох, а вскоре уедем туда и мы с Игорем Городецким, прозаиком и самым близким моим другом со школьных лет, упрямо добивавшимся права на выезд; пропадут с концами Володя Галкин, Марк Давыдов ("Это, наверно, не интересно, \ Но все же вам сообщаю я: \ Когда я смеюсь отчаянно весело, \ Я смеюсь от отчаянья"), Валера Красный, в девичестве — Джугашвили, Володя Мартынюк, Ирина Лебедовская, в чьей фамилии мы, естественно, всегда меняли оба "е" на "и", Юра Львович, Лева Персиц, учитель из Подмосковья Александр Дождиков ("Тяжело бытовать при Батые. \ При Батые законы крутые. \ А законники — конники, конники…"), Ваня Сарабеев, Люда Мигдалова (Вмигдалова, как говаривал Юра Денисов), геолог Боря Стефанович, Саша Френкель, которого я называл Шизофренкелем, поскольку всегда с ужасом и содроганием наблюдал, как он прихлебывает водку из стакана, словно чай…

Вспоминаю, что в те годы Володя Шленский часто общался с Марком Ляндо и любил рассказывать о том, как мать, прочитавшая когда-то книжку "Принц и нищий", подзывая его к телефону, кричала на всю коммуналку: "Тебя опять твой Марк Твендо!"

Одним из самых старших среди нас — в шестьдесят первом ему исполнилось тридцать пять — был преподаватель философского факультета МГУ, ныне профессор, Арсений Николаевич Чанышев, писавший под псевдонимом Арсений Прохожий, — мудрый и доброжелательный человек, вечно влюбленный в каких-то сопливых легкомысленных девчонок, моих ровесниц, и жестоко страдавший от их постоянных измен. Вот типичная для него миниатюра тех лет:
В этом мире, где столько растлений,
В этом мире, где столько насилий,
Если ты до сих пор не расстрелян,
Значит, душу твою растлили.
Всеобщей любимицей была в "Знамени строителя" Зиночка Палванова, с которой мы сейчас обитаем в Иерусалиме на соседних улицах. Миниатюрная и стройная, жизнерадостная и доброжелательная, она писала и пишет стихи, не имеющие, казалось бы, никакой генеалогии: негромкие, проникновенные, полные светлой печали, — каждое из них отмечено неповторимым отпечатком индивидуальности. Мама Зиночки — еврейка, папа — каракалпак, и Яша Зугман, узнав об этом, сразу же заявил, что ее папа окараколпачил маму.

Коля Боков (для меня — Колобоков) ненавидел советскую власть до скрежета зубовного. Начинал он со стихов, а потом написал в соавторстве с Борей Петровым повесть, название которой я запамятовал (в восемьдесят втором году она была опубликована в Париже в переводе на французский под названием "Голова Ленина"), о приключениях Вани Чмотанова, выкравшего из мавзолея голову Ильича. Органы буквально выпихнули Колю в эмиграцию. В семьдесят девятом я навестил его в небольшой деревеньке под Парижем, где он занимал с женой и дочкой башню в средневековом замке. В те годы Боков выпускал модернистский журнал "Ковчег", в котором было опубликовано немало интересного. Лет через восемь он нанес мне ответный визит, продолжавшийся, правда, не одни сутки, а добрых два месяца.

Сидим мы с первой моей женой и детьми за субботней трапезой, и вдруг — звонок в дверь. Я — в полной прострации: все мои друзья и соседи знают, что мы ведем ортодоксально-иудейский образ жизни, и никогда не нарушат наш субботний покой запрещенным в этот день использованием электричества — они бы просто постучали. Кто же это может быть? Открываю — Колобоков! Грязный, патлатый, с какой-то заскорузлой котомкой за спиной — стоит и улыбается.

Выяснилось, что он совершил паломничество из Парижа в Иерусалим, пройдя пешком почти весь путь, только из Греции до Хайфы добирался морем, на корабле. Из Хайфы он пошел на восток, потом пересек с севера на юг Самарию, а от Рамаллы до Иерусалима — уже рукой подать. Оказалось, что он — крутой православный неофит и дал обет не мыться, пока не достигнет цели своего путешествия. Супруга моя тогдашняя отправила его в ванну, дала чистое белье — и вскоре он, уже распаренный и довольный, сидел за столом, и мы вспоминали нашу московскую молодость и друзей по литобъединению.

Вернувшись из Израиля во Францию, он стал отшельником, жил в какой-то пещере под Парижем, но со временем вновь вышел в большой мир и занял в нем, как я полагаю, вполне достойное место — недавно я случайно узнал, что в 2001 году он получил литературную премию "Дельмас" за свою прозу в переводе на французский. А ведь мы с ним пару раз в год обмениваемся открытками — но он ни слова об этом мне не сказал, поскромничал.

В то его посещение Иерусалима произошла смешная история. Однажды утром он молился в комнате моей дочери, которую мы отвели ему (он все рвался пожить в монастыре, но ни в одном из них в нашей столице и ее окрестностях паломников на постой почему-то не брали), а я делал то же самое в прихожей. В какой-то момент он вышел ко мне; я еще был облачен в талит, с филактериями на голове и на руке. "Мы с тобой, — сказал я Коле, — воплощение бредовой идеи Анвара Садата: он мечтал о том, что на горе Синай будут построены мечеть, церковь и синагога. Так что нам здесь лишь правоверного мусульманина не хватает". Только произнес я эту фразу — звонок в дверь. Открываю — знакомый араб Ибрагим, спец по отделочным работам, которого я задолго до того позвал, чтобы прикинул стоимость побелки в моей квартире. И надо же было ему явиться именно в эту минуту! Впрочем, я и до того, и после часто убеждался в том, что среди разнообразных свойств Всевышнего чувство юмора занимает далеко не последнее место; подтверждение тому было явлено в девяносто восьмом году, когда безумная мечта египетского президента осуществилась в России, в самой Белокаменной, да еще и не где-нибудь, а на Поклонной горе!..

Заметной фигурой был в литобъединении Вадим Рабинович, прямиком, казалось, сошедший с антисемитских карикатур из "Дер Штюрмера". Прославился он следующим восьмистишием, написанным в шестьдесят втором году после полета в космос Павла Поповича:
Фамилию мою анекдотичную
Иные полагают неприличною.
Находятся порой такие сволочи,
Которым ненавистны рабиновичи.

Я — атеист с фамильей Рабинович,
А "рабби" — поп, попом был род мой начат.
А значит, в переводе я — Попович.
А в век двадцатый это что-то значит!
Сегодня Вадим Львович Рабинович — знаменитый культуролог, философ и историк науки, автор толстенного труда по истории алхимии, доктор наук и, кажется, даже академик…

Близким моим другом был Коля Потапенков, писавший всю жизнь в стол. То, что его стихи не печатали в шестидесятых и семидесятых, вполне естественно: он никогда не сочинял "на потребу", — но и после, до самой гибели поэта в девяносто седьмом, у него не было ни книги, ни даже подборок в прессе, — а писал он отлично. Такая самодостаточность и такое равнодушие к официальному признанию редко встречались в нашей компании. Приехав в Израиль и впервые увидев религиозных мальчишек с пейсами, заложенными за уши, я (да простят меня мои верующие соплеменники) сразу же вспомнил потапенковские строчки:
Летят босые бесенята,
Закинув за уши хвосты.
Несколько лет мы с Колей работали грузчиками в организованной мною бригаде на складах Мособлоптпромбазы УТИМ (Управления торговли Мособлсовета) в самом центре Москвы, под землей, рядом с метро "Дзержинская". Получали мы сдельно, заработки были высокими, и к работягам у меня было только одно требование: пей сколько хочешь, но чтобы в любой момент был готов выйти на разгрузку и погрузку машин. Это удавалось не всем, и время от времени я кого-то выгонял из бригады, а на его место брал одного из поэтов "Знамени строителя", ожидавших своей очереди. Так, кроме Коли, со мной постоянно работал Юра Клепов, ненадолго задержался у нас Лева Персиц, человек непьющий, но уволившийся по каким-то своим причинам. Некоторое время членом бригады был Эдик Иодковский.

Когда я уезжал в Израиль, Коля и Эдик посвятили мне стихи, оригиналы которых я бережно храню.

Вот что написал Коля Потапенков:
Не пишется. Дурные времена.
Но потому-то именно и пишешь,
Стаканчиком изрядно подкрепившись
Старушечьего липкого вина.

Возьмем бутылку — уж чего милей!
Мне нравится ее размытый контур
В тот славный час, когда, как будто коршун,
Мой старый друг склоняется над ней.

Мой старый друг, добрейший мой Барух!
Мы с ним отменно некогда шалили.
Бьюсь об заклад: в своем Ершалаиме
Он стоит двух. И перевесит двух.
Великий Бог Израиля! Пошли им —
Обоим им — и выпивку, и шлюх!
Эдик же сочинил акросонет:
Борис, с тобой прощается Москва…
О, ты мой младший брат — еще с пеленок!
Ребенок знает тайны волшебства,
И верю я: поэт — всегда ребенок.

Судьбою всем ты одарен сполна.
Увы, ты на тринадцать лет моложе…
Как смотрит на тебя моя жена!
Ах, ей в Европу захотелось тоже!

Мы оба крест Поэзии несем.
Я пожелать тебе хочу при этом
Наивности и детскости во всем —
Они присущи истинным поэтам.

Ведь не страшат нас нищета и голод.
Уста поэтов Истину глаголят.
Мы посвящали друг другу стихи, не думая о том, что когда-нибудь будем писать и эпитафии. Вот стихотворение, написанное Володей Галкиным на смерть Коли Потапенкова и найденное мной в Интернете:
Плачет осень. Корчится страна.
Дышит всё сиротством и позором.
Ты ушёл из нашего говна
Гордо и по-русски: под забором.

Ни любви, ни праздника, ни сна.
В печь гробы сажают, словно хлебы...
А над нашим Колей тишина,
Босиком душа идёт по небу.

Есть в раю для грешников приют
В переулке имени Печали —
Там тебе святители нальют,
Ты достоин, чтобы наливали.

Сколько нас осталось, Боже мой, —
Пальцев больше на руках дрожащих.
Скоро, скоро все мы за тобой,
За тобой тела свои потащим.

10 ноября 1997
Одним из самых близких мне людей стал Вадим Ковда. Дружба наша началась в "Знамени строителя" и продолжается поныне, хотя между Израилем и Германией, где он теперь живет, — пропасть, которую я никогда не преодолею. Вадим — единственный известный мне человек с тремя высшими образованиями: он окончил мехмат, операторский факультет ВГИКа и Высшие литературные курсы. Писал Ковда много и часто печатался, оказавшись весьма пробивным. К власти он никогда не подлизывался, жил всегда трудно, хотя книжки его выходили одна за другой. В творчестве своем Вадим принадлежал к направлению, в котором работали поздний Заболоцкий, Винокуров, Сикорский — так называемая философская лирика. К его удачам критика сразу же отнесла миниатюру, которая со времени первой публикации была многократно перепечатана:
Если только в мое парадное
Ходят три пожилых инвалида, —
Это сколько же было ранено?
А убито?
Литобъединение "Знамя строителя" прекратило свое существование в конце шестидесятых; и в моей жизни, как и в жизни Ковды, Мигдаловой, Палвановой и Шленского, наступил новый этап литературной учебы — в Студии молодых литераторов при Московском отделении Союза писателей, где семинары вели такие знаменитости, как Давид Самойлов, Юрий Трифонов, Аркадий Штейнберг, Вадим Сикорский и другие, того же ранга.

Что касается Эдика Иодковского, то он продолжал разыскивать и собирать вокруг себя талантливых молодых, рядом с которыми мы уже считались чуть ли не корифеями; из его учеников той поры назову трех: российскую поэтессу, поющую свои песни под гитару, Веронику Долину, израильского поэта, прозаика и переводчика Наума Ваймана и еще одного израильтянина — поэта Леонида Колганова.

После "перестройки" Эдик создал и редактировал демократический еженедельник "Литературные новости", а в ночь с двенадцатого на тринадцатое мая девяносто четвертого года его сбила машина на одном из московских проспектов.

Этот незаурядный поэт и педагог был первым и основным среди знаменосцев "Знамени строителя" и с честью нес стяг до тех пор, пока его не выбили у него из рук. Но и он, и все наше литобъединение навсегда останутся в истории русской литературы второй половины двадцатого века.


* * *

Огромную роль в моем становлении сыграл Яша Зугман, которого многие из нас звали по отчеству — Яков Наумович. Старше меня лет на двенадцать, родом он был из Одессы, жил где-то в Средней Азии, где заработал звание мастера спорта по штанге в легчайшем весе (подражание ему в самых разных областях жизни привело меня и в этот вид спорта, хотя выше третьего разряда я не поднялся), а потом переехал в Москву, где работал врачом-рентгенологом и вместе с женой Тамарой Щербаковой (Тямой) и дочкой Ренатой (Тютей) ютился в каких-то жутких коммунальных развалюхах. Последнее его жилье, которое я помню, находилось где-то между Трубной площадью и Сретенкой. Яша был невысок — где-то под метр шестьдесят, — широкоплеч, лыс и ужасно косил. Сам себя он величал псевдокорейским именем Лы Син Ман, а я называл его, когда он уж слишком доставал меня поучениями, — Яков Заумович Нудман.

Чувство юмора у Яши было абсолютным, он постоянно сыпал шутками, многие из которых немедленно облетали Москву по "беспроволочному телеграфу". Жаль, что я их не записывал, — многое безвозвратно утеряно, может быть, у Тамары что-то сохранилось. Подборку стихов его я, однако, в Израиль вывез, и через четверть века после смерти автора ("скорая" прибыла с опозданием, и Яша умер от сердечного приступа) они, наконец, увидят свет. Я многому у него научился — прежде всего, беспощадной объективности в оценке своих и чужих произведений. Он помог мне развить в себе чутье на малейшую фальшь, на натяжки и языковые неточности. Благодаря ему я начал относиться к себе значительно строже, стараясь избегать проходных строк, банальностей, дурных рифм. В том, что я стал профессиональным литературным редактором, — немалая его заслуга.




Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты