Имре Кертес

ОБЕЗДОЛЕННОСТЬ*

Перевели с венгерского
Шимон Маркиш и Жужа Хетени

Иерусалимский журнал
1

Сегодня я не ходил в школу. То есть ходил, но только затем, чтобы отпроситься у своего классного руководителя. Я вручил ему ходатайство отца об освобождении меня от занятий "по семейным обстоятельствам". Он спросил: "Семейные обстоятельства... Какого рода?" Я сказал ему: "Отца призвали в рабочие батальоны". После этого других вопросов не было.

Я заторопился не домой, а в лавку. Отец так и сказал, что будет ждать меня там. И еще прибавил, чтобы я не медлил, потому что могу понадобиться. По сути дела, он для того и отпрашивал меня из школы. Или же для того, чтобы "видеть рядом с собой в этот последний день перед разлукой с домом": так он тоже говорил, правда, в другой раз. Говорил моей матери, так мне помнится, когда утром позвонил по телефону. Ибо сегодня четверг, а в четверг и в воскресенье после обеда я непременно должен быть у матери. Но отец оповестил ее: "Я никак не смогу отпустить к тебе Дюрко сегодня..." и тогда и сказал: "в этот последний день". А может, и нет. Ночью была воздушная тревога, и утром я еще не проснулся, как следует, и, может быть, помню не совсем точно. Но в одном уверен: он так сказал. Если не моей матери, то кому-то еще, по другому случаю.

Несколькими словами обменялся с матерью и я, хотя о чем говорили, не помню. Думаю, она все-таки немножко обиделась на меня, потому что в присутствии отца я держал себя с ней холоднее обычного; в конце концов, сегодня я должен угождать ему. Я уже выходил из дома, когда даже мачеха обратилась ко мне с несколькими доверительными словами — в прихожей, наедине. Надеюсь, сказала она, в этот столь печальный для нас день "можно рассчитывать на твое соответствующее поведение". Я не знал, что на это сказать, и не сказал ничего. Но, наверное, она неправильно поняла мое молчание, потому что сразу продолжила в том смысле, что не хотела задеть меня за живое этим замечанием, которое — она знает — в любом случае излишне. Ибо не сомневается, что взрослый мальчик, на пятнадцатом году, я способен и сам понять, какой тяжкий удар на нас обрушился, — так она выразилась. Я кивнул. Я видел, что она готова этим довольствоваться. Она даже двинула рукой в мою сторону, и я уже опасался, не хочет ли она меня обнять. Но не обняла, а только глубоко вздохнула — долгим, дрожащим вздохом. Я заметил, что и глаза ее подернулись влагой. Это было неприятно. Теперь я мог уйти.

От школы до нашей лавки я шел пешком. Было ясное, теплое утро, хотя весна только начиналась. Я хотел было расстегнуться, но потом передумал: я шел против ветра, хотя и легкого, и пола моего пальто могла отпахнуться и прикрыть желтую звезду, а это было бы против правил. Есть вещи, к которым я теперь должен относиться поосмотрительнее. Наш лесной подвал здесь поблизости, в переулке. Крутая лестница ведет вниз, в темноту. Отца и мачеху я нашел в конторе: тесная стеклянная клетка, освещенная наподобие аквариума, прямо у подножья лестницы. С ними был господин Шютё, я его знаю еще с тех пор, когда он состоял у нас в должности бухгалтера, а потом заведовал нашим складом под открытым небом, который он с тех пор уже у нас купил. Так, по крайней мере, мы говорим. Ведь что касается расовой принадлежности господина Шютё, его уголь в полном порядке — он желтой звезды не носит, и все это, на самом деле, насколько я знаю, только коммерческая уловка, чтобы он мог охранять наше добро и, в то же время, нам не приходилось полностью отказаться от своих доходов.

Все-таки я поздоровался с ним не совсем так, как прежде: он, в каком-то смысле взял над нами верх. И отец с мачехой тоже были с ним учтивее обычного. А он еще исправнее обращается к отцу не иначе как "хозяин", а к моей мачехе — "дорогая сударыня", словно ничего не случилось, и не упускает случая поцеловать ей руку. Со мною он тоже заговорил как всегда, шутливо. Мою желтую звезду даже не заметил. Потом я не двигался с места, стоял у двери, а они продолжали разговор, прерванный моим приходом. Мне показалось, что я очутился посредине каких-то переговоров. Сперва я даже не понимал, о чем они говорят. Я зажмурился на миг, потому что после солнечного сияния наверху у меня зарябило в глазах. Отец что-то сказал, и я открыл глаза. На коричневатом, круглом лице господина Шютё — с тоненькими усиками и тесной щелкой между двумя передними зубами, широкими и белыми — повсюду прыгали желтые и красные солнечные пятнышки, похожие на вскрывшиеся нарывы. Следующую фразу снова произнес мой отец, он сказал что-то про "товар", который "всего лучше было бы", если бы господин Шютё "унес сразу с собой". У господина Шютё возражений не было; тогда мой отец вынул из ящика письменного стола пакет, обернутый в тонкую бумагу и перевязанный ленточкой. Тут только я увидел, о каком товаре идет на самом деле речь, потому что по плоской форме тут же узнал содержимое пакета — это был ларец. А в ларце — наши главные драгоценности и тому подобное. Мало того: я думаю, они именно из-за меня и называли этот пакет "товаром", чтобы я не догадался. Господин Шютё тут же опустил пакет в свой портфель. После этого между ними вышел небольшой спор: господин Шютё достал свое вечное перо и непременно хотел дать отцу "расписку". Он долго упрямился, хотя отец сказал ему: "не ребячьтесь", и еще: "между нами ничего такого не нужно". Я заметил, что господину Шютё эти слова были очень приятны. Он даже сказал: "Я знаю, хозяин, что вы мне доверяете, но в практической жизни у всего есть свой порядок и своя форма". Он даже призвал на помощь мою мачеху: "Не так ли, дорогая сударыня?" Но она, с усталой улыбкой на губах, высказалась в том смысле, что полностью доверяет мужчинам: пусть улаживают этот вопрос соответствующим образом.

Мне уже начинало это надоедать, когда он, наконец, убрал свое вечное перо. Тут они принялись раздумывать об этом складе, что делать со всеми досками, которые здесь лежат. Я слышал, как отец сказал, что, по его мнению, надо торопиться, пока власти еще не "наложили лапу на все дело", и просил господина Шютё оказать в этом мачехе помощь своим опытом и знаниями. Господин Шютё, повернувшись к моей мачехе, тут же заявил: "Само собой разумеется, дорогая сударыня. Все равно мы будем в постоянном контакте по отчетам". Я думаю, он говорил о складе под его присмотром. Прошло еще очень много времени, пока он начал, наконец, прощаться. Глядя хмуро, он долго тряс руку моего отца. За всем тем, он полагал, что "в такие минуты долгим речам не место", и потому хотел сказать отцу только одно напутственное слово: "до самого скорого свидания, хозяин". Отец, со слабой, кривой улыбкой, отвечал ему: "Будем надеяться, что так и будет, господин Шютё". В этот самый миг мачеха раскрыла свою сумочку, достала оттуда носовой платок и поднесла к глазам. Странные звуки вырвались из ее горла. Наступила тишина, и ситуация была крайне неловкая, так как у меня появилось чувство, будто надо что-то сделать и мне. Но все произошло внезапно, и ничего умного мне в голову не пришло. Я видел, что господин Шютё тоже смущен: "Но, дорогая сударыня, — сказал он, — нельзя так. Право, нельзя". Он казался слегка испуганным. Он наклонился и чуть ли не впился губами в руку моей мачехи, чтобы запечатлеть на ней обычный поцелуй. Потом тут же кинулся к двери: я едва успел отскочить в сторону перед ним. Со мною он даже забыл попрощаться. После того, как он вышел, мы еще долго слышали его тяжелую поступь на деревянных ступенях.

Помолчав, отец сказал: "Ну что ж, еще одним грузом меньше". Мачеха, все еще чуть хриплым голосом, спросила, не следовало ли отцу все-таки принять эту самую расписку от господина Шютё. Но отец ответил, что у такой расписки ни малейшей "практической ценности" нет, не говоря уже о том, что прятать ее было бы еще опаснее, чем хотя бы и сам ларец. И объяснил ей: теперь нам приходится всё "ставить на одну карту", а именно на то, что мы целиком и полностью доверяем господину Шютё, ибо другого выхода у нас сейчас нет. На это мачеха промолчала, но потом заметила, что, хотя отец, может быть, и прав, она все же чувствовала бы себя несколько более уверенно "с распиской в руках". Но объяснить толком, почему, не могла. Тогда отец стал ее торопить, пора взяться, наконец, за работу, которая их ждет, потому что, как он сказал, время бежит. Он хотел передать ей бухгалтерские книги, чтобы она могла разбираться в них и без него; поскольку дело не должно останавливаться оттого, что он будет в трудовом лагере. Между тем, он и со мной перекинулся несколькими беглыми словами. Спросил, легко ли отпустили меня из школы, и тому подобное. Наконец сказал, чтобы я сел и вел себя тихо, пока они с мачехой не закончат, не разберутся с книгами.

Но это затянулось надолго. Сперва я пробовал ждать терпеливо, старался думать об отце, вернее — о том, что завтра он уйдет, и что, скорее всего, я его долго не увижу; но какое-то время спустя устал от этой мысли и, так как ничего другого сделать для отца не мог, начал скучать. Долгое сидение тоже очень меня утомило, и, только ради какой бы то ни было перемены, я встал и попил воды из крана. Они ничего не сказали. После я сходил между досками вглубь подвала за малой нуждой. Когда вернулся, вымыл руки в выщербленной, проржавевшей раковине, потом вынул из своей школьной сумки завтрак и съел, а под конец снова попил воды из крана. Они ничего не сказали. Я сел на прежнее место. И ужасно скучал еще очень долго.

Был уже полдень, когда мы поднялись на улицу. В глазах снова зарябило, теперь уже от яркого света. Отец долго возился со своими двумя висячими замками серого железа; мне уже стало казаться, что нарочно. Ключи потом отдал мачехе, потому что ему они больше не понадобятся. Так он сказал. Мачеха открыла сумку; не за платком ли снова, подумал я, но она только опустила туда ключи. Мы двинулись очень поспешно. Сперва я думал — домой; но нет, прежде пошли за покупками. У мачехи был целый длинный список всего того, что понадобится отцу в рабочем лагере. Часть она уже приобрела вчера. Об остальном нам предстояло позаботиться сейчас. Мне было чуть неловко идти с ними вот так, втроем, и у всех троих — по желтой звезде. Когда я один, это меня, скорее, забавляет. Но вместе с ними почти что стесняло. Я бы не смог объяснить, почему. Позже, впрочем, я уже не обращал на это внимания. В магазинах повсюду было много покупателей, кроме одного, где мы купили рюкзак: там мы были одни. Воздух весь был насыщен щиплющим нос запахом пропитанного холста. Хозяин магазина, маленький пожелтевший старичок со сверкающей искусственной челюстью и нарукавником на одной руке, и его толстая супруга были очень приветливы. Они нагромоздили перед нами на прилавке множество разных товаров. Я обратил внимание, что старичок зовет старуху "деткой" и все время посылает её за товаром. Кстати, я знаю эту лавку, мы живем поблизости, но внутрь еще никогда не заходил. Собственно говоря, это магазин спорттоваров, хотя торгуют и другими товарами. В самое последнее время у них можно найти желтые звезды собственного производства, потому что желтой материи сейчас, конечно, большая нехватка. (Что касается нас, моя мачеха позаботилась заблаговременно.) Если не ошибаюсь, их изобретение в том, что ткань натягивается на лист картона, и это, конечно, красивее, и лучи звезды выкроены не так смехотворно, как бывает иногда при домашнем изготовлении. Я заметил, что собственное изделие красуется и на них самих. И, казалось, они для того только носят свои звезды, чтобы приохотить к ним покупателей.

Но вот уже вернулась старуха с товаром. Еще раньше ее супруг спросил: "Можно поинтересоваться, не для рабочих ли батальонов делаются закупки?" Мачеха сказала "да". Старик печально кивнул. И еще поднял обе старые, все в пятнах руки и сострадающим движением тяжело уронил их снова на прилавок перед собою. Тогда мачеха сообщила ему, что нам бы нужен был рюкзак, и осведомилась, есть ли. Старик задумался, потом сказал: "Для вас будет". И обратился к жене: "Детка, поди принеси для господина из склада". Рюкзак сразу подошел. Но хозяин магазина послал жену еще за несколькими другими вещами, без которых, по его мнению, отцу "не обойтись там, куда он направляется". Вообще он говорил с нами очень тактично и участливо и, по мере возможностей, все время старался не употреблять выражения "рабочие батальоны". Вещи показал сплошь полезные, герметически закрывающийся солдатский котелок, карманный нож с разными встроенными инструментами, сумку на бок и так далее — все, за чем, как он упомянул, обыкновенно приходят к нему "в подобных обстоятельствах". Мачеха купила для отца карманный нож. Мне он тоже понравился. Когда мы всё подобрали, старик снова обратился к жене: "Касса!" Старуха, упрятанная в черное платье, с трудом протиснула свое дряблое тело между кассовым аппаратом и мягким креслом. Старик проводил нас до самой двери. На пороге он сказал: "сделайте милость и в другой раз", а потом, доверительно наклонившись к отцу, тихо прибавил: "Как мы с вами думаем, ваша честь и я".

Наконец мы действительно направлялись домой. Мы живем в большом доходном доме, поблизости от площади с трамвайной остановкой. Поднялись уже на второй этаж, когда мачеха вдруг сообразила: она забыла отоварить хлебные карточки. Мне пришлось идти назад, в булочную. Постояв немного в очереди, я попал в лавку. Сперва надо было обратиться к белокурой грудастой жене булочника: она вырезала из хлебной карточки нужные талоны, — а потом к булочнику, который отвешивал хлеб. Он даже не ответил на мое приветствие: все в округе знают, что он не любит евреев. Потому и в хлебе, который он толкнул в мою сторону, было с десяток-другой граммов недовеса. И по его сердитому взгляду и ловким движениям я как-то вдруг сразу понял в этот миг правоту хода его мысли, почему он и не может любить евреев: тогда у него могло бы появиться неприятное чувство, что он их обманывает. А так он поступает в согласии со своими убеждениями, и правота некой идеи направляет его действия, а это, возможно, уже совсем другое дело, конечно.

Я уже крепко проголодался и спешил из булочной домой, и потому согласился остановиться только на одно словечко с Аннамарией: когда я взбегал по лестнице, она как раз скакала по ступеням вниз. Она живет на нашем этаже, у Штейнеров, с которыми мы последнее время обычно встречаемся каждый вечер у стариков Флейшманов. Прежде мы с соседями не очень-то знались, но теперь оказалось, что мы одной расы, а это вынуждает к краткому вечернему обмену мнениями насчет наших общих перспектив. Мы с ней до тех пор всегда говорили о других вещах, и так я узнал, что Штейнеры, на самом деле, ей только дядя и тетя: то есть ее родители разводятся, и так как пока не смогли придти к соглашению, то решили, пусть лучше она будет здесь, где она ни у того, ни у другой. Раньше она была в воспитательном доме, по той же самой причине; как, впрочем, и я тоже в прошлом. Ей тоже примерно лет четырнадцать. У нее длинная шея. Под желтой звездою уже начинает круглиться грудь. Ее тоже послали в булочную. Она хотела знать, нет ли у меня охоты поиграть после обеда в карты, вчетвером, с нею и с двумя сестрами. Сестры живут этажом выше нас. Аннамария водит с ними дружбу, но я знаю их только мельком, по коридору да по бомбоубежищу в подвале. Младшей на вид еще только лет одиннадцать-двенадцать. Старшая, по словам Аннамарии, — ее ровесница. Иногда, если я окажусь в комнате, что выходит во двор, я вижу ее, как она спешит по коридору напротив, выходя из дому или возвращаясь. Раз-другой я уже сталкивался с нею нос к носу в подворотне. Я подумал, теперь можно было бы познакомиться поближе: я бы не имел ничего против. Но в тот же миг я подумал об отце и сказал девочке: "Сегодня нет, потому что отца призвали". Тогда она тоже сразу вспомнила, что дома слышала от дяди про дела моего отца. И она отозвалась: "Конечно". Мы немного помолчали. Потом она спросила: "А завтра?" Но я сказал ей: "Лучше послезавтра". Но и к тому сразу прибавил: "Может быть".

Дома я застал отца и мачеху уже за столом. Хлопоча над моею тарелкой, мачеха спросила, голоден ли я. Я сказал: "Ужасно" — застигнутый врасплох, не думая ни о чем другом, к тому же так оно и было. Она и наложила мне полную тарелку, но в свою не взяла почти ничего. И не я, а мой отец обратил на это внимание и спросил у нее, почему. Она отвечала как-то так, что в настоящий момент ее желудок неспособен принять какую бы то ни было пищу, и тут я сразу увидел свою ошибку сам. Правда, отец не одобрил ее поведения. Он ссылался на то, что нельзя падать духом именно теперь, когда ее сила и выдержка всего необходимее. Мачеха ничего не ответила, но я услыхал какой-то звук и, когда поднял глаза, увидел, что это: она плакала. Опять было очень неловко, я старался глядеть только в тарелку. Тем не менее, я заметил движение отца, мне казалось, он потянулся к ее руке. Спустя минуту не было слышно ничего, кроме полной тишины, и когда, соблюдая осторожность, я все же взглянул на них, они сидели, рука в руке, и напряженно смотрели друг на друга — таким образом, как смотрят мужчина и женщина. Я никогда этого не любил, был смущен и теперь. Хотя, в основе своей, это дело вполне естественное, я думаю. И все равно не люблю. Не знаю, почему. Сразу стало легче, когда они снова заговорили. Опять зашла речь о господине Шютё, вкратце, и, конечно, о ларце и о втором складе: отца успокаивает, услыхал я, то, что "хотя бы они в хороших руках, и он это знает". Мачеха разделяла его успокоенность, хотя мимоходом снова вставила словечко о "гарантиях", в том смысле, что они основаны только на доверительном слове и что еще большой вопрос, достаточно ли такового. Отец пожал плечами и возразил, что не только в деловой жизни, но и "в жизни вообще" нет больше никаких гарантий. Мачеха тут же согласилась с ним прерывистым вздохом: она уже сожалела, что упомянула об этом, и просила отца не говорить так, не думать ни о чем подобном. Но он уже думал о том, как сумеет моя мачеха справиться с огромными заботами, которые на нее лягут, — в такие тяжелые времена, без него, одна. Мачеха отвечала, что не будет одна, ведь рядом с нею я. Мы вдвоем, продолжала она, будем беречь друг друга, пока отец не вернется к нам. И она спросила меня, оборачиваясь ко мне и чуть наклонив голову на бок: "Так или нет?" Она улыбалась, но губы ее дрожали. Я сказал ей: "Так". Отец тоже смотрел на меня, в глазах была ласка. Каким-то образом меня это растрогало, мне захотелось снова сделать для него что-нибудь, и я отодвинул тарелку. Он заметил и спросил, почему. Я сказал: "Не хочется есть". Я видел, что ему это было приятно: он погладил меня по голове. И от этого прикосновения впервые за день сегодня что-то сдавило горло и мне; но не слезы, а что-то вроде тошноты. Хорошо бы, если бы отца уже не было здесь. Очень скверное было чувство, но я испытывал его с такою ясностью, что не мог думать об отце ничего другого и полностью сбился с толку в эту минуту. В следующую минуту я уже мог бы заплакать, но на это у меня не осталось времени, потому что пришли гости.

Мачеха уже говорила про них раньше. "Придут только самые близкие родственники", — так она сказала. И в ответ на какой-то жест отца прибавила: "Но ведь они хотят попрощаться с тобой. Это так естественно!" И уже прозвенел звонок: пришли старшая сестра мачехи и ее мама. Вскоре явились родители отца, дед с бабкой.

Бабушку мы спешно усадили на канапе, потому что с нею дело обстоит вот как: даже в своих очках со стеклами толщиною в лупу она почти ничего не видит, и, по крайней мере, настолько же и глуха. Тем не менее, ей хотелось бы принимать участие в событиях, которые происходят вокруг нее, и быть полезной. В результате с нею масса хлопот: с одной стороны, надо все время кричать ей в ухо, как обстоят дела, а с другой, искусно препятствовать, чтобы она в них не вмешивалась, потому что это не принесло бы ничего, кроме замешательства.

Мама моей мачехи прибыла в воинственной, конусообразной шляпе с полями; спереди, поперек, на ней было еще и перо. Впрочем, она быстро сняла шляпу, и тогда открылись ее красивые редеющие, белые, как снег, волосы с тонкой косицей, свернутой в жидкий узел. У нее узкое желтое лицо, два больших темных глаза, с шеи свисают две вялые складки: она напоминает какого-то очень умного, утонченного охотничьего пса. Голова ее все время немного трясется. Ей выпало задание сложить рюкзак отца, поскольку она прекрасно разбирается в таких вещах. И она сразу взялась за работу, сверяясь со списком, который ей вручила моя мачеха.

А вот мачехину сестру мы не смогли приспособить ни к чему полезному. Она намного старше моей мачехи, и выглядит по-другому, как будто и не сестра: маленькая, толстенькая, и лицо, как у изумленной куклы. Она болтала без умолку, и плакала тоже, и обнимала всех подряд. Я тоже с трудом освободился от ее мягкой под рукою, пахнувшей пудрою груди. Когда она уселась, все мяса ее тела свалились на короткие бедра. И чтобы не забыть сказать про дедушку: он оставался стоять на одном месте, рядом с бабушкиным канапе, и терпеливо, с совершенно неподвижным лицом слушал ее жалобы. Сначала она плакала из-за моего отца; но с течением времени эту ее заботу начали вытеснять собственные горести. У нее болела голова, и она жаловалась на гул и звон, которые вызывает в ушах повышенное кровяное давление. Мой дед уже привык: он ей даже не отвечал. Но и не отходил от нее до самого конца. Я не слыхал его голоса ни разу, но всякий раз, как я поглядывал в ту сторону, я неизменно видел его там, в том же углу, который медленно темнел по мере движения послеполуденного часа: уже только на его оголенный лоб да на горбинку носа падал какой-то желтоватый, тусклый свет, между тем как глазные впадины и нижняя часть лица погрузились в тень. И только по мерцанию его глазок было видно, что он неприметно следит за каждым движением в комнате.
Вдобавок пришла еще кузина мачехи, с мужем. Я зову его "дядя Вили" — это его имя. Что-то не совсем ладно с его походкой, поэтому подошва ботинка на одной ноге у него толще, чем на другой, но этому он обязан и своим преимуществом — ему не надо идти в рабочий лагерь. Голова у него грушеобразная, сверху широкая, круто изогнутая и лысая, а к щекам и ниже — поуже. К его мнению в семье прислушиваются, потому что прежде, чем открыть агентство для игры на бегах, он занимался и журнализмом. Вот и теперь он сразу пожелал сообщить новости, которые получил из "надежных источников" и назвал "абсолютно достоверными". Он сел в кресло, жестко разогнул больную ногу и, с сухим шорохом потирая руки, оповестил, что вскоре "можно ожидать коренного поворота в нашей ситуации", поскольку начались "тайные переговоры" по нашему поводу "между немцами и союзными державами при нейтральном посредничестве". Немцы, объяснил дядя Вили, "теперь уже и сами признали безнадежность своего положения на фронтах". Поэтому мы, евреи Будапешта, приходимся им "более чем кстати", чтобы "сорвать на нашей шкуре выгоду с союзников", которые, конечно же, сделают для нас все возможное; тут он упомянул "важный фактор", который знаком ему еще по журналистскому опыту и который он назвал "мировым общественным мнением"; оно, сказал он, было "потрясено" тем, что с нами происходит. Торг, конечно, жесткий, продолжал он, и как раз это и объясняет тяжесть направленных против нас нынешних мер; но они — вполне естественное следствие "большой игры, в которой мы, по сути дела, орудия международного шантажа невероятных размеров"; однако, сказал он, хорошо зная, что "происходит за кулисами", он рассматривает все это, в первую очередь, как "бьющий на эффект блеф", чтобы набить цену, и просит у нас только капельку терпения, пока развертываются события. На это отец спросил его, можно ли ждать этого завтра и не считать ли ему свою повестку о призыве "от начала до конца блефом", больше того, может, ему и не являться завтра в рабочий лагерь? Дядя Вили слегка смутился. И ответил: "Ну, нет, конечно же, нет". Впрочем, сказал, что совершенно спокоен: отец скоро вернется домой. "Идет двенадцатый час", — так он выразился, не переставая потирать руки. И еще прибавил: "Был бы я так же уверен в любом из моих людей на ипподроме, не сидел бы я сейчас без гроша!" Он хотел было продолжать, но моя мачеха и ее мать как раз кончили собирать рюкзак, и отец поднялся со своего места, чтобы попробовать, не тяжело ли. Последним пришел самый старший брат мачехи, дядя Лайош. Он исполняет какую-то очень важную обязанность в нашей семье, но какую именно, я не мог бы точно определить. Немедленно он пожелал поговорить с моим отцом наедине. Я приметил, что отца это раздражило, и он дал понять, хотя и с большим тактом, что разговор надо закончить быстро. Тогда неожиданно дядя Лайош взял в работу меня. Он сказал, что хотел бы "потолковать немного" со мною. Затащил в пустой угол комнаты и поставил у шкафа, лицом к лицу с собою. Он начал с того, что, как мне известно, мой отец завтра "нас покидает". Я сказал, что известно. Тогда он пожелал услышать, буду ли я тосковать по нему. Я ответил — при том, что вопрос меня несколько обозлил, — "конечно". И, так как это показалось мне слишком коротким, немедленно удлинил: "очень". В ответ он только долго качал головой с жалобным выражением на лице.

Потом, правда, я услышал от него несколько любопытных и удивительных вещей. Например, что известный период моей жизни, который он назвал "беззаботными, счастливыми годами детства", сегодняшним печальным днем завершается. Наверно, сказал он, "в таких понятиях" я еще об этом не думал. Я признался: "Нет". Но наверно, продолжал он, особого изумления его слова во мне не вызвали. Я снова сказал: "Нет". Тогда он поставил меня в известность, что с уходом отца моя мачеха остается без опоры, и хотя семья "будет держать нас под присмотром", главной ее опорой впредь буду я. Конечно, сказал он, мне скоро придется осознать, "что такое забота и что такое самоотверженность". Ибо очевидно, что впредь мои дела не могут идти так же хорошо, как до сих пор, и он не хочет этого от меня скрывать, потому что разговаривает со мной "по-взрослому". Теперь уже, сказал он, ты тоже "причастен к общей еврейской доле", потом пустился в подробности, напомнил мне, что эта доля — тысячелетия беспрерывных гонений, которые евреям, однако же, следует принимать смиренно, жертвенно и терпеливо, ибо Бог наслал это на них за давние грехи, и как раз потому только от Него можно ждать милости, а Он пока ждет от нас, чтобы мы все, в этом тяжком положении, твердо держались на том месте, которое он нам назначил "согласно нашим силам и способностям". Мне, например, сказал дядя Лайош, надо впредь твердо держаться роли главы семьи. И осведомился, ощущаю ли я в себе силу и готовность для этого. Хотя я и не совсем понял ведущий к этому заключению ход его мыслей, особенно то, что он сказал о евреях, об их грехах и об их Боге, все же каким-то образом его слова меня взяли за живое. Так что я сказал "да". У него был довольный вид. "Хорошо", — сказал он. Он всегда знал, что я толковый мальчик, "с глубокими чувствами и серьезным сознанием ответственности"; и, под градом ударов, это в известной мере "приносит ему утешение". Пальцами, которые извне покрывала шерсть, а изнутри легкая сырость, он взял меня за подбородок, поднял к себе мое лицо и тихим, слегка дрожащим голосом сказал: "Твой отец уходит в долгий путь. Ты помолился за него?" Была в его взгляде какая-то строгость, и, может быть, она пробудила во мне мучительное чувство чего-то упущенного по отношению к отцу, потому что сам по себе я бы, конечно, об этом не подумал. Но теперь я ощутил тяжесть неоплаченного долга и, чтобы избавиться от нее, признался: "Нет". Пойдем, — сказал он.


Я должен был провести его в комнату окнами во двор. Там мы молились, среди облезлой, никуда не годной мебели. Дядя Лайош прежде всего приладил круглую, блестящего шелка черную шапочку к своей голове, позади макушки, где поредевшие, седые волосы открыли маленькую полянку. Я должен был сходить в прихожую за своей шапкой. Тогда он вынул из внутреннего кармана своего пальто книжечку в черном переплете, с красным обрезом, а из верхнего кармана — очки. Потом он принялся читать вслух молитву, а мне надо было повторять за ним, всякий раз до того места, где он остановится. Поначалу шло хорошо, но скоро я начал уставать от этой работы; в какой-то мере мешало и то, что я не понимал ни слова из того, что мы говорили Богу, поскольку ему следует молиться по-еврейски, а я этого языка не знаю. И вот, чтобы все-таки не отставать, я был вынужден следить за движениями губ дяди Лайоша, так что от всего этого у меня остались в памяти, в конечном счете, только зрелище этих влажно дергающихся, мясистых губ да непонятный шум чужого языка — наше бормотанье. Ну, и картина, которую я увидел через окно, над плечом дяди Лайоша: старшая из сестер как раз спешила в нашу сторону по подвесной галерее, этажом выше нашего, по другую сторону двора. Я думаю, я даже чуть-чуть запутался в тексте. Но по окончанию молитвы дядя Лайош выглядел довольным, и в лице у него было такое выражение, что я и сам почувствовал: да, мы что-то сделали для отца. И правда, в конце концов стало лучше, чем раньше, с этим настойчивым ощущением тяжести.


Мы вернулись в комнату, что выходит на улицу. Смеркалось. Мы закрыли окна, заклеенные бумагой на случай авианалета, за окнами был синеющий, туманный весенний вечер. И полностью вдавили себя в комнату. Гомон уже утомлял меня. Сигаретный дым начал щипать глаза. Приходилось часто зевать. Мачехина мама накрыла на стол. Ужин она принесла нам сама, в большой сумке. Достала даже мясо на черном рынке. Это она рассказала еще раньше, когда пришла. Мой отец сразу ей заплатил из своего кожаного бумажника. Мы все уже сидели за ужином, когда вдруг пришли еще дядя Штейнер и дядя Флейшман. Они тоже хотели попрощаться с моим отцом. Дядя Штейнер сразу же начал с того, чтобы "никто не беспокоился". Он сказал: "Моя фамилия Штейнер, пожалуйста, не вставайте". На ногах у него, как всегда, старые шлепанцы, под раскрытым жилетом выпирает живот, а изо рта вечно торчит скверно пахнущий окурок сигары. У него большая рыжая голова, на которой странное впечатление производит прическа с детским пробором. Дядя Флейшман совсем терялся рядом с ним: он миниатюрный, очень ухоженный, волосы белые, кожа сероватого оттенка, совиные очки, и на лице всегда отпечаток легкого беспокойства. Не говоря ни единого слова, он вился подле дяди Штейнера и хрустел пальцами, словно бы извиняясь — так казалось — за дядю Штейнера. Впрочем, я в этом не уверен. Эти два старика неразлучны, хотя и вечно спорят друг с другом, потому что нет такого вопроса, по которому они были бы согласны. Один за другим они пожали руку моему отцу. Дядя Штейнер даже похлопал его по спине. Он назвал отца "стариной" и отпустил старую остроту: "Ниже голову, и никогда не терять отсутствия духа!" Еще он сказал, — и дядя Флейшман согласно закивал головою, — что они и дальше будут заботиться обо мне и о "молодой госпоже" (так он называл мою мачеху). Его маленькие глазки заморгали. Потом он притянул отца к своему животу и обнял его. Когда они ушли, все утонуло в стуке приборов, в шуме разговора, в парах кушаний и густом табачном дыме. Теперь до меня доходили только отдельные лица или несвязные фрагменты какой-то ситуации, как бы выступая из окружающего меня тумана; особенно — трясущаяся, желтая, костлявая голова мачехиной мамы, беспокоившейся обо всех тарелках; потом вытянутые вперед, в жесте отказа, ладони дяди Лайоша — он не хочет мяса, потому что это свинина, а религия запрещает свинину; пухлые щеки мачехиной сестры, ее неспокойная челюсть и глаза в слезах; потом неожиданно возник голый череп дяди Вили, розовый в кругу света от лампы, и я снова услышал обрывки его оптимистических разъяснений; еще я помню слова дяди Лайоша, выслушанные в торжественной, мертвой тишине, он умолял Бога о помощи, чтобы "мы все скоро опять могли сидеть за семейным столом в мире, любви и здравии". Отца я едва видел, а что касается мачехи, до меня доносилось только то, что ею занимались очень много и внимательно, чуть ли не больше, чем отцом, в какой-то момент у нее заболела голова, и к ней стали приставать, не желает ли она таблетку или примочку; но она отказалась и от того, и от другого. Но мне еще приходилось присматривать за моей бабушкой, которая то и дело вставала, и всякий раз приходилось отводить ее на ее канапе, выслушивать бесконечные жалобы на глаза, которые ничего не видят и которые сквозь толстые, застланные слезами, запотевшие увеличительные стекла казались двумя особыми, источающими пот насекомыми. В определенный момент, все поднялись из-за стола. Началось окончательное прощание. Но мои дед с бабкой ушли отдельно, чуть раньше семьи моей мачехи. За весь вечер произвело на меня, может быть, самое большое впечатление единственное движение деда, которым он привлек к себе внимание: когда прижал свою острую, маленькую, птичью голову к груди отца, на одно лишь мгновение, но совершенно дико, почти безумно. Все его сведенное судорогой тело дрожало. Потом он быстро направился к выходу, держа бабушку под локоть. Все расступались перед ними. Потом некоторые обнимали и меня, и я чувствовал липкий след их губ на своем лице. Наконец, внезапно наступила тишина: все ушли.

И тогда я тоже попрощался с отцом. Или, скорее, он со мной. Не знаю. И обстоятельств точно не помню: отец, возможно, вышел с гостями, потому что какое-то время я пробыл один у стола, покрытого остатками ужина, и опомнился, только когда отец вернулся. Он был один. Он хотел попрощаться со мною. "Завтра на заре для этого уже не будет времени", — сказал он. В основном и он перечислял то же, о чем я уже слышал однажды сегодня днем от дяди Лайоша, — моя ответственность, я становлюсь взрослым, — только без Бога, не такими красивыми словами и намного короче. Он вспомнил также мою мать: он полагал, что она теперь может попытаться "приманить меня из дома к себе". Я видел, что эта мысль очень его тревожит. Ведь они долго сражались друг с другом за обладание мною, пока, в конце концов, суд не решил в пользу отца; теперь — и я находил это вполне понятным — он не хотел потерять права на меня только в силу неблагоприятных обстоятельств. Но он взывал не к закону, а к моему собственному усмотрению, к различию между моей мачехой, которая создала для меня "теплый, семейный дом", и матерью, которая, наоборот, "бросила" меня. Я насторожился, потому что об этой детали слышал от матери совсем другое: по ее словам, вина лежит на нем. Поэтому она и была вынуждена выбрать себе другого мужа, некого дядю Дини (на самом деле Денеша), который, кстати, как раз на прошлой неделе ушел, тоже в рабочий лагерь. Но разузнать точнее мне никогда не удавалось, вот и теперь отец сейчас же снова повернул назад, к мачехе, напомнив: это благодаря ей я вышел из интерната и мое место "дома, рядом с нею". Он еще долго говорил о ней, и теперь я уже догадывался, почему мачеха не слышит его слов: она была бы, наверно, смущена. А меня они начинали утомлять. И я даже не знаю, что я обещал отцу, когда он потребовал этого от меня. Но в следующее мгновение я вдруг оказался в его объятиях, и это было неожиданным, как бы застало меня врасплох после его слов. Не знаю, от этого ли полились у меня слезы, или просто от переутомления, или, может быть, оттого, что с самого первого, утреннего мачехиного увещания я как-то готовился к ним, к этому определенному моменту, когда они непременно должны политься; но от чего бы то ни было, все равно хорошо, что так случилось, и я чувствовал: отцу тоже было приятно, что он мог это увидеть. Потом он отправил меня спать. И правда, я уже очень устал. Все-таки, думал я, по крайней мере, мы отпустили его, беднягу, в рабочий лагерь с воспоминанием о хорошем дне.


2

Уже два месяца, как мы простились с отцом. Стоит лето. Но в гимназии нас распустили на каникулы уже давно, еще с весны. Сослались на то, что идет война. И самолеты часто прилетают бомбить город, и новые еврейские законы введены с тех пор. Уже две недели я тоже обязан работать. Меня известили официальным письмом: "получил назначение на постоянную работу". В адресе значилось: "Дёрдю Кёвешу, молодому подсобнику-допризывнику", и я сразу увидел в этом руку "Витязей". Но я и сам слышал, что на заводах и тому подобных местах пристраивают к делу тех, кто по возрасту еще не годится полной мерою в рабочие батальоны, как в моем случае. Со мною вместе здесь еще человек восемнадцать, по сходной причине, ребята лет пятнадцати. Место работы — Чепель, некое акционерное общество под названием "Нефтеочистительные заводы Шелл". Оказалось, я еще выиграл что-то вроде привилегии, по сути дела, потому что с желтой звездой за пределы города выходить запрещено, а я получил на руки официальное удостоверение с печатью начальника военного предприятия, что я "имею право пересекать таможенную границу Чепеля".

Сама работа — не могу сказать, чтобы была очень утомительной, а в обществе ребят время проходит довольно весело: мы помогаем каменщикам. Нефтяной завод пал жертвой бомбежки, и мы должны постараться возместить урон, нанесенный самолетами. Десятник, под началом которого мы состоим, обходится с нами очень справедливо: в конце недели он рассчитывается и расплачивается с нами в точности, как со своими настоящими рабочими. Но моя мачеха всего больше радовалась этому удостоверению. До тех пор всякий раз, как я куда-нибудь уходил, она ужасно беспокоилась, каким образом я удостоверю свою личность, если случайно понадобится. Но теперь уже нет причины тревожиться, раз мое удостоверение свидетельствует, что я живу не для собственного удовольствия, но приношу пользу в фабрично-заводской промышленности, трудясь на военные нужды, а это, естественно, подлежит уже совсем другой оценке. И семья того же мнения. Только сестра моей мачехи сетовала немного, что мне приходилось заниматься физической работой, и, заливаясь слезами, спросила: "Для этого ты ходил в гимназию?" Я сказал ей: "По-моему, это только полезно для здоровья". Дядя Вили немедленно со мной согласился, и дядя Лайош тоже кивнул головой: предначертания Божии, которые нас касаются, надо принимать; и она замолчала. Потом дядя Лайош отозвал меня в сторону на несколько серьезных слов: он призывал меня не забывать, что на рабочем месте я представляю не только себя, но и "всю общину евреев", и что ради них тоже я должен следить за своим поведением, ибо по моему поведению будут теперь судить обо всех евреях. В самом деле, об этом я и не подумал бы. Но теперь я понял; конечно, может, он и прав.

От отца точно в срок приходят письма из рабочего лагеря: он, слава богу, здоров, работу переносит хорошо, и обращение, пишет он, человечное. Семья тоже довольна его письмами. Дядя же Лайош такого мнения: до сих пор Бог был с моим отцом, и он напоминал мне о ежедневной молитве, чтобы Он и дальше заботился о нем, поскольку над нами Он правит своею властью. А дядя Вили уверял: теперь надо как-нибудь протянуть "короткий переходный промежуток", потому что, как он выразился, высадкой союзных держав "доля немцев припечатана окончательно".

С мачехой мне тоже удавалось до сих пор во всем ладить. Она, как раз наоборот, вынуждена бездельничать: было распоряжение закрыть лавку, поскольку в дальнейшем заниматься торговлей смогут лишь лица с чистой кровью. Но, по-видимому, отцу выпала счастливая карта, когда он поставил на господина Шютё, который каждую неделю верно приносит мачехе то, что ей причитается из доходов от нашего склада под его управлением: так, как он обещал моему отцу. В прошлый раз он тоже был точен и отсчитал нам на стол кругленькую сумму — так мне показалось. Он поцеловал руку мачехе и ко мне обратился с несколькими приветливыми словами. Подробно расспрашивал о здоровье "хозяина", по обыкновению. Он уже был готов проститься, когда еще что-то пришло ему на ум. Он вынул из портфеля сверток. В его лице было некоторое смущение. "Надеюсь, дорогая госпожа, — так он сказал, — пригодится в хозяйстве". В свертке были жир, сахар и кое-что ещё из продуктов. Подозреваю, не раздобыл ли он это на черном рынке — может быть, потому, что, наверно, тоже мог прочитать распоряжение, чтобы евреям впредь довольствоваться меньшими продуктовыми пайками. Мачеха сначала пыталась отказываться, но господин Шютё настаивал очень упорно, и, в конце концов, она и не могла протестовать против его внимания. Когда мы остались одни, она и у меня спросила, как, по-моему, правильно ли она поступила, что взяла. Я нашел, что правильно, ведь не надо было обижать господина Шютё отказом: в конечном-то счете он только хотел как лучше. Она тоже так считала и сказала, что отец тоже одобрил бы ее поступок, так она думает. В самом деле, и я думаю не иначе. Впрочем, это она знает лучше моего.

К матери я хожу в назначенное ей время, дважды в неделю после обеда, как обычно. С ней у меня больше забот. Как отец и предсказывал, она в самом деле никак не способна примириться с тем, что мое место — рядом с мачехой. Она говорит, что я "принадлежу" ей, родной матери. Но я знаю, что суд отдал меня отцу, и, таким образом, силу имеет, конечно же, его решение. Однако и в минувшее воскресенье мать допрашивала меня, как бы я хотел жить — потому что, по ее мнению, важно единственно лишь мое желание да еще то, люблю ли я ее. Я сказал ей: "конечно, люблю!" Но мать мне объяснила, что любить — это когда мы привязаны к кому-нибудь, а она видит, что я привязан к своей мачехе. Я пытался ей втолковать, что она видит неправильно, потому что не я привязан к ней, но — и она сама это знает — так решил на мой счет отец. На это она возразила, что тут речь идет обо мне, о моей жизни и решать должен я, и еще что любовь "доказывают не словами, а делами". Я возвращался от нее крепко озабоченный: естественно, я не могу допустить, чтобы она доподлинно считала, будто я ее не люблю, но, с другой стороны, я не могу принимать вполне всерьез того, что она говорила о важности моего желания, ни того, что в моих делах решения принадлежат мне. В конечном итоге, это их тяжба. И выносить решение мне было бы неловко. Да еще, в особенности, я не могу обокрасть моего отца, и как раз теперь, когда он в рабочем лагере, бедняга. И все же я сел в трамвай с чувством неудобства, потому что, конечно, привязан к матери и, естественно, меня мучило, что я и сегодня не смог ничего для нее сделать.

Возможно, это скверное чувство было причиною того, что я не очень торопился распроститься с матерью. Это уже она настаивала: "будет поздно",— имея в виду, что с желтой звездой можно показываться на улице только до восьми. Но я объяснил ей, что теперь, с удостоверением в кармане, не нужно выполнять все правила с такой неумолимою строгостью.

В трамвае, тем не менее, я взобрался на заднюю площадку последнего прицепного вагона, как полагается согласно соответствующим предписаниям. Время шло к восьми, когда я добрался до дому, и хотя летний вечер был еще светел, кое-где уже начинали надвигать на окна черные и синие щиты. Мачеха уже проявляла нетерпение, но скорее по привычке, ведь удостоверение у меня с собой. Вечер, как обычно, мы провели у Флейшманов. Два старика благополучны, по-прежнему много спорят, но и они одобряют единодушно, что я хожу работать, конечно, и они тоже — из-за удостоверения. Впрочем, немного и рассорились в своем усердии. Мы с мачехой мало знаем направление на Чепель и в первый раз спросили у них совета. Старый Флейшман рекомендовал нам электричку, а дядя Штейнер был за автобус, потому что у него, — сказал он, — остановка прямо у нефтяного завода, а от электрички еще надо идти пешком — и, как с тех пор выяснилось, так оно и есть. Но тогда мы еще не могли этого знать, а дядя Флейшман очень рассердился: "Вы всегда должны быть правы", — ворчал он. В конце концов, пришлось вмешаться двум их толстым женам. Мы с Аннамарией долго смеялись над ними.

С нею я, некоторым образом, попал в особую ситуацию. Это случилось позавчера, в пятницу ночью, во время воздушного налета, в бомбоубежище, точнее, в заброшенном, полутемном подземном коридоре, который отходит от убежища. Первоначально я только хотел показать ей, что оттуда интереснее следить за происходящим снаружи. Но когда, примерно через минуту, мы услышали бомбу ближе прежнего, тут она начала дрожать всем телом. Я прекрасно это почувствовал, потому что она уцепилась за меня в ужасе: ее руки обвились вокруг моей шеи, лицо уткнулось мне в плечо. После этого я уже помню только, как искал ее губы. Я ощутил мягкое, влажное, чуть липкое прикосновение. Ну и какое-то радостное изумление, ведь все-таки то был мой первый поцелуй с девушкой; и вдобавок как раз тогда, когда я на него и не рассчитывал.

Вчера на лестнице выяснилось, что и она была очень удивлена. "Всему причиной бомба", — так она решила. В сущности, она была права. Потом мы снова целовались, и тогда я научился от нее, как можно сделать это переживание еще более памятным, если в это время отвести определенную роль и языку.

Сегодня вечером я опять был с нею вдвоем, во второй комнате, мы пришли смотреть флейшмановских золотых рыбок; то есть мы и раньше часто приходили полюбоваться на рыбок. Но теперь, конечно, пришли не только за этим. Мы пустили в ход и язык. Но быстро вернулись, потому что Аннамария боялась: дядя с тетей могли что-то почуять. Потом мы разговаривали, и я узнал несколько интересных вещей из того, что она думает обо мне: она сказала, что не могла бы себе представить, чтобы я однажды стал для нее кем-то еще, кроме простого "приятеля". Когда мы познакомились, вначале она видела во мне подростка, и только. Позже, призналась она, присмотрелась ко мне внимательнее, и в ней проснулось какое-то сочувствие ко мне, может быть, — так она думает, — по сходству нашей судьбы из-за родителей, а из кое-каких моих замечаний она заключила, что по некоторым вопросам мы судим одинаково; но ничего сверх этого она тогда еще не предугадывала. Она поразмышляла над тем, насколько это странно, и еще сказала: "По-видимому, так должно было случиться". Странное, чуть ли не суровое выражение было в ее лице, и я не стал спорить с нею, хотя скорее был согласен с тем, что она сказала вчера — что причиной была бомба. Но, конечно, я не могу знать ничего, и я видел, что ей так нравится больше. Потом мы быстро распрощались, потому что завтра мне надо идти на работу, и, когда я взял ее руку, она уколола ногтем мою ладонь. Я понял, что она намекает на нашу тайну, и ее лицо словно бы говорило: "все в порядке".

Но на другой день она вела себя довольно странно. После полудня, когда я вернулся с работы и сперва умылся, переменил рубашку и обувь и причесался влажным гребнем, мы пошли к сестрам — Аннамария между тем уже представила меня им еще по старому своему плану. Их мать тоже приняла меня радушно. (Отец в рабочих батальонах.) У них внушительная квартира, с балконом, с коврами, с несколькими большими комнатами и одной отдельной, поменьше, для двух девочек. В девичьем вкусе она и обустроена: рояль, множество кукол и прочее. Обыкновенно мы играем в карты, но старшая сегодня не расположена. Она хотела сначала поговорить с нами об одной заботе, об одном вопросе, который сейчас очень ее занимает: ее желтая звезда не дает ей покоя. В самом деле, "взгляды людей" внушили ей, что произошла перемена, — она находит, что люди изменились к ней, и во взглядах их обнаруживает, что они "ненавидят" ее. Сегодня утром она тоже это заметила, когда ходила за покупками по маминому поручению. А я думаю, она немного преувеличивает. По крайней мере, мой собственный опыт не совсем такой. Например, и на работе есть каменщики, про которых всем известно, что они не выносят евреев; но с нами, с ребятами, они, однако, вполне подружились. При всем том, конечно, это в их взглядах не изменило ровно ничего. Потом мне пришел в голову еще пример — пекаря, и я попробовал объяснить девочке, что ненавидят не ее, или не ее самоё, не ее лично — ведь, в конечном итоге, ее и не могут знать, — а скорее только идею "еврей". Тогда она заявила, что и сама думала об этом раньше, ибо, по сути дела, не знает точно, что это такое. Аннамария сказала ей, что ведь это каждый знает: это религия. Но ее интересовало не это, а "смысл". "Ведь надо же человеку знать, за что его ненавидят", — решила она. Она призналась, что вначале ничего не понимала, и было страшно больно видеть, как ее презирают "просто потому, что еврейка": тогда она впервые почувствовала, что — как она сказала — нечто отделяет ее от людей и что она принадлежит не к тем, что все остальные. После того она начала размышлять, пыталась найти ответ в книгах и разговорах и так осознала: именно это в ней и ненавидят. Ее взгляд был: "мы, евреи, не такие, как остальные", суть дела в этом различьи, и из-за него-то и ненавидят евреев люди. Еще она отметила, какое это странное дело — жить "в сознании различья", и что иногда она чувствует из-за этого своего рода гордость, а иногда, скорее, какое-то подобье стыда. Она хотела бы узнать: как мы относимся к своему различью, и спросила: мы гордимся им или, скорее, стыдимся его? Младшая сестра и Аннамария не знали толком. Сам я до сих пор еще не видел повода к таким чувствам. Кстати, человек не вполне способен сам решить насчет этого различья: для этого как раз служит желтая звезда, так я понимаю. Это я ей и заметил. Но она упорствовала: "мы носим в себе" эту разницу. А по-моему, все-таки важнее то, что у нас снаружи. Мы долго спорили об этом, не знаю, почему, ведь, по правде сказать, я не очень вижу, в чем значение этого вопроса. Но было в ходе ее мыслей что-то, раздражавшее меня: по-моему, все это гораздо проще. Ну и кроме того, естественно, я хотел бы выйти из спора победителем. Раз или два Аннамария, вроде бы, тоже хотела вставить слово, но случай не представился ни разу, потому что мы двое уже не очень обращали на нее внимание.

Под конец я привел ей пример. Иногда я уже раздумывал над ним, просто ради препровождения времени. Но вдобавок я читал недавно книгу, такой роман: нищий и принц, которые, помимо этого различья, лицом и телом были схожи поразительно, неразличимо, из пустого любопытства обменялись судьбами, так что из нищего стал настоящий принц, а из принца настоящий нищий. Я сказал девочке, пусть попробует представить что-то такое про себя. Конечно, оно не очень правдоподобно, но ведь чего только не бывает. Скажем, случилось это с нею в самом раннем детстве, когда человек еще ни говорить, ни помнить не может, и все равно как, но только — допустим — каким-то образом ее обменяли или подменили ребенком из другой семьи, такой семьи, у которой бумаги, в расовом смысле, безупречные: ну так вот, в этом воображаемом случае та, другая девочка ощущала бы разницу и, конечно, носила бы и желтую звезду тоже, а она бы, напротив, — в силу сведений о самой себе, — видела бы себя в том же свете, что остальные люди, и, конечно, другие смотрели бы на нее так же; об этом она и не задумывалась бы и изо всей разницы не знала бы ничего. Впечатление, как я увидел, оказалось достаточно сильным. Сперва она только молчала, и медленно, но с мягкостью чуть ли не осязаемой ее губы раскрылись, как будто она хотела что-то сказать. Но ничего не сказала, а случилось другое, намного более странное: она разрыдалась. Она зарылась лицом во внутренний сгиб локтя, лежавшего на столе, плечи мелко содрогались. Я был поражен, потому что не этого добивался, а к тому же и само зрелище меня как-то смутило. Я попробовал склониться над нею и, касаясь ее волос, плеч и — поменьше — рук упрашивал не плакать. Но она выкрикивала ожесточенно и постоянно прерывающимся голосом что-то вроде того, что, если в этом нет ничего от наших собственных свойств, тогда все это только чистая случайность, и если она могла бы быть другой, чем ее вынуждают быть, тогда "во всем этом нет никакого смысла", и что это такая мысль, которую, по ее мнению, "невозможно вынести". Я был смущен, потому что вина была моя, но откуда мне было знать, что эта мысль может иметь для нее такое значение? У меня уже вертелось на языке: не обращай на это внимания, ведь, на мой взгляд, все это не значит ничего, я ею не гнушаюсь из-за ее расы; но тут же почувствовал, это было бы все-таки несколько смешно с моей стороны, и так ничего и не сказал. При всем том меня огорчило, что я не смог сказать, потому что в тот миг я, действительно, так чувствовал, совершенно независимо от своих обстоятельств, чтобы не сказать: свободно. Хотя, конечно, не исключено, что при других обстоятельствах и мнение у меня было бы другое. Не знаю. Я сознавал и то, что проверить не в моих возможностях. И все же я чувствовал себя почему-то неловко. Не знаю точно, по какой причине, но в этот миг впервые я испытал чувство, которое, по-моему, и в самом деле, было немного похоже на стыдливость.

Но только уже на лестнице до меня дошло, что этим своим чувством я обидел Аннамарию, по-видимому: тогда-то она и повела себя странно. Я заговорил с нею, она не ответила. Я попытался взять ее под руку, но она вырвалась и оставила меня на лестнице одного.

Напрасно я ждал ее и на другой день после обеда. Так что я не смог пойти к сестрам, потому что до сих пор мы всегда ходили вместе, и они, наверно, стали бы меня расспрашивать. И еще, я теперь лучше понял, что говорила девушка в воскресенье.

Вечером она пришла к Флейшманам. Но сперва говорила со мной очень сдержанно, и ее лицо немного смягчилось только тогда, когда на ее замечание, что мы с сестрами, можно надеяться, хорошо провели время после обеда, я сказал ей: я не ходил наверх. Она осведомилась, почему, я ответил, как и было на самом деле, что без нее не хотел. Мне показалось, что этот мой ответ был ей по душе. Спустя некоторое время она даже выразила согласие посмотреть со мною рыбок, и оттуда мы возвратились, уже совсем помирившись. Позже, тем же вечером, девушка еще только раз намекнула на случившееся: — "Это была наша первая ссора", — сказала она.


3

На другой день со мной случилось что-то не совсем понятное. Утром я встал вовремя и, как обычно, отправился на работу. День обещал быть жарким, автобус и сегодня был набит битком. Мы уже оставили позади дома пригорода и проехали короткий, ничем не украшенный мост, который ведет на остров Чепель; дальше какое-то время дорога идет по открытому месту, по полям, с левой стороны какое-то приземистое строение, похожее на ангар, справа рассыпаны теплицы огородников; там это и произошло — автобус затормозил, совершенно неожиданно, после чего я услыхал обрывки распоряжения, доносившиеся снаружи, а потом кондуктор и другие пассажиры передали в мою сторону: если есть в машине евреи, пусть сойдут. Что ж, подумал я, наверняка, они хотят проверить это дело с выходом за городскую черту на основании документов.

И в самом деле, на шоссе я оказался лицом к лицу с полицейским. Не говоря ни слова, я тут же протянул ему свое удостоверение. Но он сначала отправил дальше автобус коротким взмахом руки. Я уже подумал, что он, возможно, не понял, о чем удостоверение, и как раз готовился ему объяснить, что — как он может видеть — я работаю на военном заводе и тратить время попусту мне решительно недосуг; но тут внезапно дорога вокруг меня наполнилась голосами и ребятами — моими товарищами из "Шелла". Они прятались за насыпью. Оказалось: полицейский высадил их здесь еще из предыдущих автобусов, и они хохотали, что я тоже прибыл. Даже полицейский слегка улыбнулся, как посторонний, это верно, но все же как-то участвующий в забаве; я сразу увидел, что он ничего против нас не имеет, — да и не мог иметь, естественно. Я спросил у ребят, тем не менее, что это все значит, но пока не знали ничего и они.

Полицейский останавливал и все остальные автобусы, которые приближались со стороны города, — на определённом расстоянии заступал им дорогу, поднимая высоко вверх ладонь; нас же отсылал на это время за насыпь. После этого всякий раз повторялась та же сцена: удивление новеньких, сменявшееся, в конце концов, смехом. Полицейский выглядел довольным. Так прошло примерно четверть часа. Было ясное летнее утро, на краю насыпи солнце уже начинало прогревать траву — мы ощущали это, когда валялись. Вдали, среди голубоватых испарений, были хорошо видны резервуары нефтяного завода. За ними — фабричные трубы, еще дальше — островерхий рисунок какой-то колокольни, уже чуть размытый. Из автобусов группами или поодиночке беспрерывно появлялись ребята. Приехал один очень резвый, веснушчатый, с черными волосами ежиком парень: его все любят и зовут Галантерей, потому что, в отличье от остальных, которые, главным образом, собрались из разных школ, он уже выбрал себе профессию. Потом — Курец: почти никогда его не увидишь без сигареты. Правда, что вообще-то курят и остальные, и, чтобы не отстать от них, я и сам недавно попробовал; но я заметил, что он отдается этой привычке совсем по-другому, с жадностью, уже прямо-таки лихорадочной почти что. И глаза у него такие странные, с лихорадочным выражением. По характеру он скорее молчаливый, к нему так легко не подступишься; ребята его не очень любят. Но все равно, однажды я спросил его, что хорошего он находит в куренье без конца и краю. На это он ответил коротко: "Дешевле харчей". Я был несколько озадачен, потому что об этой причине не мог подумать. Но еще больше я удивился тому, как он на меня посмотрел, — одновременно насмешливо и словно бы уже вынося приговор, — когда заметил мое смущение; это было неприятно, и я больше вопросов не задавал. Но теперь я лучше понимал, почему все остальные относятся к нему с осторожностью. Они приветствовали уже другого, веселясь более раскованно; все близкие приятели звали его не иначе как Шелковый. Прозвище казалось мне удачным из-за ровно блестящих темных волос, больших серых глаз и вообще достойной любви шелковистости всего его существа; только позже я услышал, что это прозвище имеет, в действительности, еще другой смысл — "альфонс", — и что, на самом деле, ему потому и пожаловали эту кличку: он якобы очень ловко юлит вокруг девчонок. Какой-то автобус привез "Рози": по-настоящему, его фамилия Розенфельд, но так сокращают все. Почему-то он пользуется уважением у ребят, и в делах общего интереса мы обычно следуем его взгляду; и у десятника тоже он всегда за нас представительствует. Я слышал, он заканчивает коммерческое училище. Со своим умным, хотя и несколько чересчур вытянутым лицом и белокурыми волнистыми волосами, а также чуть застывшим взглядом водянистых голубых глаз, он немного такой, каких увидишь в музеях на старинных картинах, в компании с этикетками "Инфант с борзой" или иными подобными. Прибыл и Мошкович, маленького роста, лицо далеко не такое правильное, я бы даже сказал, довольно уродливое, и вдобавок на широком, приплюснутом носу очки с такими толстыми, словно из микроскопа, стеклами, как у моей бабушки, — и так далее, все остальные. Все думали примерно так же, как я сам, что, в общем и целом, дело немного странное, но тут, наверно, ошибка или что-нибудь в этом роде. "Рози", которого уже подбивали несколько ребят, осведомился у полицейского: не будет ли неприятностей, если мы опоздаем на работу, и когда, собственно говоря, он собирается нас отпустить. Полицейский нисколько не рассердился, но ответил, что это зависит не от его решения. Как оказалось, он знал, действительно, не намного больше нашего: он упомянул какое-то "дальнейшее распоряжение", которое заступит вместо прежнего, а то велит пока ждать — и ему, и нам; вот, в общих чертах, его объяснение. Все это, если и было не совсем ясно, однако в сущности — решили мы с ребятами — звучало приемлемо. Но и без того, в конечном итоге, мы были обязаны подчиняться полицейскому. Мы находили это тем более простым, что помнили о своих удостоверениях с печатью начальства военного завода и не видели никакой причины принимать полицейского чересчур всерьез, само собой разумеется. А он видел — это выяснилось из его слов, — что имеет дело с "разумными ребятами", и, прибавил он, надеется, что можно и в дальнейшем рассчитывать на нашу "дисциплинированность"; мне казалось, мы ему нравимся. Он тоже казался симпатичным: низенький был полицейский, ни молодой, ни старый, на загорелом лице ясные, очень светлые глаза. Из некоторых его слов я вывел, что он, должно быть, из провинции.

Было семь часов: в это время на нефтеперегонном заводе начинается работа. Автобусы теперь уже не подвозили новых ребят, и тогда полицейский спросил: не хватает ли еще кого из нас? "Рози" нас пересчитал и доложил ему: все налицо. Тогда полицейский сказал, что все-таки не годится нам ждать здесь, на обочине шоссе. Он казался озабоченным, и у меня было такое чувство, будто на самом деле он был так же мало подготовлен к встрече с нами, как мы с ним. Он даже спросил: "А теперь что мне с вами делать?" Но уж тут, понятно, мы не могли придти ему на помощь. Мы обступили его, смеясь, самым непринужденным образом, в точности как учителя на какой-нибудь загородной прогулке, а он стоял посреди нашей группы, с задумчивым лицом, все время поглаживая подбородок. В конце концов, он предложил: пойдемте в таможню.

Мы пошли за ним к облезлому, особняком стоящему одноэтажному строению на шоссе: это была "Таможня", как извещала полустертая надпись на ней. Полицейский достал кольцо со множеством ключей, которые громко звенели, и выбрал среди них один, подходивший к скважине. Внутри мы нашли приятно прохладное, обширное, хотя и несколько голое помещение, обставленное лишь парой скамеек да длинным ветхим столом. Полицейский открыл еще одну дверь, за ней было намного меньшее помещение, похожее на контору. Как я разглядел сквозь дверную щель, там, внутри, был ковер, письменный стол, а на нем телефонный аппарат. Мы слышали, что полицейский звонил, коротко, но слов уже не могли разобрать. Но я думаю, он пытался поторопить с приказом, потому что, когда вышел (тщательно закрыв за собою дверь), то сказал: "Ничего. Хочешь не хочешь, надо ждать". Он нам посоветовал устраиваться поудобнее. Еще он спросил, знаем ли мы какие-нибудь общие игры. Один парень, если память мне не изменяет, Галантерей, внес предложение: "кто первый хлопнет". Полицейскому, однако, это пришлось не очень по вкусу, он сказал, что от нас, "таких разумных ребят", он ожидал бы большего. Какое-то время он шутил с нами, и при этом я чувствовал, что он старается, как умеет, нас развлечь, может быть, чтобы не оставить времени на нарушения дисциплины, как он упоминал еще на шоссе; но он показал себя достаточно неискушенным в этой части. Вскоре после того он оставил нас одних, заявив предварительно, что ему надо заняться своей работой. Когда он уходил, мы слышали, как он снаружи запер нас на ключ.

Что было дальше, я уже не мог бы отчитаться во всех подробностях. Было такое впечатление, что приказа придется ждать долго. Но ведь что до нас, дело было нисколько не спешное; в конце-то концов, не свое собственное время мы растрачивали. В одном все согласились: приятнее здесь в холодке, чем потеть на работе. На нефтяном заводе тени не много. Рози исхлопотал нам у десятника разрешение снимать рубашки. Правда, это не совсем сходится с буквою правил, потому что таким образом на нас не увидеть желтой звезды, но десятник, тем не менее, согласился, по-человечески. Только белесая, похожая на бумагу кожа Мошковича несколько пострадала от этого, потому что мигом покраснела на спине, как рак, и мы долго смеялись над длинными лоскутьями, которые он после оттуда сдирал.

Итак, мы удобно расположились на скамейках или прямо на полу таможни; но как проводили время, это я бы уже сказать затруднился. Во всяком случае, много шутили; появились сигареты, а со временем и пакеты с провизией. Поминали и десятника: наверняка, он очень удивился нынче утром, что мы не явились на работу. Появились и подковные гвозди для игры в быка, так ее называют. Ей я научился уже здесь от ребят: один гвоздь мечут вверх, и кто больше схватит других гвоздей из разложенных перед ним, пока не поймал того, первого, — он и выиграл. Шелковый со своими тонкими и длинными пальцами выиграл все партии. Рози научил нас песенке, которую мы и спели много раз. Интерес ее в том, что слова можно переделать на три языка, хотя они все время одни и те же: если прибавляем окончание эс, звучит по-немецки, если ио, — по-итальянски, а если таки, тогда по-японски. Конечно, все это одни глупости, но меня развлекало.

Потом я поглядывал на взрослых. Их тоже отлавливали в автобусах, в точности, как нас. Я сделал вывод, что, когда полицейский не с нами, он на шоссе, и занятие у него то же, что утром. Мало-помалу набралось человек семь-восемь, всё мужчины. Я видел, что они задали полицейскому уже побольше дела: недоумевали, мотали головой, пускались в объяснения, показывали свои бумаги, приставали с вопросами. Расспрашивали и нас: кто мы такие да что мы такое? Но после этого оставались больше в своем кругу; мы им уступили несколько скамеек, они сидели, съежившись, или топтались вокруг. Они говорили о многих вещах, но я не слишком прислушивался. Главным образом, старались догадаться, какая может быть причина у действий полицейского, и какие последствия это происшествие может иметь для них; но на этот счет, сколько их было, ровно столько же было и мнений, как я услышал. В целом, мне казалось, это зависело, в первую очередь, от того, какими кто был снабжен документами, потому что, как я заключил, они все тоже были с какими-то бумагами, на основании которых направлялись в Чепель, кто по собственному делу, а кто по общественно полезному, как и мы.

Все же несколько любопытных лиц я среди них отметил. Так, например, я обратил внимание, что один не принял участия в их разговорах; вместо этого он всё время читал одну и ту же книгу, которая, видимо, оказалась при нем. Это был очень высокий, худой человек, в желтой брезентовой куртке, на небритом лице между двумя глубокими, выдающими дурное настроение складками — резко очерченный рот. Он выбрал себе место на самом краю одной из скамеек, у окна, скрестил ноги и полуобернулся спиной к остальным; может быть, поэтому он каким-то образом напомнил мне пассажира, завсегдатая железнодорожных купе, который считает никчемными любое слово, вопрос или обычное случайное знакомство между попутчиками и со скучающим безразличием дожидается конца нашего путешествия: во мне, по крайней мере, он пробудил такую идею.

Человека представительной наружности, уже в годах, с серебряными висками и лысым теменем я взял на заметку, как только он прибыл — ближе к полудню: он негодовал, между тем как полицейский заставлял его войти. Он спрашивал также, есть ли здесь телефон и можно ли им воспользоваться. Полицейский довел до его сведения, что он очень сожалеет, но аппарат "предназначен исключительно для служебного пользования"; тогда он замолчал, с раздраженной гримасой. Потом, из его довольно скупых ответов на вопросы остальных, я узнал, что и он, примерно, как и мы, принадлежит к какому-то чепельскому промышленному предприятию: "эксперт", сказал он про себя, не входя, однако, в подробности. В остальном он обнаруживал большую самоуверенность, и мне казалось, что в общем и целом его точка зрения скорее похожа на нашу, с тем отличием, что его, по-видимому, больше оскорбляло это задержание. Я заметил, что о полицейском он всякий раз говорил только уничижительно и с некоторым пренебрежением. Он сказал, что, по его мнению, у полицейского "могла быть, видимо, какая-то общая инструкция", которую он применял, пожалуй, с усердием чрезмерным. Но он полагал, что за дело, в конечном счете, несомненно возьмутся "компетентные лица", и он надеется, что это произойдет как можно скорее, прибавил он. После этого я не слышал его голоса и даже забыл про него. Только после полудня он снова бегло привлек к себе мое внимание, но тогда я уже и сам был утомлен и только отметил, до какой степени ему невтерпеж: он то садился, то вставал, складывал руки то на груди, то за спиной, то глядел на часы.

Был еще там чудной маленький человечек, с характерным носом, с большим рюкзаком, в так называемых "брюках гольф", в туристских ботинках огромного размера; каким-то образом даже желтая звезда на нем казалась больше привычной. Он тревожился больше. В особенности он жаловался всем и каждому на "свое невезение". Я приблизительно запомнил его случай, потому что история была простая и он повторял ее много раз. Он поехал было навестить "тяжелобольную" мать в поселок Чепель, — так он рассказывал. Добился особого разрешения от властей, вот оно, при нем, показывает. Разрешение было действительно на сегодняшний день, до двух часов. Но что-то помешало, какое-то дело, которое он назвал "безотлагательным", как он прибавил: "из-за производства". А в управлении было много людей, так что его очередь подошла очень нескоро. Он уже видел все свое путешествие "под вопросом" — так он сказал. Тем не менее он поспешил и сел в трамвай, чтобы, согласно первоначальному плану, доехать до конечной остановки автобуса. Дорогой он сличил продолжительность пути туда и обратно с крайним сроком в разрешении и высчитал: было бы действительно рискованно пуститься в путь. Но на конечной остановке он увидел, что полуденный автобус еще стоит. Тогда — узнали мы от него — он подумал: "Как много у меня было хлопот из-за этого клочка бумаги!.. И, — прибавил, — бедная мамочка ждет". Он упомянул, что старуха, конечно же, причиняла ему с женой массу забот. Они уже давно ее упрашивают переселиться к ним, в город. Но мама все отказывалась, до тех пор, пока уже не стало поздно. Он качал и качал головой, потому что, по его мнению, так ему казалось, старуха только цеплялась за дом, "любой ценой". "А ведь в нем никаких удобств", — отмечал он. Но что поделаешь — так он продолжал, — надо его понять, ведь это его родная мать. И, бедная, — прибавлял он, — она и больная, и старая уже. И сказал, что "чувствовал: может быть, никогда не простил бы себе", если бы пропустил этот единственный случай. Вот так все-таки и вскарабкался в автобус. Тут он на минуту умолкал. Поднимал, потом медленно снова опускал руки беспомощным движением, между тем как лоб складывался в тысячу мелких вопрошающих морщинок: он слегка напоминал печального, попавшего в западню грызуна. Что они думают — спрашивал он затем у остальных, — могут ли выйти из этого какие-нибудь неприятности? И примут ли во внимание, что нарушение позволенного срока случилось не по его вине? И что может подумать его мама, которую он известил о своем приезде, а дома — жена и двое малых детей, когда он не вернется к двум часам? Главным образом — как я заметил по направлению его взгляда — он словно бы ждал суждения или заявления касательно своих вопросов от упомянутого выше человека представительной наружности, от Эксперта. Но тот — я видел — не обращал на него внимания: он как раз держал в руке сигарету, которую недавно вынул, и теперь постукивал одним ее концом по крышке портсигара, отливающей серебром, с начеканенными буквами и штрихами насечки. На его лице я увидел выражение задумчивое и уводящее к каким-то отдаленным мыслям, и казалось, что из всей истории он не слышал ровно ничего. Тогда тот снова вернулся к своему невезению: если бы он добрался до конечной остановки всего на пять минут позже, то уже не застал бы там полуденного автобуса; если бы не нашел его там, то следующего уже не стал бы ждать; и в таком случае — если всему причиной "только разница в пять минут" — тогда он сейчас "сидел бы не здесь, а дома", объяснял он снова и снова.

И еще я помню человека с лицом, как у тюленя: он был грузный, носил густые черные усы и очки в золотой оправе и то и дело желал "поговорить" с полицейским. От моего внимания не ускользнуло и то, что он всякий раз старался это сделать чуть в стороне от остальных, на отшибе, в каком-нибудь углу или, по возможности, у двери. "Господин пристав, — слышал я тогда его сдавленный, сиплый голос, — можно с вами поговорить?" Или: "Господин пристав, прошу вас... Только на одно слово, если бы можно..." Наконец полицейский спросил, что ему угодно. Но тут он, казалось, заколебался. И хотя на этот раз они были в углу зала довольно близко ко мне, я не уловил из глухого бормотания ничего; казалось, он уверяет в чем-то. Потом на его лице появилась улыбка более доверительная, вкрадчивая. В это же время он наклонялся к полицейскому, сперва только немного, а потом, мало-помалу, почти вплотную. И опять-таки тогда же я заметил, что он делает какое-то странное движение. Оно не оставило во мне ясного до конца впечатления: сначала мне показалось, будто он хочет зачем-то засунуть руку во внутренний карман. Я еще заключил из очевидной значительности этого движения, что он, возможно, желал бы предъявить полицейскому какую-то важную бумагу, исключительно важный или особенный документ. Только напрасно я ждал: что же появится? — потому что своего движения он так и не довел до конца. Но и не бросил полностью; скорее только прервал, забыл про него вдруг, я бы сказал, уже у самой вершины, как-то приостановил. Так что, в конце концов, его рука какое-то время рылась, рыскала и шарила снаружи, возле груди, напоминая большого паука, обросшего редкими волосами, или, еще скорее, малое морское чудище, которое искало щель, чтобы юркнуть под его пиджак. А сам он всё говорил, и та особая улыбка была все время на его лице. Впрочем, все это продолжалось всего несколько секунд приблизительно. Потом я видел только, как полицейский очень быстро и с какою-то бросающеюся в глаза решительностью прекратил разговор; скажу больше, мне показалось, он даже рассердился на того; да и то сказать, хотя, в сущности, я мало что понял из всего этого дела, но его поведение каким-то трудно определимым образом и мне представлялось в подозрительном свете.

Остальные лица и события я помню слабо. По мере того, как проходило время, мои наблюдения становились все менее меткими. Могу еще сказать только, что к нам, ребятам, полицейский оставался по-прежнему очень внимателен. Но со взрослыми — как я заметил — он уже, вроде бы, держал себя не так благожелательно. Но после полудня он тоже уморился, по-видимому. Часто присоединялся к нам, чтобы освежиться, или уединялся в своей комнате, а проезжавшие тем временем автобусы его не интересовали. Я слышал, он пытался также звонить по телефону и раз-другой сообщал о результатах: "Все еще ничего", но уже с явным неудовольствием на лице. Помню еще один момент. Это произошло раньше, вскоре после полудня: приехал его кореш, другой полицейский, на велосипеде. Сперва оставил велосипед снаружи, прислонил к стене. Потом они старательно закрылись в комнате нашего полицейского. И вышли спустя немалый срок. На прощание в дверях еще долго били по рукам. Они ничего не говорили, но так кивали головами, так при этом смотрели друг на друга, как торговцы, которых я видел давным-давно, еще в конторе у отца, после того, как они предварительно посовещаются между собою о тяжелых временах и о застое в торговле. Конечно, я сознавал, у полицейских этого, скорее всего, быть не может; и все-таки их лица привели мне на ум это воспоминание: та же знакомая озабоченная пришибленность, то же вынужденное смирение перед неизменностью хода вещей. Но я начал уставать; из остального времени я помню только, что мне было жарко, что я скучал и что меня клонило ко сну.



В общем, я мог бы сказать, день миновал. Пришел, наконец, и приказ, примерно в четыре часа, точно, как обещал полицейский. Он гласил, что мы должны явиться к "вышестоящим властям" для предъявления своих бумаг — так известил нас полицейский. А ему могли дать знать по телефону, потому что предварительно мы услыхали из его комнаты хлопотливые намеки на какие-то перемены: неоднократные звонки аппарата, потом он сам кого-то искал по телефону и улаживал вкратце несколько вопросов. Полицейский сказал еще вот что: хотя совсем точно ему не сообщали, речь, по его мнению, может идти только о пустой формальности, по крайней мере, уж в таких ясных и бесспорных с точки зрения закона случаях, как, например, наш.

Выстроившись по три в ряд, шествие тронулось — обратно, по направлению к городу; от всех контрольных пунктов в округе разом, как я смог убедиться по пути. Перейдя мост, на каких-то поворотах или перекрестках мы встречались с другими группами, состоявшими тоже из большего или меньшего числа людей с желтыми звездами и одного-двух, а в одном случае и трех полицейских. В конвое одной из таких групп я опознал полицейского с велосипедом. Еще я обратил внимание, что полицейские в это время всякий раз приветствовали друг друга с определенной, одной и той же, как бы служебной краткостью, словно бы рассчитывали заранее на эти встречи; и тогда я понял, что наш полицейский предварительно улаживал по телефону: таким образом, значит, они сверяли друг с другом время. В конце концов, я поймал себя на том, что шагаю посреди внушительного строя, а по обеим сторонам, отстоя далеко один от другого, полицейские конвоируют наше шествие.

Так мы шли, все время по мостовой, довольно долго. Был погожий и ясный послеобеденный летний час, улицы полны пестрой толпой, как всегда в эту пору; но я все это видел слегка расплывчато. Скоро я потерял и нить ориентации, потому что большей частью мы проходили по таким улицам и дорогам, которые я мало знаю. И потом все умножающееся число улиц, уличное движение, а главное, тот вид отяжеления, который в таких обстоятельствах неотделим от шагания в сомкнутых рядах, достаточно захватили и скоро утомили мое внимание. Из всего долгого пути я, по сути дела, помню только людей на тротуарах, какое-то их торопливое, нерешительное, чуть ли не украдкой любопытство при виде нашего шествия (поначалу оно меня забавляло, но скоро я уже почти перестал его замечать), ну и еще один момент попозже, несколько смутный. Мы как раз шли какой-то широкой, страшно оживленной дорогой на окраине, вокруг нас повсюду движение, напирает, наплывает с невыносимым шумом; не знаю, каким образом в каком-то месте в наше шествие сумел вклиниться трамвай, как раз немного передо мной. Пришлось остановиться на мгновение, чтобы его пропустить, — и тут внезапно я заметил промельк желтой одежды впереди в облаках пыли, шума и автомобильных испарений: это был "Пассажир". Один длинный прыжок, и он уже затерялся где-то в стороне, в круговерти машин и людей. Я был поражен: все это как-то не очень сходилось с его поведением в таможне, так я находил. Но вместе с тем я испытывал и другое чувство: веселое изумление, я бы сказал, перед простотою этого шага; и правда, я видел, что один или двое предприимчивых немедленно пустились наутек вслед за ним, там, впереди. Я и сам огляделся вокруг, но только, так сказать, игры ради — другой причины удирать я не видел, — и думаю, у меня было бы еще время: но потом все-таки чувство чести во мне оказалось сильнее. После этого полицейские немедленно распорядились, и строй вокруг меня снова сомкнулся.

Мы прошли еще немного, потом все произошло быстро, неожиданно и несколько ошеломляюще. Где-то мы повернули, и я увидел, что мы прибыли, потому что дорога продолжалась между широко раскрытыми створками ворот. Тут только я заметил, что, начиная от ворот, место полицейских заняли другие конвоиры, одетые, как солдаты, но с пестрыми перьями на фуражках: это были жандармы. Они повели нас дальше, через лабиринт серых строений, все глубже и глубже, на вдруг открывшееся громадное свободное пространство, усыпанное белыми камешками — род казарменного двора, как мне показалось. В тот же миг я увидел высокую, властной внешности фигуру, которая из здания напротив направлялась прямо к нам. На нем были высокие сапоги и облегающая тело военная форма с золотыми звездами и кожаным ремешком, пересекавшим грудь по диагонали. В одной его руке я увидел тонкую трость, какой пользуются для верховой езды, и он то и дело похлопывал себя по сияющему лаком голенищу. Через минуту, когда мы уже ждали в неподвижных рядах, я заключил, что он, в своем роде, красавец — крепко натренированный, в целом слегка напоминающий обаятельных киногероев, с мужественными чертами, с узенькими каштановыми усиками, подправленными на модный лад, которые очень шли к его загорелому лицу. Когда он подошел ближе, слова команды жандармов приковали нас к месту. Из всего дальнейшего остались только два впечатления, быстро следовавшие одно за другим: голос человека со стеком, надтреснутый, отчасти как у базарного зазывалы, который так удивил после изысканной внешности, что, может быть, поэтому я не слишком многое запомнил из его слов. Все же я понял, что "расследование" по нашему делу (именно это выражение он употребил) он намерен провести только завтра, потом сразу обратился уже к жандармам, приказывая им голосом, который наполнил всю площадь, до тех пор отвести "всю еврейскую банду" туда, где, собственно, по его мнению, ей и место, то есть в конюшню, и там запереть их на ночь. Моим вторым впечатлением была немедленно последовавшая за этим неразбериха, непроглядная, гремящая словами команды: жандармы вдруг оживились и завыли свои распоряжения, разгоняя нас. Я не знал даже, куда мне направиться, и помню только, что посреди всего этого мне было немного смешно, с одной стороны, от удивления и замешательства, от чувства, будто я неожиданно попал в середину какого-то безумного спектакля, в котором я не совсем хорошо знаю свою роль, а с другой — от беглой мысли, которая только мелькнула в моем воображении: то было лицо моей мачехи, когда ей станет ясно, что нынче вечером она, уж наверняка, напрасно рассчитывает на меня к ужину.


4

Больше всего в поезде не хватало воды. Припасов, принимая в расчет всё, должно было хватить надолго; но оказалось, что нам нечего пить, и это, конечно, было неприятно. Сидевшие в поезде сразу сказали: первая жажда проходит быстро. В конечном итоге, мы могли бы уже и забыть про нее; но тут она появляется снова — и уж теперь не даст про себя забыть, объясняли они. Шесть-семь дней, утверждали сведущие, вот время, которое человек может прожить без воды, если необходимо, да еще при жаркой погоде, при условии, что он здоров, что не теряет слишком много пота и не ест, по возможности, ни мяса, ни острых приправ. Пока еще есть время, обнадеживали они; все будет зависеть от того, сколько займет дорога, прибавляли они.

Да, я и сам хотел бы это знать: на кирпичном заводе нас не уведомили. Известили только, что желающие могут вызваться на работу, а именно — в Германию. Эту идею мы сразу нашли привлекательной — и остальные ребята, и еще многие другие на кирпичном заводе, и я. Кстати, люди из так называемого "Еврейского совета", которых можно было распознать по нарукавным повязкам, говорили, что так или иначе, полюбовно или принудительно, но раньше или позже всех с кирпичного завода и так переселят в Германию, и тем, что поедут самыми первыми, добровольно, достанутся места получше; далее, им выпадет еще и то преимущество, что их будет по шестидесяти в вагоне, а позже придется умещаться по восьмидесяти и больше, из-за того что не хватает составов, — как они разъясняли всем и каждому. Большого простора для раздумий это, действительно, не оставляет, я и сам так находил.

Впрочем, я не мог оспаривать правоты и остальных их доводов, в которых речь шла о тесноте на кирпичном заводе, о ее очевидных последствиях в сфере здоровья, о растущих трудностях со снабжением: так оно и было, обо всем этом мог свидетельствовать и я. Уже когда мы прибыли из жандармерии (среди взрослых эту казарму называли "Жандармская имени Андраши"), мы обнаружили, что каждый закоулок кирпичного завода уже набит людьми до отказа. Я видел среди них и мужчин, и женщин, детей всех возрастов и бесчисленных стариков и старух. Куда бы я ни ступал, под ноги попадались одеяла, рюкзаки, всевозможные чемоданы, узлы, тюки. Из-за всего этого и из-за множества мелких тягот, досад, недоразумений, которые, по-видимому, неизбежно сопряжены с такой коллективной жизнью, я тоже скоро устал, естественно. К этому прибавлялись безделье, глупое чувство простоя и, наконец, скука; из пяти дней, что я здесь провел, я поэтому и не помню в отдельности ни одного, впрочем, и из их совокупности остались только отрывки. Во всяком случае, мне было немного легче оттого, что ребята тоже были там: Рози, Шелковый, Галантерей, Курец, Мошкович и все остальные. Мне казалось, недостающих не было: они тоже были честные люди, все. С жандармами на кирпичном заводе я больше впрямую дела не имел: я видел их, скорее, по внешнюю сторону ограды, они несли караул, смешиваясь там и сям с полицейскими. Про полицейских на кирпичном заводе говорили, что они отзывчивее жандармов и охотно склоняются к человечности, точнее — по определенному, предварительно достигнутому соглашению либо в деньгах, либо в любых других ценностях. Главным образом — так я слышал — многие давали им поручения доставить письмо, весточку, но более того, как настаивали некоторые, даже возможность побега открывалась при их посредстве — хотя тут же прибавляли: только редкая и рискованная; узнать об этом что-либо вполне определенное мне было бы трудно. И тогда мне пришло на ум и я понял, я думаю, более или менее точно, о чем же так непременно желал поговорить с полицейским в таможне человек с лицом, как у тюленя. Я узнал также, что наш полицейский, напротив, был честный. Этот факт мог объяснить то обстоятельство, что, слоняясь по двору или дожидаясь своей очереди перед общим котлом, я в круговороте незнакомых лиц раз-другой узнал человека с лицом, как у тюленя.

Из тех, что были в таможне, я повстречался снова и с невезучим человеком: он часто приходил посидеть с нами, среди "молодежи", чтобы "немного поднять настроение", — как он говорил. Наверно, где-то неподалеку от нас нашел себе место для ночлега и он: в одном из многих одинаковых дворовых строений, с драночной крышей, но без стен, и первоначально служивших, как я слышал, для просушки кирпича. Он казался слегка помятым, лицо в пестрых пятнах от шишек и ушибов, и мы узнали от него, что все это результат жандармской проверки: в его рюкзаке они наткнулись на лекарства и продукты. Напрасно пробовал он объяснить: всё — из прежних запасов, и всё — для тяжелобольной мамы; его, ясное дело, обвинили в мошеннических операциях на черном рынке. Напрасно он показывал свое разрешение, и никакой пользы не сослужило ему то, что он всегда соблюдал закон и никогда не нарушил ни единой его буквы, — как он рассказывал. "Вы слышали что-нибудь? Что будет с нами?" — справлялся он регулярно. Опять говорил о своей семье и о своем невезенье. Сколько он бегал за ним и как радовался этому разрешению — вспоминал он, горько качая головой; конечно же, он и подумать не мог бы, что "вот какой будет конец". На этих пяти минутах все перевернулось. Если бы не это невезенье... Если бы тогда автобус... — слышал я от него. Но что до расправы, он казался, в целом, скорее доволен. "Я остался под конец, и это, наверно, была удача, — рассказывал он, — они уже торопились". Вообще говоря, "могло бы выйти и хуже", — так он заключил и прибавил, что видел у жандармов "случаи и пострашнее", и это была правда, я тоже помнил. Пусть никто не думает, — предупредили в утро проверки жандармы, — будто может скрыть от них свою вину, деньги или золото и ценности. Я тоже, когда подошла моя очередь, должен был выложить перед ними на стол деньги, часы, перочинный нож, все, что у меня было. Мясистый жандарм быстрыми и какими-то умелыми движениями еще обшарил меня всего, от подмышек до коротких штанов. За столом я увидел там и старшего лейтенанта, кавалера со стеком, чье имя, как к тому времени уже выяснилось со слов жандармов, которыми они обменивались между собой, было, собственно говоря, старший лейтенант Сакал. По левую руку от него возвышался жандарм в одной рубашке, с вислыми усами, смахивавший на мясника, я сразу его заметил, он держал в руках какой-то цилиндрический предмет, немного смешной, по сути дела, потому что напоминал скалку поварихи. Старший лейтенант был вполне вежлив: он спросил, есть ли у меня документы, после чего, впрочем, я не заметил никакого знака, никакого проблеска хотя бы, при виде моего удостоверения. Я удивился, но — прежде всего, принимая к сведению жест жандарма с вислыми усами, торопивший отойти от стола, в противном же случае суливший достаточно хорошо понятные последствия, — нашел более разумным не возражать, само собою ясно.

После этого жандармы вывели нас всех из казармы и сперва затолкали в отдельный трамвайный состав, где-то на берегу Дуная перегрузили на пароход, потом, наконец, после пристани, повели пешком, и так, собственно говоря, я попал на кирпичный завод, точнее, — как был информирован уже на месте, — на "Будакаласский кирпичный завод".

Еще много всякого другого услышал я позже в этот же день регистрации насчет дороги. Люди с повязками на рукаве были там повсюду и охотно отвечали на любой вопрос. Раньше и прежде всего искали молодых, предприимчивых, одиноких. Но справлявшихся уверяли, — я слышал, — что для женщин, детей и стариков тоже будет место и что они смогут взять с собой весь багаж. Но самый главный вопрос был вот какой, говорили они: уладим ли мы сами, между собой и по возможности человечно это дело или станем дожидаться, пока жандармы исполнят над нами решение? Они объясняли: транспорты в любом случае следовало заполнить, и жандармы будут производить набор среди нас, если их списки окажутся неполны. Действительно, большинство, и я в том числе, считало, что первый вариант для нас лучше.

О немцах тоже много различных суждений дошло до моего слуха. Так, многие, главным образом среди пожилых, умудренных опытом, считали, что, какого бы взгляда на евреев немцы ни держались, в основе своей — как, впрочем, известно каждому — это опрятные, честные люди, любящие порядок, точность и труд и ценящие эти же качества в других; в общем и целом, действительно, это примерно отвечает и моим знаниям о них, и, я думал, мне, наверно, может пригодиться у них то, что дома, еще в гимназии, я немного освоил их язык. Но главным образом я мог, наконец, благодаря работе, надеяться на устроенность, занятость, новые впечатления, какую-то забаву; в целом — на образ жизни более осмысленный и больше мне по душе, чем здешний, как они это и обещали и как мы с ребятами себе представляли, между собою, совершенно естественно; и кроме того, как-то приходило в голову, что таким образом я смог бы, пожалуй, и свет повидать. И, сказать по правде, когда я думал о некоторых событиях этих последних дней, например, о жандармерии, а в особенности о своем удостоверении или вообще о справедливости, любовь к родине, если я еще и всматривался в это чувство, не слишком меня удерживала.

Были и более недоверчивые, имевшие иные сведения и считавшие, что знают свойства немцев лучше; и такие, которые спрашивали у тех, как же им поступить, если так; и опять-таки другие, которые, чем пускаться в разногласия, выступали за голос разума, за добрый пример, за достойное поведение в глазах властей — и все эти доводы, возражения, а также и многочисленные слухи, сообщения и сведения неисчерпаемо обсуждали вокруг меня на дворе, сбиваясь в группы побольше и поменьше, то и дело распадающиеся, а потом снова возникающие. Среди прочего, я слышал, поминали и Бога, "Его неисповедимую волю", как сформулировал один из них. Как когда-то дядя Лайош, он тоже говорил о доле, о еврейской доле и таким же образом, как дядя Лайош, держался мнения, что "мы покинули Бога" и в этом объяснение бедствий, которые на нас обрушились. Он потому все-таки привлек немного мое внимание, что был человек крепкой осанки и такого же телосложения, с несколько необычным лицом, которое отличали тонкий, но выгнутый длинной дугою нос, ярко сияющие, с затуманенным взором глаза, красивые седеющие усы и сросшаяся с ними короткая, круглой формы борода. Я видел, что его обступали многие и прислушивались к его словам. Потом я понял, что он священник: услышал, как к нему обращаются "господин раввин". Я даже запомнил отдельные его слова и выражения, как, например, то место, где он разрешает, — "поскольку глаз, который видит, и сердце, которое чувствует", понуждают его к этому разрешению, — чтобы "мы здесь, на земле, могли, пожалуй, ставить под сомнение меру наказания", и тут его голос, обычно звонкий и звучавший далеко, изменил ему и пресекся на минуту, а взор тем временем затуманился больше обычного; не знаю, почему у меня тут появилось странное чувство, будто на самом деле он готовился первоначально сказать что-то другое, а эти его слова каким-то образом удивили и его самого. Тем не менее, он продолжал и "не хотел себя обманывать", — как он признался. Он хорошо знает, и достаточно поглядеть вокруг, "на это место муки, на эти измученные лица", — так он сказал, и эта жалость опять удивила, ведь, в конце-то концов, и он был там же, — чтобы понять, как трудна его задача. Но не в том его цель, чтобы "стяжать души для Предвечного", в этом нет нужды, потому что все наши души — от Него. Однако же он всех нас предупредил: "Не вступайте в тяжбу с Господом", и не потому, главным образом, что это грех, но потому, что этот путь привел бы к "отрицанию возвышенного смысла жизни", а, по его суждению, "с этим отрицанием в сердце" жить невозможно. Такое сердце может быть легким, но только оттого, что пустое, все равно что пустота пустыни; и напротив, путь утешения, трудный, но единственный, — это видеть и в бедствиях бесконечную мудрость Предвечного, потому что, как он продолжал, слово в слово: "настанет миг Его победы, и будут едины в раскаянии, и воззовут к Нему из праха те, кто забыл о Его власти". И если теперь он говорит нам, что надо верить в пришествие Его последнего милосердия ("и эта вера да будет нашей опорой и неисчерпаемым источником наших сил в этот час испытаний"), то, вместе с тем, указывает единственный способ, как вообще возможно ещё быть живым. И этот способ он назвал "отрицание отрицания", потому что без надежды "мы пропали" — надежду же можем почерпнуть единственно из веры и той непререкаемой убежденности, что Господь сжалится над нами, и мы сумеем снискать его милость. Рассуждения казались ясными, я это признавал, хотя и обратил внимание, что, в конце концов, он так и не сказал, что, собственно, мы могли бы для этого сделать, и был не в состоянии дать хороший совет тем, кто требовал его мнения: записываться ли им в дорогу или лучше оставаться? Видел я там и невезучего человека, и к тому же несколько раз: он всплывал то в одной группе, то в другой. Однако я заметил, что беспокойный взгляд его маленьких, все еще чуть подтекших кровью глазок тем временем неутомимо рыскал и по другим группам, по другим людям. Изредка я слышал и его голос, когда он останавливал кого-нибудь и, с напряженно выведывающим лицом, ломая пальцы и хрустя суставами, расспрашивал: "Извините, вы тоже едете?", и: "Почему?", и: "Вы думаете, так будет лучше, позвольте спросить?"

Тут как раз пришел записываться — я помню — еще один знакомый по таможне — Эксперт. За эти дни на кирпичном заводе я, впрочем, его несколько раз уже замечал. Хотя одежда на нем была измята, галстук исчез, а лицо покрыла седая щетина, в целом, еще были видны неоспоримые следы прежней представительности. Его приход немедленно привлек внимание, целое кольцо из возбужденных людей образовалось вокруг, и он едва справлялся с многочисленными вопросами, которыми его осаждали. Я и сам скоро узнал, что он сумел поговорить непосредственно с одним немецким офицером. Это произошло вблизи комендатуры и управления жандармскими и прочими следственными органами, где, правда, я и сам иногда замечал на этих днях немецкую форму, торопливо исчезавшую или появлявшуюся. Поначалу — так я заключил — он попробовал пообщаться с жандармами. Попытался, — как он сказал, — "связаться со своим предприятием". Но мы узнали, что жандармы "постоянно отказывают" ему в этом праве, хотя "речь идет о военном заводе" и "руководить производством без него немыслимо", что признали и власти, хотя свидетельство об этом, точно так же, как и все прочее, у него "изъяли" в жандармерии; за всем этим я ухитрялся следить лишь кое-как, потому что он рассказывал с перебивками, отвечая на множество перекрещивавшихся вопросов. Он казался очень возмущенным. Но отметил, что "не хочет входить в подробности". С другой стороны, поэтому он и обратился к немецкому офицеру. Офицер как раз собирался уходить. По случайности, узнали мы от него, он оказался рядом в это самое время. "Я встал перед ним", — сказал он. Между прочим, тут было несколько свидетелей происшествия, и все вспоминали его храбрость. Но он, пожав плечами, сказал, что без риска ничего не добьешься и что он хотел обязательно поговорить, "в конце концов, с компетентным лицом". "Я инженер, — так он продолжал. — И немецким владею в совершенстве", — прибавил он. Все это он сказал и немецкому офицеру. Известил его, как "его работу сделали здесь невозможной и нравственно, и фактически", и при этом — говоря его словами — "без какой-либо причины и законного основания даже в рамках действующих постановлений". "Но кому от этого польза?" — задал он вопрос немецкому офицеру. И сказал ему то же, что теперь довел до нашего сведения: "Я не хлопочу ни о выгодах, ни о привилегиях. Но я не пустое место, я кое в чем понимаю: я хотел бы работать по своей специальности, это всё, чего я добиваюсь". И тогда он получил от офицера совет записаться добровольцем. Никаких "грандиозных обещаний" он не давал, но заверил, что Германии в ее нынешних усилиях нужны все, а люди с такой подготовкой и такими знаниями — в особенности. Поэтому он так чувствует, — услышали мы от Эксперта, — по этой "беспристрастности" офицера, что тот говорил "корректно и реально" — этими словами он выразился. Даже о "манерах" офицера он сказал особо: в противовес "неотесанности" жандармов, он их изображал "здравыми, сдержанными и со всех точек зрения безупречными". Отвечая на другой вопрос, он признал также, что, "естественно, нет никаких других гарантий", кроме впечатления, которое оставил этот офицер; но сказал, что на сегодняшний день надо довольствоваться этим и он не думает, что ошибся. "Если только, — прибавил он еще, — мое знание людей меня не обманывает", но что касается меня, по крайней мере, я ощущал такую возможность, сказать по правде, как почти невероятную.

Когда он после этого отошел, я вдруг увидел невезучего человека, он выпрыгнул из группы других, как куколка на пружине, и пустился наискосок за уходящим, точнее — наперехват. Я еще видя волнение и решимость на его лице, подумал: ну, на этот раз он уже заговорит, не то, что в таможне. Но тут он впопыхах наткнулся на толстого и рослого человека с повязкой на рукаве, спешившего в ту же сторону со списком и карандашом в руках. Тот резко остановился, попятился, окинул его взглядом с головы до пят, наклонился вперед, спросил что-то — и что было потом, не знаю, потому что Рози как раз позвал: "Наша очередь!"

После этого я помню только, что, когда мы с ребятами уже возвращались к своему месту ночлега, были летние сумерки, на редкость мирные, теплые, небо над холмами уже закраснелось, в этот последний день. С противоположной стороны, по направлению к реке, я видел зеленые крыши курсирующей по расписанию электрички, она катила над кромкой штакетника; я был утомлен, но и немного заинтригован после регистрации, вполне естественно. Ребята тоже в целом казались довольны. Невезучий человек тоже как-то прибился к нам и сообщил отчасти торжественно, но одновременно, с каким-то вопрошающим выражением, что он уже тоже в списке. Мы одобрили, и мне показалось, это было ему приятно, — но уж после я не слишком к нему прислушивался. В этой стороне, на задах кирпичного завода, было спокойнее. Хотя и здесь я видел, как люди совещаются в группах поменьше; кто уже готовился к ночи, кто ужинал, кто присматривал за своим багажом, а кто и просто так сидел, в молчании. Мы приблизились к одной паре. Я много раз их видел и по виду уже хорошо знал. Жена маленькая, с тонкими чертами лица и хрупкого сложения, и муж худой, в очках, кое-где не хватает зубов, без конца суетится, насторожен, лоб постоянно в поту. Теперь он тоже был занят по горло: сидя на корточках, он, при усерднейшей помощи жены, поспешно собирал их пожитки и связывал все "места" в одно, и только этой работой был, по-видимому, озабочен, ничем иным. Но невезучий человек замер у него за спиной, и, кажется, они тоже могли быть знакомы, потому что минуту спустя он спросил: выходит, они тоже решились в дорогу? Тот обернулся всего на одно мгновение и, глядя на него снизу вверх через очки, прищурившись, потея, с лицом, напряженно натянутым даже от вечернего света, отвечал только изумленным вопросом: "Да ведь ехать-то надо, нет?.." И я нашел это замечание в той же мере простым, в какой и справедливым.

На другой день нас отправили уже рано утром. Поезд, поставленный перед воротами, отошел по пути для электричек в ясную летнюю погоду — товарный состав, сплошь кирпично-красные вагоны, закрытые и с закрытыми дверями. В вагоне шестьдесят человек, багаж и еще припасы на дорогу, которые принесли люди с нарукавными повязками: навалом хлеба и большие банки мясных консервов; на взгляд кирпичного завода, вещи громадной ценности, я не отрицал. Но ведь уже со вчерашнего дня я мог заметить, каким вниманием, уважением, я бы даже сказал, в известной мере почетом вообще окружили нас, отъезжающих, и это изобилие тоже могло быть чем-то вроде вознаграждения, как я ощущал. Там были и жандармы, с винтовками, угрюмые, застегнутые до самого подбородка — вроде того, как если бы охраняли соблазнительные товары, к которым сами не очень-то могли притронуться, — должно быть, из-за властей, повыше их самих, подумал я: из-за немцев. Потом захлопнули за нами задвижную дверь, набили на нее что-то снаружи, потом сигналы, свистки, возня железнодорожников, толчок: поехали. Мы с ребятами хорошо разместились здесь, в передней трети вагона, которую заняли сразу когда садились, с высоко расположенными по обеим сторонам отверстиями вроде окон, аккуратно забранными колючей проволокой. Вскоре в нашем вагоне возник вопрос о воде, а вместе с ним, немедленно, и о продолжительности дороги.

Помимо этого, о дороге в целом я могу сказать немногое. Так же, как раньше в таможне, а потом на кирпичном заводе, надо было чем-то заполнить время и в поезде. Здесь, пожалуй, это было все-таки труднее, в той мере, в какой добавляли трудностей обстоятельства. Но, с другой стороны, сознание цели, мысль, что всё, даже если и так медленно, если поезд ползет так утомительно, несмотря на все маневры и простои, — всё, в конце концов, приближает нас к ней, помогали переносить тяготы и трудности. Мы с ребятами не теряли терпения. "Рози" беспрерывно подбадривал: дорога длится только до тех пор, пока не приехали. Много дразнили Шелкового: тут была, как утверждали ребята, одна девочка с родителями, Шелковый познакомился с ней еще на кирпичном заводе и ради нее, особенно в начале пути, часто исчезал в глубине вагона, и между ребятами много об этом толковали. Но был тут и Курец: со дна его кармана и тут появлялась, бывало, щепоть чего-то подозрительного и рыхлого, какой-то клочок бумаги и одна спичка, к огоньку которой он приклонял свое лицо с жадностью хищной птицы, иногда даже ночью. От Мошковича (по его лбу беспрерывно текли ручьи и скатывались на очки, на приплюснутый нос и толстые губы, ручьи пота и сажи — как, впрочем, и у всех нас, у меня тоже, само собой понятно) и всех остальных я и на третий день слышал веселые словечки, замечания, вялую шутку-другую от Галантерея, хотя язык у него ворочался уже с трудом. Не знаю, каким образом некоторым взрослым удалось выведать, что точная цель нашего путешествия — место под названием "Вальдзее": когда хотелось пить, когда было жарко, уже само по себе обещание, которое в этом названии заключалось, приносило мне немедленное облегчение. Тем, кто жаловался на тесноту, многие напоминали, и были правы, что следующих за нами будет уже восемьдесят. И по существу, если подумать, ведь я был уже и в большей тесноте: к примеру, у жандармов в конюшне, где задачу, как разместиться, удалось решить только на том условии, что все мы сели на пол, скрестив ноги "по-турецки". В поезде я сидел удобнее. Если хотелось, мог даже подняться, даже сделать шаг-другой, например — к посудине: ее место было в заднем правом углу вагона. Сначала мы вынесли решение, что по возможности будем употреблять ее только для малой нужды. Но по мере того, как проходило время, многим пришлось убедиться, что требования природы все же сильнее наших зароков, и поступать соответственно, как нам, ребятам, так и мужчинам, и кое-кому из женщин, понятное дело, естественно.

В конечном счете, не причинил больших неудобств и жандарм. Сперва он меня немного перепугал: как раз над моей головой, в левом оконном проеме совершенно неожиданно появилось его лицо, и он еще и посветил к нам своим карманным фонариком, это было вечером первого дня, или, скорее, уже ночью, во время еще одной долгой стоянки. Но скоро выяснилось, что он пришел с добрыми намерениями: "Вот что, вы прибыли к венгерской границе!" — только с этой новостью он и явился. И по этому случаю хотел обратиться к нам с призывом, можно сказать, с просьбой. Желание его состояло в том, чтобы если у кого из нас по случайности есть еще деньги или другие ценности, передать всё ему. "Там, куда вы едете, — полагал он, — ценности вам уже не понадобятся". То, что еще, возможно, при нас, немцы так или иначе отберут всё до последнего, — заверял он. "Тогда уж, — так он продолжал в оконном отверстии наверху, — почему бы им лучше не попасть в венгерские руки?" И после краткой паузы, которую я воспринял как торжественную в некотором роде, голосом, вдруг потеплевшим, по-настоящему свойским, как-то, в самом деле, всё предающим забвению, всепрощающего оттенка, добавил еще: "Ведь и вы тоже венгры, в конечном итоге!" Голос откуда-то изнутри вагона, низкий мужской голос признал эти доводы после некоторого шума — наверно, совещались, — но при условии, что от жандарма получим в обмен воду, и тот выразил согласие, хотя, как он сказал, "вопреки запрету". Но потом все равно к соглашению придти не смогли, потому что голос хотел сперва получить в руки воду, а жандарм — вещи, и ни тот, ни другой не уступал. Наконец, жандарм очень рассердился: "Вонючие жиды, даже самые святые вопросы вы превращаете в гешефт!" — так он высказался. И, задыхаясь от негодования и отвращения, обратился к нам с пожеланием: "Чтоб вы поиздыхали от жажды!" Позже, кстати, это и случилось — так, по крайней мере, говорили в нашем вагоне. Факт тот, что, начиная со второй половины второго дня, из следующего за нами вагона долетал какой-то звук, и я тоже вынужден был слышать его беспрерывно: это было не очень приятно. Старуха, так говорили в нашем вагоне, больна и, надо полагать, сошла с ума, несомненно, вследствие жажды. Объяснение казалось вероятным. Только теперь я признал правоту тех, кто уже в начале пути определил: какое счастливое обстоятельство, что в наш вагон не попали ни совсем маленькие, ни очень старые, ни больные. На третий день после полудня старуха, наконец, умолкла. У нас тогда сказали: она умерла, потому что не могла получить воды. Но мы же знали: она была больная и старая, и, таким образом, все, и я тоже, нашли этот случай, в конечном счете, понятным.

Ожидание не способствует радости — таков, по крайней мере, был мой опыт, когда мы, наконец, действительно прибыли. Возможно, я устал, но возможно, само нетерпение, с каким я ждал цели, заставило меня под конец несколько забыть про эту мысль: скорее, я оставался безучастен в некотором роде. Все событие я проморгал немного. Помню, как вдруг проснулся от безумного визга сирен, вероятно, где-то поблизости; слабый свет, просачивавшийся снаружи, означал зарю уже четвертого дня. Немного болел низ позвоночника, там, где он соприкасался с полом вагона. Поезд стоял, как бывало часто и раньше, а при воздушных налетах — всегда. Окна были заняты, тоже как всегда в этом случае. Каждый думал, он что-то видит, и так оно и было всегда в эти дни. Спустя какое-то время сумел добраться до окна и я: не увидел ничего. Заря снаружи была свежая и душистая; над широкими полями серый туман, и вдруг, словно бы сигнал трубы, острый, тонкий, красный луч появился откуда-то за нами, и я понял: я видел восход. Это было красиво и в целом интересно: дома в это время я еще обыкновенно спал. Я заметил еще какое-то строение, захолустную станцию или, может быть, предвестника вокзала побольше, прямо перед собой, слева. Оно было малюсенькое, серое и еще совсем безлюдное, с закрытыми оконцами и смешной крутой крышей, какие я видел уже вчера в этих краях; у меня на глазах, в рассветном тумане, оно сперва отвердело в настоящий контур, потом из серого стало лиловым, и одновременно окна блеснули рыжим — как раз на них упали первые солнечные лучи. Другие тоже обратили внимание, и я сам рассказал любопытствующим у нас за спиной. Они спросили, не вижу ли я на строении названия местности. Я видел в свете начинающегося дня даже два слова, на узкой стороне строения, повернутой перпендикулярно к ходу нашего поезда, на поверхности под крышей: "Аушвиц-Биркенау" — это я прочитал, написанное остроконечными, замысловатыми буквами немцев, соединенное их двойным волнистым дефисом. Что до меня, напрасно я пробовал рыться в своих географических познаниях, и другие оказались осведомлены не больше моего. Потом я сел, за мною уже были желающие занять мое место; и так как было еще рано и я не выспался, то вскоре я уснул опять.

В следующий раз меня разбудили движение и беспокойство. Снаружи солнце сияло теперь уже вовсю. Поезд снова двигался. Я спросил у ребят, где мы, и они сказали, что все еще там же, только что двинулись дальше; выходит, на этот раз меня разбудил толчок. Но, несомненно, прибавили они, видны заводы, что-то похожее на поселки. Спустя минуту те, кто был у окна, объявили, да я и сам мог заметить по беглой игре света, что мы проскользнули под аркою чего-то вроде ворот. Еще минуту спустя поезд остановился, и тогда, в ужасном волнении, они известили, что видят станцию, солдат, людей. Многие начали собираться, застегиваться, некоторые, особенно женщины, наспех приводить себя в порядок, прихорашиваться, причесываться. А снаружи доносились приближающийся стук, лязг дверей, смешанный гомон вываливавшихся из поезда путников, и теперь уже нельзя было не признать: сомнений нет, мы, действительно, у цели. Я обрадовался, вполне естественно, но — чувствовал — не так, как радовался бы, скажем, вчера или, еще лучше, позавчера. Потом инструмент грохнул и по двери нашего вагона, и какой-то человек, или, вернее, какие-то люди откатили тяжелую дверь.

Сперва я услыхал их голоса. Они говорили по-немецки или на каком-то очень похожем языке, так он звучал, и все разом. Насколько я мог понять, они хотели, чтобы мы сошли. Вместо этого, однако, казалось, они сами втискиваются к нам наверх; пока я еще ничего не видел. Но уже пошел слух, что чемоданы и узлы остаются на месте. Позже — объясняли, переводили и передавали вокруг нас из уст в уста — каждый, само собой разумеется, получит обратно свое имущество; сначала, однако, вещи ждет дезинфекция, а нас баня: и правда, самое время, я и сам находил. Потом они закопошились поближе ко мне, и я тоже увидел, наконец, здешних людей. Я был очень удивлен, ведь это, в конце концов, первый раз в жизни я видел настоящих каторжников — по крайней мере, так близко — в полосатой одежде преступников, с бритыми головами, в круглых шапках. Я сразу же чуть попятился, естественно. Некоторые отвечали на вопросы людей, другие оглядывали вагоны; еще другие, с умением опытных носильщиков, уже начали выгружать багаж, и всё с каким-то странным, лисьим проворством. На груди у каждого, кроме обычного номера заключенного, я видел еще желтый треугольник; и хотя значение этого цвета было, естественно, не слишком трудно разгадать, он как-то вдруг резанул мне глаза; во время пути я подзабыл обо всем этом деле немного. Их лица тоже не внушали особого доверия: оттопыренные уши, торчащие вперед носы, запавшие, маленькие, блестящие хитростью глазки. В самом деле, евреи, с головы до пят. Я нашел их подозрительными и, в целом, чужими. Когда они приметили нас, ребят, то пришли в большое волнение, так мне показалось. Тут же принялись шептаться, быстро и вроде бы затравленно, и тогда я сделал то удивительное открытие, что у евреев, видимо, есть не только их древнееврейский язык, как я думал до тех пор: "Редст ди йиддиш, редс ди йиддиш, редс ди йиддиш?" — медленно, но я разобрал, что они спрашивают. И ребята, и я отвечали: "Nein". Я видел, что они были не очень довольны. Тогда — на немецкой основе я их легко понял — они вдруг все желают узнать, сколько нам лет. Мы сказали: "vierzehn", "f?nfzehn", сколько кому было. Они тут же горячо запротестовали, руками, головой, всем телом. "Зешцайн, — шептали они со всех сторон, — зешцайн". Я удивился и спросил одного из них: "Warum?" — "Willst di arbeiten?" — спросил он на это, целиком зарываясь как бы пустым взором своих глаз в мои. Я сказал ему: "Nat?rlich", ведь в конечном-то счете, если подумать, я приехал работать. В ответ он не только схватил мою руку своей, желтой, костлявой и жесткой, но и сильно потряс, чтобы сказать: ну, если так, "зешцайн... ферштайст ди? .. зешцайн!.." Я видел, он сердится; мало того, что дело было для него очень важным, как я понимал; вдобавок, мы с ребятами еще раньше наспех его обсудили, и я согласился, хотя и полушутливо: ладно, пусть мне будет шестнадцать. Далее, пусть не будет среди нас — что бы они ни говорили и совершенно независимо от истинного положения — братьев и сестер, и в особенности — к моему большому удивлению — близнецов; но прежде всего: "йедер арбейтен, ништ ка миде, ништ ка кренк" — вот что я усвоил от них за те две, а может, и не полные две минуты, пока добрался в толчее со своего места до дверей вагона и там, наконец, одним широким прыжком выскочил на дневной свет и на свежий воздух.

Первым делом я увидел огромное пространство, похожее на равнину. Сразу я был даже несколько ослеплен этим неожиданным простором, одинаковым белым, режущим глаза блистанием неба и этой равнины. Но времени толком осмотреться у меня не было: вокруг была толчея, гомон, обрывки слов и событий, распоряжения. С женщинами — я услыхал — приходится теперь распрощаться ненадолго, ведь, в конце концов, мы не можем мыться вместе с ними под одной крышей; старых, недомогающих, матерей с малыми детьми, а также вконец изнуренных дорогою ждут чуть поодаль автомашины. Все это довели до нашего сведения опять-таки заключенные, но другие. Но я заметил, что здесь, снаружи, уже за всем следят немецкие солдаты в зеленых фуражках, с зелеными воротниками, красноречивыми жестами показывая направление: я даже почувствовал некоторое облегчение при виде их, потому что, аккуратные и ухоженные, они одни в этом полном хаосе производили впечатление устойчивости и излучали спокойствие. Многие взрослые среди нас говорили, и я был согласен с их предостережениями: постараемся играть им на руку, сократим вопросы и прощания, будем благоразумны, не отрекомендуем себя немцам случайным сбродом. Что было дальше, мне было бы трудно дать отчет: какой-то кашеобразный, бурлящий, вихревой поток меня подхватил, захлестнул, уволок. За мною женский голос беспрерывно кричал про какую-то "сумочку", оповещая кого-то, что сумочка остается при ней. Передо мной путалась в ногах растрепанная старуха, и я слышал малорослого молодого человека, который объяснял: "Слушайтесь, мама, ведь мы все равно скоро встретимся". "Nicht war, Herr Offizier, — обратился он к немецкому солдату с доверительной улыбкой, вроде той, какими обмениваются взрослые сообщники, — тwir werden uns bald wieder..." И уже мое внимание было отвлечено неистовым визгом мальчика, чумазого, но с вьющимися локонами и одетого, как манекен в витрине, странными судорожными движениями он старался вырваться из рук белокурой женщины, очевидно, его матери. "Я хочу с папочкой! Я хочу с папочкой!" — выкрикивал, ревел, вопил он, смешно стуча и топоча обутыми в белые туфли ногами по белому гравию, по белой пыли. Между тем я старался и от ребят не отставать, не упускать призывов, сигналов "Рози", которые он подавал время от времени, — между тем как здоровенная баба в цветастом летнем платье без рукавов сокрушала всех на своем пути, и меня заодно, пробиваясь в том направлении, где якобы стояли автомобили. Потом маленький старичок в черной шляпе и с черным галстуком какое-то время вертелся, крутился, толкался передо мной, озираясь испытующе и выкрикивая часто: "Илонка! Илонка!" И еще: высокий, скуластый мужчина и женщина с длинными черными волосами слиплись лицами, губами, всем телом и вызывали у каждого беглую досаду, пока, наконец, непрерывная осада лавины не отклеила женщину — или, скорее, еще девушку, — не унесла ее и не проглотила, хотя, удаляясь, я еще видел ее раз-другой, она силилась приподняться и размашистыми движениями подавала оттуда знаки прощания.

Все эти картины, голоса, событья смущали меня, голова начинала немного кружиться в этом вихре, смешавшем всё в единое, странное, пестрое, я бы сказал, дурашливое впечатление; может быть, поэтому я оказался способен уделить меньше внимания делам, более важным. Так, например, мне трудно было бы сказать: мы сами, солдаты, заключенные или все вместе достигли того, что вокруг меня образовалась одна длинная колонна, теперь уже строго мужская, выстроенная строго по порядку, по пяти в ряд, которая медленно, но, наконец-то, верно подвигалась, вместе со мною, шаг за шагом вперед. Там, впереди — подтвердили еще раз — баня, но до того — я узнал — всех нас ожидает медицинский осмотр. Упомянули, да и самому было нетрудно понять, естественно: речь идет о своего рода наборе, о проверке на годность, с точки зрения работы, ясное дело.

Пока что я мог перевести дух. Впереди, позади, по сторонам были свои ребята, мы перекликались, обменивались знаками: мы здесь. Было жарко. Я мог посмотреть вокруг, попробовать немного разобраться, где это мы, собственно. Станция была опрятная. Под ногами у нас, как обычно в таких местах, щебень, чуть дальше — полоса газона с желтыми цветами, теряющаяся в бесконечности безукоризненно белая асфальтовая дорога. Я заметил также, что эту дорогу от всего необозримого пространства, которое начинается за нею, отделяет ряд столбов с одинаковым загибом, а между ними сверкающая металлом колючая проволока. Я легко мог догадаться: стало быть, в той стороне, наверно, должны жить каторжники. Это в первый раз я ими всерьез заинтересовался — возможно, потому, что в первый раз нашлось для этого время, — и в первый раз задал себе вопрос, в чем их вина.

Размеры, вся протяженность этой равнины опять поразили меня, когда я озирался кругом. Однако — посреди множества людей и в этом слепящем свете — мне не удавалось составить по-настоящему точного ее образа: насилу смог я только различить вдалеке какие-то прижавшиеся к земле подобия строений, там и сям несколько вышек вроде охотничьих засад, углы, башни, трубы. Вокруг меня ребята и взрослые показывали еще на какой-то предмет вверху — продолговатый, неподвижный, жестко сияющий, вонзившийся в белые испарения неба, хотя и безоблачного, но все же, скорее, палевого оттенка. И действительно, это был дирижабль. Объяснения поблизости от меня, в общем, сходились на противовоздушной обороне: в самом деле, тогда опять пришел мне на ум рев сирены на заре. Но на немецких солдатах, которые нас окружали, я не смог разглядеть и следа замешательства или страха. Я вспомнил панику, которая поднималась в таких случаях у нас, и это презрительное спокойствие, эта неуязвимость вдруг позволили мне понять точнее особого рода уважение, с каким у нас вообще говорили о немцах. Только теперь мне кинулись в глаза две черточки в виде молнии на их воротниках. Так я мог установить, что они, по всей очевидности, должны принадлежать к знаменитым частям СС, о которых я уже был наслышан и дома. Могу заявить, что не нашел их угрожающими ни капли: они неторопливо расхаживали взад и вперед, патрулировали нашу колонну по всей ее длине, отвечали на вопросы, кивали головой, некоторых дружески похлопывали по спине или по плечу.

В эти бездельные минуты ожидания я сделал еще одно наблюдение. Дома также я много раз уже видел немецких военных, вполне естественно. Но там они всегда спешили, лица замкнутые, занятые, одеты всегда безупречно. Здесь они двигались по-другому, как-то более небрежно, несколько более по-домашнему — это и было мое наблюдение. Я мог отметить даже мелкие различия: фуражки мягче или потверже, сапоги блестят или не очень, форма для работы или парадная. У каждого на боку оружие, и это естественно, ведь они солдаты, в конце концов. Но в руках у многих я увидел, кроме того, еще и трость, такую обыкновенную, с загнутым концом палку для прогулок, и это меня немного удивило, потому что походка у всех была без малейшего изъяна, всё мужчины в расцвете сил. Но потом я мог присмотреться получше, поближе. Я заметил, как один из них, впереди меня и повернутый ко мне спиной наполовину, вдруг прижал палку к бедрам позади, горизонтально, и, держа ее за оба конца, принялся скучающим движением сгибать. И тогда только я увидел, что она не деревянная, а кожаная, и что это не трость, а кнут. Но я не видел примера, чтобы к нему прибегали, хотя чувство было немного странное, а впрочем, в конце концов, вокруг было много каторжников, надо признать.

Между тем, я слышал, но почти не следил за этими призывами, как один раз, помню, вызывали слесарей-механиков, в другой — близнецов, лиц с телесными пороками и даже, при известном веселье, карликов, если таковые найдутся среди нас, потом искали детей, потому что — прошел слух — их ждет особое обращение, учеба вместо работы, всевозможные поблажки. Несколько взрослых в ряду убеждали нас не упускать случая. Но у меня на уме были еще наставления заключенных в вагоне и вообще я больше хотел, естественно, работать, чем жить на детский лад.

Но тем временем мы уже продвинулись далеко вперед. Я обратил внимание, что солдат и заключенных вокруг нас вдруг сделалось намного больше. В какой-то момент наши ряды по пяти перестроились в колонну по одному. Тогда же нам приказали снять куртки, пальто, рубашки, чтобы подойти к врачу голыми по пояс. Темп тоже, почувствовал я, ускоряется. Одновременно я увидел впереди две раздельные группы. Справа — побольше и очень смешанная по составу, слева — поменьше и как-то привлекательнее, где, наряду с другими, я заметил несколько наших ребят. Эти последние сразу казались — по крайней мере, на мой взгляд — годными. Тем временем, и все быстрее, я подвигался в том направлении, куда и откуда суматошно двигались человеческие фигуры, там ждала неподвижная точка, безукоризненная форма, высокая, дугообразная офицерская фуражка; потом я уже дивился только тому, как скоро подошла моя очередь.

Сам осмотр, впрочем, занял не больше двух-трех секунд (примерно). Прямо передо мной был Мошкович — ему врач немедленно, движеньем одного пальца указал в другую сторону. Я еще слышал, как он пытался объяснить: "Arbeiten... Sechzehn..." — но взявшаяся невесть откуда рука схватила его, и вот уже я заступил его место. Меня, я видел, врач оглядел основательнее, взвешивающим, серьезным и внимательным взглядом. Я, со своей стороны, вытянулся в струнку, чтобы показать ему свою грудную клетку, и даже — помню — улыбнулся слегка, так, после Мошковича. К врачу я тут же почувствовал доверие, потому что у него была очень приятная внешность, симпатичное, продолговатое, гладко выбритое лицо, губы скорее тонкие, глаза голубые или серые, во всяком случае — светлые, с добродушным взглядом. Я мог хорошо его рассмотреть, когда он, прижав свои руки в перчатках к моему лицу с обеих сторон, слегка оттянул вниз кожу под обоими глазами — таким врачебным, знакомым еще по дому движением. В тот же момент тихим, но очень ясным голосом, обнаруживающим культурного человека, он спросил: "Wie fiel Jahre alt bist du? " — но как бы совсем невзначай. Я ответил ему: "Sechzehn". Он слегка кивнул, но как будто бы только удачному ответу, а не потому, что это правда — тогда, во всяком случае, в тот миг, у меня было именно такое впечатление. Еще одно наблюдение, скорее только беглое замечание, возможно и ошибочное, но казалось, будто он доволен, будто испытывает какое-то облегчение; я так чувствовал, что, наверно, понравился ему. Одна рука еще оставалась на моем лице, а другая указывала направление, по другую сторону дороги и отсылала меня к годным. Ребята торжествующе, смеясь от радости, уже ждали. И при виде этих сияющих лиц я понял, что действительно отличает нашу группу от той, напротив: удача, если я чувствовал верно.



Тут я натянул на себя рубашку, обменялся несколькими словами с ребятами и снова стал ждать. Все, что происходило через дорогу, я видел отсюда уже под новым углом зрения. Людская лавина катилась непрерывно, уплотнялась в теснине, ускорялась, потом, перед врачом, разделялась надвое. Ребята тоже прибывали один за другим, и теперь уж и я принимал участие во встречах, естественно. Поодаль я заметил еще одну колонну: женщин. Вокруг них тоже были солдаты, заключенные, перед ними тоже был врач, там тоже все происходило в точности так же, кроме того, что им не надо было раздеваться до пояса, и это тоже можно было понять, если подумать, конечно. Все двигалось, все действовало, каждый на своем месте и выполняет свое задание, точно, благодушно, без заминки. На многих лицах я видел улыбку, то более робкую, то более самоуверенную, но далекую от сомнений или предчувствия исхода — в основном одинаковую, приблизительно такую же, какую только что ощущал и на собственном лице. С этой самой улыбкой спросила о чем-то солдата брюнетка с круглыми серьгами в ушах и в белом плаще, который она стягивала на груди, отсюда она казалась очень красивой, и, так же улыбаясь, приблизился к врачу мужчина с привлекательным лицом и черными волосами: он был годен. В работе врача я тоже быстро разобрался. Подходит старый — ясно: на другую сторону. Помоложе — сюда, к нам. Еще один, пузатый, но при этом упорно втягивает пузо: попусту — но нет, врач все же направляет его сюда, и я не очень доволен, потому что, со своей стороны, нахожу его скорее немного пожилым. Мне пришлось установить еще одно обстоятельство: подавляющее большинство мужчин небриты и не производят хорошего впечатления. Так что я был вынужден, глядя глазами врача, подсчитывать, сколько среди нас старых или непригодных по другим причинам. Один слишком худой, другой слишком толстый, третьего я определил в нервнобольные на том основании, что у него дергаются глаза и беспрерывно кривятся рот и нос, как у кролика, который что-то вынюхивает, — впрочем, и он, зная свои обязанности, улыбался с полной готовностью, странным образом поспешая вперевалку по направлению к негодным. Еще один — куртка, рубаха уже на руке, подтяжки спущены на бедра, и хорошо видна дряблая кожа на руках и на груди, кое-где уже начинающая обвисать. Но когда он остановился перед врачом — тот быстро указал ему его место между негодными, естественно, — какое-то особое выражение на этом заросшем бородою лице, улыбка на этих ссохшихся, запекшихся губах, хотя и та же самая и все-таки более знакомая, расшевелили, некоторым образом, мою память: будто он что-то еще хотел сказать врачу, так мне казалось. А тот перенес уже свое внимание на следующего, и тогда некая рука сдернула его с дороги, вероятно, та же, что раньше Мошковича. Он сделал движение, обернулся назад с выражением озадаченности и негодования на лице: так оно и есть, это был Эксперт, я не ошибся.

Потом мы ждали еще минуту-другую. Перед врачом было еще много народу, а здесь, в нашей группе, набралось, по моим оценкам, примерно человек сорок ребят и взрослых, когда крикнули: идем мыться. К нам подошел солдат, второпях я даже не увидал, откуда он взялся, низенький, скорее уже пожилой, мирный с виду — рядовой солдат, как мне показалось. "Los, ge’ ma’ vorne", — обратился он к нам, или как-то вроде этого, не совсем по правилам школьных учебников, как я отметил. Моим ушам, однако, эти звуки были приятны, потому что, вместе с остальными ребятами, я начинал уже немного томиться, сказать по правде, не столько по мылу, сколько, в самую первую очередь, по воде, конечно. Дорога вела оплетенными проволокой воротами внутрь, куда-то по другую сторону ограды, где, по-видимому, могла находиться и баня: мы шли, растянувшись, не торопясь, болтая и поглядывая вокруг, а за нами безмолвно и безучастно трусил солдат. Под ногами у нас снова широкое, безупречно белое шоссе, перед нами — равнина во всей своей несколько утомительной перспективе, в воздухе, уже повсюду дрожащем и колышущемся от зноя. Я еще опасался: не будет ли слишком далеко, но, как выяснилось после, баня была от станции всего в десяти минутах ходу. То, что я увидел вокруг на этом коротком пути, в целом мне тоже понравилось. Особенно обрадовало футбольное поле сразу же справа от дороги, на большой лужайке. Зеленый газон, необходимые для игры белые ворота, наведенные белым линии — все было здесь манящее, свежее, в хороших руках, в величайшем порядке. Тут же условились с ребятами: после работы будем здесь играть в футбол. Еще большую радость доставило то, что мы увидели несколькими шагами дальше, на левой обочине: это был водопроводный кран, безо всякого сомнения, такая придорожная колонка. Табличка рядом пыталась красными буквами предостеречь: "Кайн Тринквассер" — но в эту минуту она не могла бы удержать ни одного из нас, конечно. Солдат был очень терпелив, и я могу сказать, что давно вода не доставляла мне такого наслаждения, хотя впоследствии я ощутил во рту какой-то особый химический привкус, колючий и тошнотворный. Идя дальше, мы увидели дома, те же самые, что я заметил еще со станции. Действительно, вблизи они тоже выглядели странно — длинные, приземистые постройки неопределенного цвета, и во всю длину крыши какое-то выступающее над нею устройство, то ли для вентиляции, то ли для освещения. Каждое из них окружала садовая дорожка красного гравия, от шоссе все отделялись ухоженным газоном, а между ними, на свою потеху и удивление, я увидел грядки, капустные грядки; на клумбах росли разноцветные цветы. Все было очень чисто, опрятно и красиво — в самом деле; приходилось согласиться, мы были правы на кирпичном заводе. Только одного чего-то не доставало, и я догадался, чего: даже следа движения, жизни во всей округе не видно. Но ведь, подумал я, это может быть естественно, ведь для местных обитателей это, в конце концов, рабочее время.

В бане тоже (повернув налево и после еще одной изгороди из колючей проволоки и еще одних оплетенных проволокой ворот, мы очутились в каком-то дворе) я мог увидеть, что нас принимают, хорошо подготовившись, всё объясняли загодя, охотно и хорошо. Сперва мы очутились в помещении вроде прихожей, с каменным полом. Там было уже много людей, в которых я смог узнать наших попутчиков из поезда. Уже из этого я заключил, что работа, надо полагать, идет неустанно и здесь, со станции, по-видимому, беспрерывно приводят в баню группы людей. Тут опять-таки был в помощь нам заключенный — этого каторжника я должен был найти исключительно элегантным. Правда, и он носил полосатый костюм заключенного, но с подложенными плечами и приталенный, я бы смело сказал: выкроенный и отутюженный по лучшей, почти уже вызывающей моде, и, сверх того, чистые и хорошо причесанные, блестящие черным волосы, как у любого из нас, свободных людей. Он принял нас стоя, в противоположном конце зала, по правую руку от военного, который, в свою очередь, сидел за маленьким столиком. Военный был маленького роста, благодушной наружности и очень толстый, живот начинался прямо у шеи, подбородок мелкими волнами кругом спускался прямо на воротник, на морщинистом, желтом, безбородом лице смешные глаза-щелочки: он немного напоминал тех карликов, которых искали среди нас на станции. Зато на голове у него была внушительная фуражка, на столе новенький, сияющий портфель, а рядом с ним сплетенная из белой кожи плетка — надо было признать, превосходной работы — явно его личное достояние. Я мог не спеша рассматривать все это в промежутки между плечами и головами, пока мы, вновь прибывшие, старались как-то тоже угнездиться, пристроиться в этом уже битком набитом месте. В это же самое время тот заключенный юркнул в дверь напротив, потом поспешно вернулся, чтобы сообщить что-то военному, очень конфиденциально, склонившись почти к самому его уху. Военный, казалось, остался доволен, и сразу сделался слышен его тонкий, пронзительный голос с одышкой, похожий скорее на детский или, может быть, на женский, когда он произнес несколько фраз в ответ. Потом он выпрямился, поднял вверх руку, и тут заключенный вдруг потребовал от нас "тишины и внимания" — тогда впервые в жизни я испытал и на собственном опыте то, что так часто описывают, а именно: что значит эта нежданная радость — домашний вкус венгерского слова за границей; выходит, таким образом, что я видел перед собой соотечественника. Тут же я и пожалел его немного, ведь я не мог не видеть, он еще совсем молодой, толковый, и, вопреки его положению каторжника, мне приходилось признать: это мужчина с обаянием, и мне очень бы хотелось узнать у него, откуда он, как же и за какой проступок попал в заключение; но пока он только сообщил нам, что намерен объяснить нам наши задачи, познакомить с требованиями, которые предъявляет к нам "Герр Обершарфюрер". Если и мы приложим усилия, как от нас того и ожидают, — прибавил он, — тогда все будет проведено "быстро и гладко", что, главным образом, в наших интересах, но он заверил, что попутно того же желает и "Герр Обер" — как впредь и называл его, немного отступая от официальной формы, короче и, как я чувствую, более интимно, что ли.

Потом мы услышали от него несколько простых, в такой ситуации вполне очевидных вещей, а военный тем временем живо кивал головой, одобряя, и вроде подтверждая нам достоверность его слов, — в конце концов, это только заключенный, — лицо его было дружелюбно, глаза поворачивались то в нашу сторону, то в сторону говорившего. Мы узнали, например, что в следующем помещении, то есть в "раздевалке", мы должны будем раздеться и повесить всю свою одежду по порядку на вешалки, которые там есть. На вешалках мы увидим и номера. Пока мы моемся, нашу одежду продезинфицируют. Нет, наверно, надобности объяснять, — считал он и был, по-моему, прав, — почему так важно, чтобы каждый запомнил номер своей вешалки. Мне нетрудно было признать и пользу "рекомендации" связывать обувь попарно, "во избежание всякой случайной путаницы", как он прибавил. Потом нас обслужат парикмахеры, обещал он, и, наконец, придет очередь самого мытья.

Но сперва — так он продолжал — пусть выйдут вперед те, у кого еще есть при себе деньги, золото, драгоценные камни или любые другие ценности и сдадут их "на хранение Герр Оберу", потому что это последняя их возможность "еще безнаказанно избавиться" от этих вещей. Как он объяснил, торговля, любая купля-продажа и, следовательно, владение ценностями и попытка их пронести "строжайше запрещены в лагере" — он употребил это новое для меня, но, исходя из немецкого, сразу же хорошо понятное слово. После мытья каждый пройдет "рентгеновское просвечивание" с помощью "специально для этой цели предназначенной установки" — узнали мы от него, — и военный выразительным кивком, с очевидным благодушием и недвусмысленным одобрением особо подчеркнул слово "рентген", которое, по всей очевидности, мог понять и он. Мне еще пришло в голову: стало быть, тот жандарм, кажется, имел все-таки точные сведения. От себя заключенный мог еще присовокупить, что, как он сказал, попытка контрабанды, виновный в которой рисковал "самым тяжким наказанием", а мы все — добрым именем в глазах немецких властей, была, в его глазах, "бесцельна и бессмысленна". Вне всяких сомнений, хотя этот вопрос меня никак не касался, я находил, что он, наверно, прав. Последовала коротенькая пауза, к концу, по-моему, уже несколько стеснительная. Потом — движение, из-за спины вперед: кто-то просил пропустить, и вот человек вышел, положил что-то на стол, потом поспешно отступил снова назад. Военный что-то ему сказал: это звучало как похвала. Вещицу — крохотную, я не очень мог разглядеть ее со своего места — он тут же опустил в ящик стола, предварительно окинув беглым взглядом, как бы оценивая. Мне показалось, он был доволен. Потом снова перерыв, но короче предыдущего, и снова движение, и снова еще один человек, — и потом уже без перерывов, всё смелее, всё дружнее выходили, приближались один за другим к столу и клали на него, каждый, на кусочек свободного места между плеткой и портфелем, блестящий, стучащий, звенящий или шуршащий предмет. Все это — не считая звука шагов и предметов, да еще, время от времени, писклявых, коротеньких, звучавших всякий раз благодушно и ободрительно замечаний военного — происходило в абсолютнейшем молчании. Я заметил еще, что с каждой вещью военный проделывал в точности одно и то же. Так, если кто клал перед ним два предмета сразу, он оглядывал их порознь — иногда сопровождая одобрительным кивком — и сперва укладывал на место один, вытягивая специально для этого ящик, потом задвигал его обратно, большей частью животом, чтобы перейти к следующему предмету и повторить с ним в точности то же самое. Я был очень изумлен, как много всего еще вышло наружу и после жандармов. Но удивила немного и эта поспешность, этот внезапный пыл после того, как люди уже приняли до сих пор столько хлопот и забот, сохраняя эти вещицы. Может быть, и поэтому я видел у отходивших от стола почти на всех лицах одно и то же выражение, слегка смущенное, слегка торжественное, но в целом явно облегченное каким-то образом. Но ведь, в конечном итоге, мы здесь стоим на пороге новой жизни, и я признавал, что это совсем другое положение, естественно, чем было в жандармерии. Все это, вся сцена могла занять приблизительно три или четыре минуты, если быть точным.

О том, что было дальше, много рассказать не могу: в основном все было так, как указывал заключенный. Открылась дверь напротив, и мы вошли в помещение, уставленное длинными скамейками, а над ними, действительно, были вешалки. Тут же нашел я и номер и много раз повторил его про себя, чтобы как-нибудь не забыть. И туфли связал так, как советовал заключенный. Дальше следовал большой, с низким потолком зал, очень ярко освещенный лампами: кругом, вдоль стен уже вовсю ходили бритвы, трещали электрические машинки для стрижки, хлопотали парикмахеры — все сплошь каторжники. Я попал к одному справа. Он велел мне сесть — должно быть, потому, что его языка я не понял, — на табуретку, которая стояла перед ним. И вот он уже прижал машинку к моей шее, вот уже остриг мне волосы — все до последнего, совсем наголо. Потом взял бритву: встань, подними руки — показал он — и что-то выскреб бритвою у меня под мышками. Потом сам сел на табуретку передо мной. В мгновение ока он ухватился за самый чувствительный мой орган и бритвой соскоблил всю крону, все волоски, всю мою небогатую мужскую гордость, которая не так уж давно и проросла. Нелепость, возможно, но об этой потере я пожалел больше, чем о волосах. Я был и удивлен, и немного раздосадован — но признал, что было бы смешно придираться к такой, по сути дела, мелочи. А к тому же я убедился, что все остальные, и ребята тоже, в подобном виде, и мы сразу начали приставать к Шелковому: "Ну, как теперь будет с девочками?"

Но позвали дальше: мыться. В дверях заключенный всунул в руку "Рози", который был как раз передо мной, коричневый кусочек мыла и сказал, и даже показал: это на троих. В мыльне под ногами была скользкая деревянная решетка, а над головой сеть труб с массой душевых головок. Внутри было уже много голых людей, не очень приятно пахнувших, конечно. Еще мне показалось любопытным, что вода потекла сама по себе, совершенно неожиданно, после того как поначалу все, и я в том числе, напрасно искали кран. Вода текла не слишком обильно, но ее температуру, освежающе прохладную в эту жару, я нашел как раз по своему вкусу. Прежде всего, я напился вдосталь и опять почувствовал тот же привкус, что и прежде, у колонки; только после этого я насладился водою и на своей коже. Вокруг меня всевозможные веселые звуки — шлепают, фыркают, отдуваются: безмятежная, беззаботная минута. Мы с ребятами дразнили друг друга нашими лысыми головами. Насчет мыла выяснилось: увы, оно не очень-то мылится, зато в нем много острых крупинок, оставляющих царапины. Несмотря на это, один толстенький человек здесь, поблизости от меня, — заросший по спине и по груди черной курчавой шерстью, которую, по-видимому, ему оставили, — долго натирал себя им торжественными, я бы сказал, ритуальными движениями. Чего-то, на мой взгляд, еще в нем недоставало, — помимо волос, естественно. Только тут я заметил, что кожа на подбородке и вокруг рта, действительно, белее, чем в других местах, и усеяна свежими, красными порезами. Это был раввин с кирпичного завода, я его узнал: значит, и он приехал. Без бороды он уже не казался мне таким необычайным: я видел перед собою обыкновенного, слегка долгоносого, собственно говоря, вполне заурядной наружности человека. Он как раз еще намыливал себе ноги, когда вода — так же неожиданно, как полилась, — теперь вдруг иссякла: он удивленно поглядел вверх, потом сразу снова вниз, перед собой, но с какою-то покорностью, словно принимая к сведению, понимая и, в то же время, как бы склоняясь перед волею верховного распоряжения.

Впрочем, я и сам не мог поступить иначе: нас уже вели, толкали, теснили наружу. Мы очутились в плохо освещенном помещении, где заключенный сунул каждому в руку носовой платок — нет, оказалось, полотенце, — давая знак: использовав, вернуть. Другой заключенный, движением совершенно неожиданным, необычайно быстрым и ловким, смазал мне голову, подмышки и то особо чувствительное место плоскою кистью, смоченной в какой-то жидкости подозрительного цвета, вызывающей зуд и, судя по зловонию, дезинфицирующей. Потом был коридор с двумя освещенными окнами с правой стороны и, наконец, третье помещение, без дверей; в каждом стоял заключенный, раздававший одежду. Я, как и все, получил рубаху, которая, наверно, когда-то была синей в белую полоску, из времен моего дедушки, без пуговиц и воротничка, кальсоны, которые подходили разве что старику, с разрезами на лодыжках и с двумя настоящими кальсонными тесемками, изношенный костюм, точную копию одежды каторжника, из полотна, в синюю и белую полосу — обычное платье заключенного, как ни посмотри; потом в помещении без дверей я уже сам мог выбрать себе в куче странной — на деревянной подошве, с матерчатой стелькой и не со шнурками, а с тремя пуговками на боку — обуви то, что, примерно, на первый взгляд было по ноге. Да еще не забыть двух кусков серой ткани, как я предположил, — в качестве носовых платков, наверно, ну и еще неизбежную принадлежность: мягкую, круглую, истасканную полосатую шапку каторжника. Я замялся немного, но под торопящие голоса со всех сторон, при том, что вокруг меня шло суетливое, лихорадочное одевание, я не мог тянуть, если только не хотел отстать от других, конечно. Штаны были просторные, и пришлось наспех завязать их узлом, потому что ни пояса, ни каких-нибудь помочей к ним не было, а в обуви открылось свойство, которого я не заметил раньше: подошва не гнулась. Тем временем, чтобы руки были свободны, я покрыл голову шапкой. Ребята тоже были все уже готовы: мы только глядели друг на друга, не зная, смеяться нам или, скорее, удивляться. Но ни для того, ни для другого не было времени: мы были уже снаружи, снова на вольном воздухе. Не знаю, ни кто распорядился, ни как это произошло — помню только, что какое-то давление навалилось на меня, какой-то порыв увлек, втянул, и, слегка спотыкаясь в своей новой обуви, среди клубов пыли и странных звуков за спиною, как если бы кого-то били по спине, всё вперед, к новым дворам, к новым воротам из колючей проволоки, к заборам, к оградам, отворяющимся, затворяющимся, сливающимся, в конце, на моих глазах, сплетающимся, переплетающимся.


5

Нет такого нового заключенного, я полагаю, который в этом положении не был бы поначалу немного удивлен: так и мы с ребятами на том дворе, куда, наконец, прибыли после бани, разглядывали, вертели друг друга, дивились. Но я обратил внимание еще на одного человека поблизости, моложавой наружности: он долго, вдумчиво, внимательно и в то же время как-то нерешительно рассматривал, ощупывал всю свою одежду, как будто хотел убедиться в качестве материи, как бы в том, что она, действительно, существует. Потом он поднял глаза, как если бы вдруг захотел сделать какое-то замечание, но вдруг не увидел вокруг себя ничего, кроме таких же одежд, и потому, в конце концов, так ничего и не сказал, — это было мое впечатление, по крайней мере, в ту минуту, хотя, конечно, я мог и ошибаться. Несмотря на бритую голову и каторжное платье, коротковатое для его высокого роста, я узнал в нем, по скуластому лицу, влюбленного, который приблизительно час назад — столько времени протекло всего от нашего прибытия до этого превращения — так не хотел выпускать из своих рук девушку с черными волосами. Была, впрочем, одна вещь, о которой я очень пожалел тогда. Однажды, еще дома, я снял с полки наугад книжку,— глубоко задвинутую, помню,— кто знает, сколько времени не открывавшуюся, всю в пыли. Написал ее какой-то заключенный, я и сам не прочитал до конца, потому что не совсем мог следить за мыслью и еще потому, что у действующих лиц были ужасно длинные имена, чаще всего по три, упомнить невозможно, и потому, наконец, что жизнь заключенных ни капли меня не интересовала, а сказать по правде, была даже противна; вот как, когда понадобилось, я остался невежественным. Из всего я отметил только то, что заключенный, написавший эту книгу, лучше помнил, по его утверждению, первые дни заключения, то есть от него уже более удаленные, чем поздние, иначе говоря, более близкие ко времени писания. Тогда мне это показалось довольно сомнительным, даже выдумками немножко. Но вот, я считаю, все-таки он мог написать и правду: первый день, и в самом деле, если подумать, я тоже помню точнее, чем следующие за ним.

…Двор, это опаляемое солнцем пространство, здесь казался несколько обнаженным, ни футбольного поля, ни грядок, ни газона или цветов я не обнаружил нигде и следа. Здесь стояло только деревянное строение без всяких украшений, похожее на большой сарай: по-видимому, — это наш дом. Входить можно — как я узнал — только на время ночного сна. Перед ним и за ним длинный, до бесконечности, ряд подобных сараев, слева еще такой же в точности ряд, спереди, сзади, по бокам равные расстояния, промежутки. За ними широкое, сверкающее шоссе; или, вернее, еще одно такое шоссе, потому что по пути сюда из бани дороги, площади и одинаковые строения на этом огромном, повсюду ровном пространстве уже невозможно было отличить друг от друга, по крайней мере, на мой взгляд. Там, где этот проспект должен был бы встретиться с поперечной, между сараями, дорогой, проезд закрывал шлагбаум, красно-белый, очень изящный и хрупкий, похожий на игрушку. Справа была уже хорошо нам известная ограда из колючей проволоки, но, как я узнал с изумлением, — под током, и действительно, только тогда я разглядел на бетонных столбиках множество белых фаянсовых изоляторов, точно как у нас под электропроводкой и на телеграфных столбах. Удар тока — заверяли — смертелен; впрочем, достаточно только ступить на узкую тропинку, тянущуюся у основания ограды и усыпанную рыхлым песком, чтобы со сторожевой вышки (и мне показывали, и я узнавал то, что, глядя со станции, принимал за охотничьи засады) выстрелили без звука, без слова предупреждения — предостерегали со всех сторон, с большим апломбом и усердием, те, кто был уже в курсе дела. Вскоре, под громкое бряканье, прибыли добровольцы, сгибавшиеся под тяжестью кирпичного цвета кастрюль. Уже до того пошел слух, и его немедленно разнесли повсюду, по всему двору, загомонили из конца в конец: "Скоро дадут горячий суп!" Нечего и говорить, я тоже нашел это уместным, и однако все эти сияющие лица, эта благодарность, эта особая, уже чуть ли не детская, казалось, радость, с какою был встречен этот слух, удивили меня немного; и я чувствовал, что все это, может быть, обращено не столько к супу, сколько, скорее, как-то к самой заботе после стольких, как бы сказать, сюрпризов вначале — мое чувство было такое, во всяком случае. Я находил также вполне правдоподобным, что сведения исходили от того мужчины, от того заключенного, который здесь с самого начала казался нашим гидом, чтобы не сказать: хозяином дома. Как и на заключенном из бани, платье на нем хорошо сидело, волосы на голове (что, по-моему, казалось уже и вправду необыкновенным), шапка из толстого темно-синего сукна, известная у нас под названием "баскского берета", на ногах красивые желтые полуботинки, красная лента на рукаве, которая сразу выставляла на вид его положение, и я начал признавать: надо, по всей видимости, внести поправку в идею, которую мне внушали еще дома, — "не по платью суди о человеке". Кроме того, на груди у него был красный треугольник — это тоже немедленно давало понять, что он здесь не из-за своей крови, а всего-навсего из-за образа мыслей, как я вскоре мог узнать. С нами он держался, может быть, несколько сдержанно и немногословно, но дружелюбно, все необходимое охотно объяснял, и я не находил в этом тогда ничего особенного, ведь, в конце концов, он здесь дольше — так я размышлял. Это был высокий, худощавый человек, с лицом слегка морщинистым, слегка помятым, но в целом симпатичным. Я заметил еще, что он часто отходит в сторону, и тогда издали раз-другой поймал какой-то озадаченный, растерянный взгляд, а в углу рта какую-то, как бы это сказать, недоуменную улыбку, как если бы он дивился на нас, не знаю, почему. Позже говорили, что он родом из Словакии. Некоторые из нас знали его язык и часто собирались вокруг него в тесную компанию.



Он сам и разливал нам суп — странным черпаком на длинной ручке, похожим больше на воронку, а двое других, вроде помощников, и тоже не из наших, раздавали красные эмалированные миски и старые столовые ложки — по одной на двоих, поскольку приборов мало, как довели до нашего сведения; и добавили: поэтому надо немедленно, как кончим, вернуть им пустую посуду. Суп, миску и ложку я получил вместе с Галантереем: я был не слишком рад, потому что не привык есть ни с кем из одной тарелки и одной ложкой, но ведь потребность минуты, я признал, и это способна принести с собою. Первым начал он и сразу передал мне. Его лицо было немного странным. Я спросил, ну как, он сказал, да ты попробуй. Но тут я уже увидел, что все ребята вокруг глядят друг на друга кто в крайнем изумлении, кто чуть не лопаясь от смеха. Тогда и я пригубил: пришлось согласиться, действительно несъедобно, к сожалению. Я спросил Галантерея, что делать, и он ответил: что до него, я могу спокойно выплеснуть. В тот же миг моих ушей коснулось спокойное объяснение, прозвучавшее у меня за спиной: "Это так называемые дёргемюзе". Я увидел приземистого, уже пожилого человека, под носом белый угловатый след бывших усов, в лице сплошь знания с лучшими намерениями. Вокруг нас стояло несколько человек с кислыми минами, сжимая в руках миски, ложки, и это им он говорил, что в прошлой, перед нынешней, мировой войне он тоже участвовал, и к тому же был офицером. "Тогда у меня было достаточно случаев, — рассказывал он, — обстоятельно познакомиться с этой едой" на фронте, а именно среди германских "соратников, с которыми мы тогда бились вместе", — так он выразился. По его словам, это, в сущности, не что иное, как "сушеные овощи". Венгерскому желудку — прибавил он с понимающей и в некотором роде извиняющей улыбкой — оно, конечно, непривычно. Однако, утверждал он, к нему можно, более того, нужно, по его мнению, привыкнуть, поскольку оно "питательно и богато витаминами", что, разъяснил он, обеспечивается способом сушки и немецкой опытностью в этой области. "И кстати, — заметил он, опять с улыбкой, — у хорошего солдата первый закон — съесть все, что дают сегодня, потому что неизвестно, дадут ли и завтра", — вот его слова. После этого он, действительно, выхлебал свою порцию — спокойно, степенно, без всяких гримас, всю до последней капли. А я свою все-таки выплеснул к стене барака, так же, как, я видел, некоторые из взрослых и наших ребят. Но я смутился, поймав издали взгляд нашего начальника, и забеспокоился, не мог ли он обидеться; однако мне показалось, что я мельком различил только все то же особое выражение, ту же неопределенную улыбку на его лице. Потом я вернул посуду и в обмен получил толстый ломоть хлеба, а на нем брусочек чего-то белого, похожий на деталь конструктора и примерно того же размера: масло? — нет, говорили, — маргарин. Это я уже съел, хотя такого хлеба еще не видел: четырехугольный, корка и мякиш словно выпечены одинаково из черной грязи, а внутри соломинки и хрустящие, скрипящие на зубах зернышки; но все-таки это был хлеб, а за долгую дорогу я как-никак проголодался, в конечном счете. Маргарин, за неимением лучшего орудия, я намазал пальцем, как Робинзон, с позволения сказать; впрочем, и остальные, я видел, поступили так же. Потом я стал оглядываться, ища воду, но выяснилось, что воды, увы! нет; я был раздосадован: значит, опять будем страдать от жажды, как в поезде.

Тут нам пришлось, и теперь уже куда серьезнее, обратить внимание на запах. Определить было бы трудно: приторный и какой-то липкий, и еще что-то в нем от уже знакомого химиката, а от всего вместе — страх, как бы упомянутый выше хлеб не попросился из желудка обратно в горло. Нетрудно было установить: всему виной труба, слева, со стороны шоссе, только намного дальше. Труба была заводская, сразу видно, и такие же сведения люди получили от нашего начальника, а именно — кожевенного завода труба, многие мигом разузнали уже и это. И правда, я вспомнил, как, бывало, иногда по воскресеньям мы с отцом ездили в Уйпешт на футбольный матч, и трамвай там тоже провозил мимо кожевенного завода, я и там тоже всегда должен был зажимать нос на этом участке. Впрочем — шел уже слух — мы на этом заводе работать, к счастью, не будем: если все пойдет благополучно, если среди нас не вспыхнет тиф, дизентерия или еще какая-нибудь эпидемия, мы скоро — успокаивали нас — отправимся дальше, в другое, более приветливое место. Поэтому у нас до сих пор нет номеров на одежде, а главное — на собственной коже, как, например, у нашего начальника, "начальника блока", как его уже звали теперь. В существовании этого номера многие удостоверились воочию: он написан светло-зелеными чернилами — так распространился слух — на запястье, наколот специально для этого предназначенной иглой и не смывается; татуировка, как они говорили. Примерно тогда же до моих ушей дошел и рассказ добровольцев, которые принесли суп. Они тоже видели номера, на кухне, и тоже врезанные в кожу более давних заключенных. Чаще всего вокруг меня повторяли и пытались растолковать ответ, который один такой заключенный дал одному из наших людей на вопрос: "Что это?" — "Химмлише Телефоннуммер", — то есть "телефонный номер небес", вот что он якобы ответил. Я видел, вообще это заставляло всерьез задумываться всех, и, хотя не очень мог разобраться, эти слова, вне всякого сомнения, должен был находить странными и я. Как бы там ни было, но тогда началась суета вокруг начальника блока и его двух помощников: хождения взад-вперед, неотвязные расспросы, наведение справок и торопливый обмен ими, например, о том, есть ли эпидемия. "Есть", — гласила информация; а что происходит с больными? "Они умирают"; а что будет с мертвыми? "Их сжигают", — дознались мы. Мало-помалу выяснилось, и я не смог точно определить, каким образом, что эта труба напротив, на самом деле, не кожевенного завода, а "крематория", то есть печи, где трупы обращают в пепел, — как мне объяснили значение этого слова. Тогда я присмотрелся к ней получше: приземистая, угловатая, с широким жерлом труба, как будто ей вдруг отрубили верх. Могу сказать, что, не считая известного почтения — ну и, естественно, запаха, в котором мы уже, в самом деле, вязли, как в какой-нибудь густой каше, в какой-то трясине, — я ничего особенного не чувствовал. Но вдали, все с новым и новым изумлением, мы могли различить другую такую же трубу, потом еще одну, и уже на сияющем горизонте еще одну, и две из них как раз испускали дым, похожий на наш, и, вероятно, правы были те, кто начинал подозревать, глядя на клубы дыма, поднимавшиеся вдалеке, за подобием рощицы с чахлой листвой; и, по моему мнению, им не могло не прийти на ум: каких же размеров эта эпидемия, что так много мертвых?

Могу заявить: еще не настал вечер этого первого дня, как я был уже более или менее примерно в курсе всего в точности. Правда, тем временем мы еще зашли в барак-уборную — помещение, во всю длину которого тянулись три возвышения вроде помостов, и в каждом два ряда дырок, то есть всего шесть рядов: на них надо было садиться или в них попадать, как кому, какая у кого нужда. Много времени нам, во всяком случае, не дали: скоро появился сердитый заключенный, на этот раз с черной повязкой на рукаве, в руке тяжелая с виду дубинка, и пришлось немедленно убираться, кто как успел. Там же слонялось несколько заключенных из давних, но пониже рангом: они оказались приветливее и охотно отвечали несколькими разъясняющими словами. Под присмотром начальника блока нам пришлось проделать изрядный путь в оба конца, и этот путь проходил мимо интересного поселения: за колючей проволокой обычные сараи, а между ними странные женщины (от одной я быстро, немедленно отвернулся, потому что из ее раскрытого платья свисало что-то, к чему судорожно прилепился лысый младенец с глянцевитой от солнца головой) и еще более странные мужчины в одежде, хотя и потрепанной в общем, но все же такой, в конце концов, какую носили люди снаружи, в жизни на свободе, с позволения сказать. На обратном пути я уже и сам разобрался: это цыганский табор. И удивился немного: там, дома, почти все, и я тоже, были о цыганах невысокого мнения, естественно, но до сих пор я еще никогда не слыхал, что они тоже виновны. Как раз в этот момент прибыла тележка — там, за их оградой, — ее тянули малые дети, лямками, накинутыми на плечи, в точности, как пони, а рядом шагал человек с длинными усами, с кнутом в руке. Кладь была прикрыта, но через многочисленные прорехи, через ветошь безошибочно выглядывал хлеб, белые булки: из этого я вывел, что они стоят, по-видимому, на ступень выше нас.



…Во второй половине дня вокруг меня больше говорили о нашем будущем — перспективах, возможностях, надеждах, — чем об этой вот трубе. Порой — словно бы ее и не было там, мы переставали ее замечать: все зависит от ветра, как разобрались многие. В тот день я увидел в первый раз и женщин. Собравшись у проволочной ограды, толпясь возбужденно, мужчины показывали: и правда, они были там, хотя мне трудно было разглядеть, особенно же — признать в них женщин на другом краю открывавшегося перед нами глинистого поля, так далеко. Я даже немного испугался их, и я заметил, что после первой радости, волнующего открытия мужчины поблизости от меня все притихли. Только одно замечание глухим, немного дрожащим голосом, откуда-то рядом, дошло до моих ушей: "Обстрижены наголо". И в этой глубокой тишине тогда впервые я тоже различил принесенную волною летнего, вечернего ветерка, хотя и слабую, тоненькую, едва слышную, но, вне всякого сомнения, умиротворяющую, веселую музыку, которая — так, вместе с этим зрелищем — каким-то образом очень сильно удивила нас всех, и меня тоже. Потом я впервые стоял в ожидании, тогда еще не зная чего, перед нашим бараком, в строю по десяти, в одной из последних шеренг — точно так же, впрочем, как ждали все остальные заключенные перед всеми другими бараками, по бокам, спереди, сзади, и куда только хватал глаз, — и в первый раз сорвал с головы шапку, как приказали, а в это время снаружи, на главной дороге, медленно, беззвучно скользя в мягком воздухе сумерек, появились три солдатские фигуры на велосипедах: то было в каком-то смысле красивое — я не мог чувствовать иначе — и суровое зрелище. Тогда я еще подумал: смотри-ка, как давно я уже не встречался с солдатами. В этих людях, которые так сурово, столь холодно, словно с какой-то неприступной высоты выслушивали по другую сторону шлагбаума то, что, стоя по эту сторону, им говорил наш начальник блока, тоже державший свою шапку в руке, — и один из них делал пометки в чем-то похожем на длинный блокнот; — в них, которые без единого слова, звука или кивка скользили дальше по пустой главной дороге, в этих каких-то почти зловещих величествах — как трудно было бы в них узнать приветливых, веселых членов бригады, которые еще нынче утром принимали нас у поезда. В этот же миг слабый звук, какой-то голос достиг моих ушей, и справа от себя я увидел вытянутый вперед профиль и грудь колесом: это был бывший офицер. Он прошептал, но так, что губы почти не шевельнулись: "Вечерняя поверка", — чуть кивнув головой, с такой улыбкой, с лицом такого знатока, которому все понятно, совершенно ясно и в каком-то смысле происходит именно так, как ему хотелось бы.



Перевели с венгерского
Шимон Маркиш и Жужа Хетени



Originally published under the title SORSTALANS?G, Copyright © 1975 by Imre Kert?sz published by permission of Rowohlt Berlin Verlag GmbH, Berlin


* Журнальный вариант первой части романа.



Окончание романа см. в № 18



Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты