Иерусалимский журнал, №13, 2002

Денис Соболев

САМБАТИОН

Рассказ

Иерусалимский журнал
Другие же беседующие о звуке полагают иначе — заткнув ухо большим пальцем, они слышат звук в пространстве внутри сердца. И есть семеро подобных ему: звуки реки, колокольчика, бронзового сосуда, колеса, кваканья лягушки, дождя и говорящего в укрытом месте.

Майтри Упанишада

1

Сара Гальперин была соседкой Межерицких по дому в Гило. Она приехала из Польши незадолго до войны, полгода пряталась в кибуце от английской администрации, потом перебралась в Хайфу и уже в пятидесятых оказалась в Иерусалиме. Но настоящей израильтянкой все это ее так и не сделало; "мои дети и внуки", говорила она, "чувствуют себя в Израиле, как дома". Что, впрочем, было неудивительно, поскольку и те и другие в Израиле родились. Сама же Сара так и осталась странным, почти не тронутым временем осколком крохотного местечка в северной Галиции; на иврите она говорила с сильным идишистским акцентом, а с Межерицкими и вовсе предпочитала говорить на неуклюжей смеси русского с идишем и польским. Возвращаясь домой по вечерам, они часто видели, как Сара, полусогнувшись, поливает цветы из садового шланга; заметив их, она подходила к ограде своего садика и спрашивала, что у них нового. Приходя к ним в гости, она рассказывала о Галиции, о своем доме, а иногда и давала, или точнее передавала, советы, некогда полученные от матери и бережно донесенные до квартиры Межерицких. Ее собственные дети, вполне равнодушные к непонятной и гротескной жизни галута, от этих советов старательно уклонялись.

Для Межерицких же рассказы Сары были постоянным источником разговоров о бесчисленных предрассудках израильтян — впрочем, обычно эти разговоры были наполнены не враждебностью, а скорее легким высокомерием, перемешанным с теплой, почти ностальгической, грустью по исчезнувшему миру. Часть Сариных советов они мне пересказывали. Так за пару месяцев до того, как должна была появиться на свет Авиталь, ставшая вторым ребенком Межерицких, Сара долго рассказывала им о том, как важно защитить роженицу и ее ребенка от демонов и диббуков. В их доме в Галиции, сказала Сара, никогда об этом не забывали. Ее родители, Исаак и Лия, были достаточно состоятельными людьми и не только по меркам их местечка; поэтому, когда рождались дети, к их появлению готовились долго — и, нужно ли говорить, эти приготовления далеко не ограничивались приглашением хорошей повивальной бабки. Несколько раз при родах присутствовал сам Абрам Гельфанд, один из лучших врачей в их местах.

О том, как ее родители, и в первую очередь отец, готовились к рождению последнего ребенка, Сара, которая к тому моменту была уже взрослой девушкой, могла рассказать подробно; и к этому рассказу она возвращалась многократно в течение тех двух месяцев, которые отделяли ее первое предостережение в отношении демонов и диббуков от появления Авиталь. Именно благодаря тому, что родители Сары готовились к родам обстоятельно, говорила она, эти роды и прошли легко — и это несмотря на возраст ее матери, которая была уже "далеко не девочкой". Два амулета необычайной красоты были приготовлены заранее; слова защитных молитвенных текстов проверены и перепроверены; псалмы и благословения произнесены; мохнатая рыбоподобная сгула аккуратно повешена на стену спальни. Сара помнила, что когда прошли первые схватки, ей разрешили войти в комнату матери; увидев Сару, мать попыталась улыбнуться, и, воспользовавшись этим недолгим прояснением сознания, Исаак надел на ее шею один из двух амулетов; второй амулет был предназначен для ребенка.

Исаак торопился; именно сейчас это было особенно важно — в ослабленное болью тело роженицы мог легко вселиться диббук, и он с содроганием представлял себе, как ее почти неизменившееся, знакомое тело заговорит чужим неизвестным голосом — и этот голос, вытесняя воображаемую душу, изменит ее тело, лишит его знакомой ауры, прелести ли, или просто привычности, вывернет темные глубины внутренней жизни — превращая их в слизистые влажные пещеры ее нового неизвестного бытия — весь этот странный мир, перестроенный и обустроенный диббуком по своему образу и подобию, по своему желанию и своей прихоти — раз проникнув в расслабленное страданием тело, диббук навсегда почувствует в нем себя дома. Сара видела, как ее отец наклонился к постели матери и, прижимая ладонями ее волосы, надел ей на шею амулет со словами псалма: пытаясь защитить от диббука, от перерождения — лицо белело в нескольких сантиметрах перед ним, сливаясь с белизной подушек своим размытым контуром — как линия дальнего края моря, размывающая горизонт, чтобы раствориться в нереальности отчужденного равнодушного неба, и, сознавая свое бессилие, Исаак приподнял ее голову, и, склонившись над изголовьем, над подушками, надел на ее шею амулет со словами псалмопевца.

Второй амулет был предназначен для ребенка и должен был защитить его от Лилит. Как объяснила Сара, это было особенно важно. Лилит, некогда созданная одновременно с Адамом в качестве его подруги, была изгнана из Рая за отказ подчиниться своему предполагаемому мужу; впоследствии вместо нее была создана Ева, ставшая Адаму верной и достойной женой. Лилит же, таким образом, избежала грехопадения, хотя и была проклята; проклятие, ею полученное, заключалось в том, что она должна будет воровать из родительских домов и убивать новорожденных детей. Странно, что вы про нее никогда не слышали, сказала Сара. Она появляется по ночам и обычно в сопровождении лилин — невидимых духов ночи, столь же жестоких, как она сама, хотя и менее коварных. Именно поэтому любящая мать и должна защищать своего ребенка от Лилит и ее свиты — впрочем, единственной надежной защитой являются правильно сделанные каббалистические амулеты с именами трех ангелов, Сеноя, Сансеноя и Самангелота, посланных некогда на встречу с Лилит, или со словами экстатической и почти всесильной "Песни высот", отрывком из "Книги псалмов", способной отгонять духов, чертей и лилин. Теперь такие амулеты уже не делают, говорила Сара, все нынешние каббалисты обычные шарлатаны — вот потому-то новое поколение и рождается таким, как рождается. Но незадолго до рождения Авиталь она принесла к Межерицким старые, чуть помятые листки с "Песней высот"; развешанные на стенах, дверных косяках, в углах и оконных проемах, эти листы должны были заменить старинные амулеты, развеять чары лилин, защитить новорожденную от их пугающих и злокозненных намерений, спасти ее от их капризного и скверного нрава.

Но развешаны эти листы, разумеется, не были. От этого предложения, как, впрочем, и от многих других советов Сары, Межерицкие отказались. Юля чувствовала себя настолько плохо, что даже не дослушала Сарины объяснения до конца; в отличие от прошлых ее советов, рассказ про Лилит и ее крылатую свиту не показался Юле одним из тех забавных предрассудков, которыми, как любили повторять Межерицкие, забиты головы местных, и над которыми они так часто смеялись. Многословные объяснения Сары вызвали у них приступ усталости, навязчивость этих объяснений, как сказал мне чуть позже Саша, перешла ту грань, за которой она может казаться смешной, а повторявшиеся в течение двух последних месяцев беременности предостережения, что кто-то может украсть и убить Юлиного будущего ребенка, для которого уже придумали имя и чье присутствие уже стало центром ее жизни, вызвали у нее всплеск раздражения и ярости. Через несколько дней после последнего визита Сары Юлю увезли в больницу — даже чуть раньше ожидаемого срока.

Авиталь появилась на свет в сумерках. Саша попросил меня побыть с Игорем, их старшим ребенком, пока он и Юлина мама будут в больнице. Я согласился; впрочем, все то время, что я у них пробыл, старший брат новорожденной Авиталь крепко спал. На лестнице шумели ремонтные рабочие. Шел дождь, ударяясь с шепелявым присвистом об опущенные трисы; но дома было тепло: пахло вином, разбавителем, домашней уютной сыростью и свежими красками: дождь шелестел, скатываясь по пластмассе жалюзей: стук молотка, шум машин под окнами, простуженное чихание, но все дальнее, полупризрачное: тусклость звуков, проникающих в комнату, как волны, преодолевшие редкую гребенку волнорезов и подползающие к пляжу в усталом, умиротворенном, опустошенном биении; студень тишины, не более того. В этот день она появилась на свет — грусть оставила свою пометку на ее чертах; грусть была уже сильнее нее.

Через несколько дней после родов я снова заехал к Межерицким; разбуженные сквозняком из раскрытой входной двери, зашевелились чуть желтоватые тюлевые занавески, вслед за ними печально зашелестел настенный календарь. Но когда я вошел в комнату, где спала Авиталь, то услышал иной шелест; в нем была некая, может быть, только моему слуху и доступная, странность: к скрипу петель, скрежету дверной ручки и шелесту бумаги примешивалось нечто иное: плеск воды, шум воздуха, хлопанье крыльев и тишина; от этого шелеста веяло лесом, ночью, падающим снегом, неясной, не вполне обозначившейся, чуть истлевшей и уже исчезающей жизнью, лишь коснувшейся ее бытия своей тенью, как мгновенный необъяснимый страх или осторожный взгляд, брошенный в сторону красного закатного солнца; и это был шелест крыльев совы. Я сказал Межерицким, что в субботние ночи их ребенок будет смеяться во сне.

2

Межерицкие долго не замечали ее смеха или, может быть, не хотели замечать; поскольку, как мне казалось, не заметить его было трудно. Приходя к ним в гости по вечерам, я видел, что Авиталь вздрагивает и смеется во сне, ее лицо светлело, губы раздвигались в необъяснимой улыбке и приоткрывались в неясном шепоте, она просыпалась так, как обычно погружаются в сон: с неохотой; и в ее глазах, все больше напоминающих мне глаза длинноволосой совы, проступала грусть; она часто смеялась и наяву, и ее серые глаза наполнялись водопадом зелени: бликов, брызг, искр. А в комнате, где она спала, пахло ночным холодом и мокрой землей. Лилин прилетали к ней часто и, конечно же, не пропускали ни одной субботней ночи, ни одного новолуния; Авиталь ждала их приходов, ждала так, как может ждать только ребенок, повинуясь не их воле, но их бытию, становясь, как они сами, чужой сотворенному миру.

Поначалу лилин старались быть осторожными: мне почти никогда не удавалось застать их в комнате Авиталь. И все же, переступая через ее порог, я часто ощущал их только что бывшее присутствие, тонкий бестелесный след в душном воздухе комнаты, призрачное бытие, мгновение назад растворившееся в прошлом. Впрочем, постепенно их поведение становилось все менее осторожным: в образе ночных сов они часами сидели на верхушке книжного шкафа, появлялись во сне, летали по квартире, цепляясь крыльями за занавески, шкафы, двери, расхаживали по дивану, рассматривали разноцветные побрякушки на полках, на телевизоре, на пианино, на кухонном столе. Как-то раз одна из младших лилин спрятала старого плюшевого бегемота с мохнатой петлей на загривке в пустую кастрюлю, забытую на кухонном столе. Они любили играть с Авиталь, с ее еще прозрачной душой — но она не была их жертвой — помеченная той же двусмысленной грустью, той же ночью непричастности, что и они. Они не могли даже убить ее, потому что свою смерть она носила в себе. Так сказала Лилит. Они любили играть с Авиталь, потому что в день ее рождения шел мелкий дождь, и запах вина был похож на запах крови, и ее выбрала Лилит.

Рай непричастен щедрости, сказала как-то Лилит; на подлинную щедрость способен лишь тот, кто потерял. Но это была ее щедрость, доставшаяся лилин; и они действительно были щедрыми. Играя с Авиталь, они часто вспоминали и про Игоря, старшего ребенка Межерицких, в котором его родители уже видели будущего гениального программиста; лилин вторгались в его сны, наполняя их страхом и очарованием, пробуждали воображение, заставляя его по утрам с тоской скользить мысленным взглядом вслед ускользающим снам, стараясь остановить их уход, снова коснуться их влекущей плотной поверхности, нырнуть в их сладкую глубину; но иногда, приходя в дурном расположении духа, лилин наполняли его сны густым и необъяснимым ощущением страха, чувством пустоты, ранним дыханием опустошенности, заставляя его искать эфемерность выхода: пробуждения. И Игорь стал часто жаловаться на свои сны.

Его жалобы испугали Межерицких; чуть позже, начав вглядываться испуганными родительскими глазами в лица спящих детей, они заметили, что Авиталь смеется во сне. Их удивило, что сбылось мое столь странное предсказание — они спросили, что это значит, и я коротко объяснил, что с Авиталь играют лилин. Думаю, что мне просто захотелось их позлить — их разрастающаяся на глазах семейная жизнь раздражала меня все больше, а следы давней дружбы были давно похоронены под многословными разговорами про стоимость смены автопокрышек. Однако Межерицкие испугались всерьез; как часто бывает, бросившись из одной крайности в другую, от насмешливого скепсиса к слепой вере, они неожиданно вспомнили о рассказе Сары — о том, что в образе ночной совы Лилит похищает и убивает детей. Впрочем, это была правда; я не мог это отрицать. Они испугались и стали просить у меня совета, но устав от всей этой нелепой суеты, я сказал им то, во что никогда не верил, что дух всегда убивает тело, и что в смерти от рук Лилит есть неизбежность, но нет трагедии. Мы поссорились.

Межерицкие бросились за помощью к Саре, но смятые листы, привезенные ею когда-то из Галиции, которые они вместе развесили на стенах детской, оказались слабой защитой против светлых чар, безжалостной радости, прозрачного равнодушия и всепроникающей грусти лилин. Тогда они пошли к раввину, который посоветовал им выбросить цветы, привлекающие в их дом духи зла из Иудейской пустыни, к психологу, долго говорившему с ними о травмах их детства в тоталитарном обществе, к каббалисту, предписавшему им немедленно переехать на другую квартиру, к экстрасенсу, обнаружившему источник отрицательной энергии рядом с их домом, к украинской бабке, снявшей с Авиталь порчу, к педиатру, выписавшему ей сильную дозу антибиотиков "против микробов", к психиатру, предложившему немедленно положить ее на стационарное обследование. Узнав обо всем этом, я посоветовал им поступить так, как обычно делается, чтобы прогнать Лилит: в тот момент, когда ребенок засмеется во сне, надо провести мизинцем левой руки по его векам, три раза щелкнуть по носу и нараспев произнести пять строк из "Песни высот". Они в точности исполнили мой совет, и он оказался действенным: Авиталь перестала смеяться, она менялась и хорошела на глазах, у нее улучшился аппетит, покраснели щеки, пропал таинственный и необъяснимый блеск глаз. Вслед за ней, Игорь перестал жаловаться на свои сны. Межерицкие при каждой встрече благодарили меня; Лилит исчезла.

Впрочем, сказанное Межерицким, было правдой только отчасти; вполне возможно, что старинный рецепт изгнания Лилит, который я им порекомендовал, был действительно действенным; но в любом случае, уверенности в этом у меня не было, поскольку, помимо того, что я им сказал, было нечто, что я, разумеется, не стал им рассказывать — хотя, привыкнув к Лилит, как привыкают к темным северным восходам, я уже не видел ничего пугающего не только в ней, но даже в ее лилин, в ее насмешливой, печальной и жестокой свите. "Они признали в Авиталь свою", сказала она, "и это почти любовь; просто удивительно, сколь ясный след оставило рождение на этом ребенке". Но я услышал и то, что она не стала мне говорить, поскольку и без ее слов знал, что это признание несет Авиталь скорую смерть. Я попросил Лилит забыть о ней, и из пустыни подуло холодным ночным воздухом; она с легкой насмешкой посмотрела на меня, но пообещала; думаю, что ее сострадание было гораздо острее моего, но оно не было состраданием к заблуждениям. "Этот ребенок все равно станет одной из нас", чуть позже сказали мне лилин, удивленные ее запретом; но я знал, что они не наделены даром предвиденья. "Кажется, Авиталь спасена", должен был сказать я, но, разумеется, не сказал, поскольку только мой разум был на стороне ее спасения.

А моя любовь была на их стороне. Мои мысли часто застывали перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом, ее одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни и ее темноты, в ее свободу и ее призрачную горечь. И тогда я вспоминал ее зеленые глаза демона и холодную улыбку ее тонких и насмешливых губ, почти надменных. Но таким было лишь первое впечатление, создаваемое Лилит; почти сразу я заметил, что ее надменность была смешана с невидимой усталостью. Впрочем, и то и другое было поверхностным; под ними лежала глубинная отстраненность, холод прозрачной непричастности. И поэтому, когда она смеялась, а смеялась она часто, ее смех почти никогда не звучал беззаботно, а ее грусть никогда не была смешана с отчаянием, с терпким привкусом неудовлетворенных желаний, с уродливой тяжеловесностью человеческой депрессии: она останавливалась у окна или прижималась к дверному косяку, и ее глаза наполнялись призрачным светом ночи; в этом действительно была грусть, грусть, скользящая поверх мира, не захватывающая его тяжелую и вязкую материальность, но еще больше в эти минуты было холодного воздуха ночи.

"Ты не должен пытаться меня понять", сказала как-то Лилит, "потому что я ничего от тебя не прячу". Но она была не права; я давно уже не пытался искать человеческий лабиринт лжи и лицемерия под тем, что, как ей казалось, я мог счесть маской демона. Только в первые дни нашего знакомства я пытался понять ее характер, и ее странную и почти бесконечную жизнь, говоря себе, что она единственная из женщин, которая предпочла свободу счастью — исключенная, если не из всеобщего закона страданий, то, по крайней мере, из бесконечного круговорота рождений, надежд, лжи, страхов, смертей. Это было правдой, и было неправдой, поскольку она была и не была женщиной: но демоном, не знавшим грехопадения, одинокой; и в этом было больше, чем просто ирония. Однажды я спросил про ее свиту и ее проклятье; я боялся, что это ее заденет, а она рассмеялась. "А разве тебе не жаль детей?", спросил я; "детей?", переспросила Лилит, улыбаясь уголками рта, "дети отвратительны". С этим было трудно спорить.

А с ее свитой я вскоре познакомился гораздо ближе; лилин часто кружились вокруг моих окон, залетая в комнаты и выскальзывая назад в ночь, разбрасывали мои книги, иногда отпугивали нежеланных гостей, и уже очень скоро я знал многих из них по именам. Ирда, бывшая подругой Лилит еще в те времена, когда она пряталась от трех ангелов-посланцев в пещерах на юге Красного моря; гречанка Ламия, с надменным взглядом и никогда не улыбающимся лицом; Лангсуар и Пантианак, насмешливые сестры-близнецы, выросшие на островах Малайзии. И, конечно же, Аретта, с ее тонкими, совсем юными чертами и длинными белыми волосами, тонкогубая, с холодным отсутствующим взглядом; ее матерью была подруга Самаэля, безумная танцовщица Аграт. Помимо них, ко мне часто залетали и младшие лилин, чьих имен я не помнил, а часто и не знал; впрочем, они и не требовали этого; я любил их наивную и веселую суету, а они с упоением рассказывали мне о своих приключениях, о человеческой глупости и корысти, о непонятных, нелепых и многословных страданиях семей, потерявших своих детей. В те редкие дни, когда Лилит приводила их с собой, лилин наполняли мою комнату своей беззаботной экзальтацией, своей эгоистической наивностью и неуемной радостью, столь легко переходящей в усталость и грусть; в своем прозрачном танце они кружились по комнате, но когда я уставал от их криков и их возни, Лилит взмахивала рукой, и ее призрачная свита растворялась в ночном воздухе. Смеясь, она отбрасывала волосы и откидывалась на спинку кресла; и только в ее глазах, в зеленых глазах демона, я прочитывал грусть, грусть.


3

А потом Лилит исчезла. Впрочем, однажды Межерицким показалось, что она вернулась; Авиталь ничего не говорила, но в ее поведении, в ее взгляде появилась некая странность. Они позвонили мне поздно вечером и испуганными родительскими голосами попросили прийти. И хотя я был уверен, что Лилит не могла нарушить свое слово, я выполнил их просьбу. Не успев переступить порог их дома, я узнал, что уже пару недель вид Авиталь удивлял и тревожил их, "по утрам она напоминала сомнамбулу", и "ее реакции снова стали неадекватными". Иногда, оставаясь одна, Авиталь бормотала себе под нос непонятные слова; но самое странное произошло неделю назад — уложив ее спать и оставив в качестве бэбиситера старшеклассницу из соседней квартиры, которая смотрела телевизор, сидя в салоне, Межерицкие пошли в гости к друзьям Юли по работе. Из гостей они вернулись сравнительно поздно, сразу же отпустили домой школьницу-бэбиситера, которая сказала, что Игорь два раза вставал, а Авиталь не позвала ее ни разу. Но, войдя в детскую, они обнаружили, что комната выглядит странно неубранной: разбросанные пледы, книги, игрушки. Поначалу они заподозрили Игоря, но, проснувшись, он начал все отрицать и, как им показалось, вполне искренне, потом заплакал. От его рыданий проснулась Авиталь. Саша подошел к ее кроватке; и посмотрев на него невидящими, наполненными светом, глазами, она спокойно сказала: "Самбатион". "Что-что?", переспросил Саша. "Самбатион", ответила Авиталь, медленно и отчетливо выговаривая каждый звук.

Чуть позже Юля рассказала мне, хотя и с изрядной долей неодобрения, что это странное сочетание звуков, совершенно бессмысленное, на первый взгляд, крайне заинтересовало Сашу. Ее муж почему-то поверил, что, поняв странный механизм его формирования, он сможет разгадать загадочное поведение своей дочери или даже нащупать корни того, что казалось им обоим достаточно болезненными симптомами. Из прочитанных им книг он знал, что детские языковые аберрации обычно формируются по тем же законам, что и сны: первичный материал, взятый из недавнего опыта, цепь сдвигов, подмен, сгущений, а затем вторичная обработка полученного материала. Но в этом странном слове, которое несомненно что-то значило для Авиталь, Саша так и не смог отыскать его реальностной основы и механизма генерации; слово так и осталось бессмысленным сочетанием звуков. В тот вечер, когда, вспомнив про Лилит и вновь испугавшись, они позвонили мне, Саша рассказал, что даже пытался читать слово "самбатион" задом наперед и по-разному переставлять буквы, но тщетно — оно было абсолютно бессмысленным и, даже будучи перевернутым, не наводило его ни на какие мысли, кроме мыслей о налоговом управлении. Окончательно напугало их то, что, случайно разбудив Авиталь ночью, через неделю после того ночного эпизода, с которого они начали свой рассказ, они снова услышали это странное слово, чей смысл, который уже казался им темным и страшным, был, в то же время, абсолютно не ясен.

Все это было совершенно непохоже на лилин; и я заверил Межерицких, что, на мой взгляд, причин для беспокойства нет, это слово, которое явно не вызывает у Авиталь страха, является следом какого-то яркого и, по всей видимости, приятного впечатления, прошедшего необычно сложный процесс психической обработки. Эти объяснения доставили мне искреннее удовольствие; и я уже собрался уходить, когда неожиданно понял, что упоминание про Самбатион заинтересовало меня, и остался пить чай. Около часу ночи я вошел в комнату Авиталь, но, как и ожидал, не увидел летящих по воздуху теней лилин с развевающимися волосами; вместо них на стуле сидела незнакомая тоненькая девушка, одна из тех одиноких странствующих душ, которых так много в старых иерусалимских кварталах. Почувствовав, что я ее вижу, она вздрогнула и растерянно посмотрела на меня. Боясь ее испугать, я сделал шаг назад и сел на ковер в противоположном конце комнаты, прислонившись спиной к ножке стола. Почти не двигаясь, она продолжала молча смотреть на меня.

Свет луны рассекал комнату на светлую и темную половины; его желтое пятно окружало Авиталь, сидевшую на своей кроватке, неловко поджав ноги; в темноте спал будущий программист Игорь, весь день осваивавший новую компьютерную игру. Ни слова не говоря, девушка встала, приподняла Авиталь над кроватью, опустила, погладила ее по голове; и я увидел, что Авиталь спит. Я тоже встал и подошел к окну. После вечера, проведенного в разговорах с Межерицкими, не было ничего более светлого, чем молчание.

— Ее родители очень испуганы, — сказал я, подумав.

Девушка жалобно посмотрела на меня и снова опустила глаза.

— Ты родилась в Испании, — заметил я.

На этот раз она ответила, хотя и чуть неестественным напряженным голосом; "да", сказала она, "в Кордове". Мы снова замолчали.

— Говорят, что это очень красивый город.

— Это правда, — ответила девушка и улыбнулась. За окном завыла автомобильная сигнализация, кто-то выругался, потом снова наступила тишина. Луна исчезла за облаком; в комнате чуть потемнело.

— А почему именно Самбатион? — спросил я.

— Я много думала про него; и про десять колен, — сказала она, — и к тому же один мой приятель ушел искать его; и пока не вернулся.

— Как его звали? — спросил я.

— Яков, — ответила она, — Яаков ибн Якзан. Его брату Моше ибн Эзра писал свои знаменитые письма.

Она остановилась и с неуверенностью посмотрела на меня.

— Я любила его, — сказала она, — просто есть возраст, когда кажется, что жизнь еще бесконечна. И все повторимо.

Она снова замолчала. Я посмотрел на нее.

— Это моя вина, — добавила она, подумав, — Ну или наша общая. В будущую пятницу будет ровно девятьсот двадцать один год с тех пор, как Яков ушел искать реку Самбатион.

На этот раз она замолчала надолго; и я знал, что не смогу прогнать ее. Освещенное фонарями уличное небо вычертило за ее спиной прозрачно-черный прямоугольник окна — ровная линия света на полу, продолжаемая взглядом, перевесившимся через подоконник, в пустоту времени, в ночное небо с изюминами звезд, выбеленное серым городским воздухом и окаймленное безжалостной геометрией окна — рамы, оконных переплетов. Я обхватил колени руками, и, повинуясь моему движению, измененному положению моих глаз, перевернутый, похожий на блюдо полумесяц, коснулся ее виска своим краем, обдав ее своей желтизной, своей прозрачностью: полуневидимая в темноте, она казалась необыкновенно красивой; бездомная душа, слишком давно лишенная тела, чтобы нести на себе его отпечаток — тонкий силуэт, вычерченный исчезнувшей кистью, прозрачные черты и точеный изгиб линий.

— Ты часто здесь бываешь? — спросил я почти утвердительно.

Девушка кивнула. Она присела на корточки у кровати Авиталь, положила голову на матрас и сжала ее руку.

— В этом ребенке, — сказала она, — есть что-то, чего нет среди живых. Мне трудно поверить, что она принадлежит к их миру; но я знаю, что она должна умереть. Мне будет больно с ней расставаться. Думаю, что я буду плакать.

Я знал, о чем она говорит; но этот отпечаток, тень, лежащая на Авиталь, не был предчувствием ранней смерти, медленным и часто невидимым умиранием обреченного, а скорее светом непричастности, прозрачной радости небытия. "Ее коснулись руки Лилит", хотел сказать я, но вовремя остановился; подобные объяснения показались мне ненужными.

— Я не знаю, почему это так, — добавила она, откидываясь на спинку стула, выпрямляясь и растворяя свои призрачные контуры в густой темноте комнаты, — не могу определить то безымянное, что я вижу в ней. Мне кажется это свет без имени; но я знаю, что это не свет ночи.

"Это свет ночи", почти возразил я, но снова остановился. Она и ее трогательная любовь к Авиталь вызвали у меня неуместный приступ нежности. Будучи бездомным духом ночи, она могла лишь оживить чары Лилит; приблизить то, что мне и так казалось неизбежным — несмотря на обещание Лилит — поскольку, как и мы все, она была не властна над своей волей, звучащей в прошлом. Любовь бродячей ночной души могла принести Авиталь только смерть; но я знал, что не смогу прогнать ее.


4

Я сказал Межерицким, что не заметил ничего необычного, и, на мой взгляд, никаких причин для беспокойства нет; и все же вспомнив на следующее утро девушку, которую встретил в комнате Авиталь, я неожиданно понял, что мне хочется что-нибудь для нее сделать. К тому же имя ибн Якзан показалось мне странным — почти знакомым. Я позвонил в университет и попросил Володю Лифшица, работавшего тогда в Институте Еврейского Искусства и занимавшегося, среди прочего, иллюстрациями к средневековым рукописям, найти что-нибудь, относящееся к семье ибн Якзан. Я не очень верил в то, что ему удастся это сделать; но, как это ни странно, через несколько дней Лифшиц перезвонил мне и сказал, что нашел небольшую рукопись, относящуюся, как ему показалось, к концу одиннадцатого века и обнаружившуюся где-то в подземных архивах их института в здании Терра Санта на Французской площади. Рукопись приписывалась некоему Яакову ибн Якзану. Еще через пару часов я уже держал ее в руках.

"Я, Яаков ибн Якзан", начиналась рукопись, "родился в городе Кордове 19-го сивана 4815 года. В Кордове я был ребенком, и был счастлив, и был несчастен. В Кордове я был влюблен; в Кордове я впервые услышал о реке Самбатион. Еще в детстве я прочитал об этой реке, за которой живут те десять колен, которым досталась лучшая, чем нам, участь, о реке, чья вода подчинена ее духу; которая останавливает на шабат течение своих мутных вод, и по чьему замиранию жители окрестных берегов узнают о наступлении шабата. Я часто думал о ней и пытался представить себе ее высокие берега, ее бурные воды, ее красные закаты. В юности я читал про нее в Берешит Раба и в Бамидбар Раба, но нигде, ни в одной из книг, которые я читал и которые учил наизусть, не было сказано, как найти дорогу, ведущую к ней. Но однажды мой друг, которому я рассказал о реке Самбатион, принес мне записки Эльдада а-Дани, знаменитого путешественника, который, как говорят, прошел всю поднебесную. Он писал, что стоял на высоких берегах Самбатиона и слышал его великую субботнюю тишину. Но во все остальные дни, писал а-Дани, воды реки Самбатион покрыты серой пеной, ее волны разбиваются о скалы, и берега защищены водоворотами, и через нее нет ни мостов, ни переправ, и нет пути, но за ней живут десять колен, но за ней находится наша родина

за ней находится наша родина, повторил я вслед за Эльдадом а-Дани и стал учить языки язычников, поскольку прочитал у него, что и римляне знали дорогу к берегам Самбатиона. Иосиф Матитьягу, да будет забыто его имя, писал, что она протекает на границе стран Аркея и Рафанея, и что Тит спускался к ее водам — что, конечно же, ложь. Плиний в своей "Естественной истории" описал ее, и указал, что кратчайший путь к ее водам ведет через Габбу в стране Хавилла, к югу от Куша, и что великий Александр стоял на ее берегу, но не смог перейти ее. То, что могли найти язычники, сказал я себе, смогу найти и я. Я читал книги и расспрашивал путешественников, но все они были лгунами, я чертил и рвал карты, блуждал среди вымышленных стран, которые граничили друг с другом; а потом, потом я ушел из Кордовы, ушел искать Самбатион и был во многих городах Европы, Африки и Азии. В некоторых из них я жил. Я жил в городах Европы, Африки и Азии, но я искал нашу родину, которая находится по ту сторону реки Самбатион

в Толедо я был солдатом, и воевал за нашу свободу, за наш дом; мы сражались против христиан: толп варваров, жестоких, лицемерных и кровожадных, шедших с севера; они жгли наши города, грабили и убивали. Наши командиры призывали нас быть смелыми, но сами они были столь слабы и трусливы, что старались унизить нас; и при встрече с придворными их взгляд становился взглядом шакалов; свои трофеи и свои деньги они возили за собой; они были из тех, кто всегда думает о будущем. Но воевали мы плохо, хотя иногда, неожиданно для самих себя, тоже побеждали; и тогда, тогда мы отдыхали у костра, а наши командиры считали свою добычу; а потом нам говорили, что теперь земля лежит перед нами, но в их словах не было веры. Я помню одну из наших побед, незадолго до Рамадана, помню, как получили приказ четвертовать их полководца, и он катался по земле, по звериному выл, и нашим солдатам пришлось разбить его суставы и волоком тащить его к месту казни, а потом мы вошли в их города и жгли, грабили и убивали

в Александрии я, как и положено, стал поэтом; терпкий воздух Александрии, ее рынки и переулки, ее бесчисленные муэдзины и продажные женщины наполняли кровь забвением, и забвение становилось сладостью звука. Я научился собирать слова в звучные строки и выучил имена тех, кто занимался этим до меня; я сблизился с поэтами, и они говорили мне, что принадлежат к высшему миру, и я стал говорить то же самое о себе; я научился читать стихи вслух, и мое имя стало известно на улицах города. Вслед за славой у меня появились богатые покровители, я славил их мудрость и их щедрость, и на пиршествах во дворцах меня подавали между мясом и сладостями. А еще я славил свободу, и, в особенности, свободу поэта, и это значило, что я много ходил по кабакам и притонам, площадям и дворцам, много лгал себе и другим. Для услаждения Образованных и Знающих-Толк-в-Прекрасном я сочинял стихи о том, что совсем недавно вызывало во мне лишь отвращение: их злобу, их жестокость, их ложь, всевластие их денег, я возвеличивал дарующих золото — и они щедро платили мне за это. Моя слава принесла мне деньги, а деньги приносили любовь — но я стал отвратителен сам себе

в Ливане я выбрал благородную бедность, бедность непричастности, и стал странствующим нищим, и каждый, у кого были сандалии, с презрением смотрел на меня, и многие оскорбляли и унижали меня, и плевали в меня; и предо мной, как перед прокаженным, закрывались двери; толпы воющих звероподобных детей бегали вслед за мной и кидали в меня камнями. Нищета не принесла мне счастья, но она не принесла мне и свободы. Я слишком часто думал о своей бездомности, и о том, где бы найти какую-нибудь еду, и о том, что спать в дырявом плаще очень холодно, и на мокрой земле Азии я часто вспоминал александрийские постели; из-за болей в желудке у меня путались мысли, воспоминания о холоде зимы пугали меня еще весной, и зависть стала просыпаться во мне при взгляде на дома и дворцы, а высокомерные взгляды городских холопов причиняли мне боль. Но из одной книги, которую я очень любил, я знал, что я должен перебороть все это в себе, чтобы стать свободным; и часто повторял ее слова. Однажды, ночуя как-то зимой в сарае на задворках дворца, куда меня пустили сердобольные слуги, я узнал, что автор моей книги будет завтра во дворце, и тайно прокравшись во двор, я смог увидеть его; он был стар и напыщен, дорого, хотя и безвкусно, наряжен, и лицо его было покрыто толстым слоем косметики; он шел на пиршество избранных, где должен был читать свою книгу о бедности и свободе между мясом и пряностями

в Дамаске я стал учеником ешивы; снова, как когда-то, я проводил время среди книг, среди их блеклых страниц, противоречивых рассказов, долгих споров и туманных обещаний — обещаний, которые никогда не сбывались. Иногда я ходил смотреть на детей, на их вечный шум и случайные драки; я смотрел, как они учили, учили то, чего не понимали, путались, забывали, их били и заставляли учить снова; но, как и они, я учился от зари до зари. Я пытался согласовывать свою волю с Его волей, и это было ужасно, мучительно трудно; а потом, удивившись, мой учитель сказал мне, что это и не нужно, поскольку важен поступок, а не стоящая за ним иллюзорная воля, рассеивающаяся среди вещей. Впрочем, его воля была рассеяна среди тех многих вещей, в которые была погружена его жизнь. С этого дня я стал чувствовать странный привкус: в нашей еде, в вине, в затхлом воздухе нашей жизни; это был привкус терпкой застоявшейся лжи; впрочем, говорил я себе, возможно мои чувства обманывают меня, и даже если это не так, за этой ложью стоит вера, дающая нам шанс. Но потом я понял, что наши учителя лгали только нам, многие из них уже давно не лгали себе; они были искренни сами с собою, и это лишало их ложь последней надежды; я ушел и оттуда

в Багдаде я жил долго, поскольку время его узких переулков казалось бесконечным, а их число — способным спрятать любого — даже потерявшегося среди пустоты мироздания. Я — частный человек, говорил я себе, частный человек среди частных людей и немногих отобранных мною вещей. Я никому ничего не должен, продолжал я, ни стране, ни Богу, ни вере, ни искусству, ни даже свободе; никто из них не существует для меня; я должен только самому себе, забота о себе, и о своей душе, — это тот алтарь, который я поставил в середине своего дома; любовь к себе и к своим друзьям — это и есть мой домашний бог. Да, у меня были друзья; и мы часто ходили из дома в дом, мы пили, веселились, разговаривали, и снова пили, и я думал, что у меня были друзья; это были друзья, с которыми я вместе пил, но, несмотря ни на что, я знал, что я им не верю, и что мне нечего им сказать, и тогда я стыдился самого себя, я чувствовал себя обманщиком, виноватым перед ними, и снова пил, и мы опять веселились, и рассказывали друг другу о своей жизни, и ходили по светлым улицам Багдада; и среди этих чужих мне людей я часто чувствовал покой и радость, и знал, что это умирает моя душа

в Габбе я любил, и думал, что люблю; было ветрено, шумел лес, в заводях плескалась рыба, вечера были короткими, а ночи наступали мгновенно, и мы жили с нею на склоне зеленой горы. Но тогда я еще не знал, что человек, живущий в лесу один, начинает понимать язык лис, приземистых южных медведей, горных козлов и хорьков — потому что не знал тогда, что живу один. Вино мы хранили в спальне, хлеб в печи, масло в погребе; дрова я приносил из-за дома, а зимою иногда выпадал снег. Но однажды ночью я проснулся от волчьего воя и обнаружил, что мне понятен его горестный язык, я заглянул в ее глаза, и увидел, что она мертва; я плохо спал этой ночью. Утром она ожила, но я уже помнил ее мертвые глаза и стал следить за ней: и ее голоса менялись — мне казалось, что тысячи душ живут в ее теле; я все еще не знал тогда, что тело, в которое мы верим и поселяем ту душу, которую нам хочется в нем видеть, но которое никогда не способно скрыть населяющую его пустоту

и тогда я сказал себе, что человек, ушедший из Кордовы, одинок, и я был одинок, и я пришел к реке Самбатион, я пришел к ней ночью, и на ее берегу я ждал восхода, и я знал, что когда рассветет, на ее другом берегу я увижу нашу родину, находящуюся по ту сторону реки Самбатион; но когда рассвело, и темнота и утренний туман отходили все дальше, я увидел, что эта река шире, чем я думал, шире, чем любая из великих рек, которые я видел в своей жизни, но ее воды были действительно серые и бурные, и грязно-белые барашки, подкатывая к берегу, разбивались о валуны и прибрежные скалы, незаметно вынырнувшие из тумана; наступил день, и край моря слился с краем тускло-серого неба, почти растворив тонкую линию горизонта, чайки кружились над водой, но, сколько ни напрягал зрение, я был не в силах увидеть другой ее берег

на ее берегу я нашел высокое тенистое дерево и, прислонившись к его стволу, ждал наступления шабата: я с детства помнил, что воды Самбатиона останавливаются на шабат и расступаются, и я знал, что когда они расступятся, я буду знать, что наступил шабат; но время текло медленно, и неделя выдалась очень длинной, и шабат не наступал, и волны Самбатиона осыпали меня своими брызгами; мне казалось, что прошло бессчетное число дней, хотя их никак не могло быть больше пяти, и что ночь сотни раз сменяла день; но я знал, что это странное наваждение, ошибка моего воображения, что главное просто ждать, поскольку шабат наступает каждые семь дней, и вода расступается; но потом я понял, что эти шесть дней никогда не кончатся

и тогда я спустился к воде, взял с берега камешек, бросил его в воду, и я подозвал чаек, привыкших к моей неподвижной фигуре и уже считавших ее частью берега, и кормил их с руки остатками моей еды; и снова бросил камень, вычертивший круги на воде; я разделся и вошел в воду по щиколотку, вода была холодной, и мне стало страшно — я сделал еще шаг — вошел по колено, быстро бросился в воду, но вода была холодной, я плыл и слышал крики чаек над головой, плыл долго, вслушиваясь в эти крики и ее плеск, и вода была холодной, мне стало холодно, и я почувствовал первые судороги, согнул и выпрямил ноги, вытянул руки и ускорил их взмахи, вода была холодной, мне снова стало страшно, и я видел, как солнце опустилось, отражаясь в белой пенной воде, судорога снова сдавила мое тело, вода сжимала и вытягивала мои руки и ноги, вода была холодной, она заползала в нос, в уши, в рот, в глаза, она наваливалась на меня своей тяжелой жгущей давящей массой, я уже не видел рыжие блики солнца, не слышал крики чаек, вода стала туманом, его волны захлестывали мою душу, ударяя о камни и крутя в водоворотах, волны несли мое тело к тому берегу уже невидимой реки Самбатион.


5

Итак, подумал я, закрывая рукопись; в отличие от многих других сочинений подобного рода, оказавшийся в моих руках документ даже не претендовал на подлинность.

— Ты вообще это читал? — спросил я Лифшица на следующее утро.

— Естественно, нет, — сказал он, с грустью гася сигарету, — нет у меня времени все это читать.

Я вкратце пересказал ему содержание рукописи и спросил, не занимался ли ею кто-нибудь в прошлом. Ничего про это Лифшиц не знал; "а тебе это вообще очень нужно?", вяло спросил он. Мы запустили компьютер на тематический поиск; но совершенно безрезультатно. "Может быть, где-нибудь в справочниках", задумчиво сказал Лифшиц, "или в каких-нибудь книгах"; составив с ним список книг, в которых могла бы оказаться ссылка на нашу рукопись, я отправился в библиотеку. Но, проведя несколько часов в поисках и просмотрев несколько пачек книг, я пришел к выводу, что этой странной рукописью не занимался еще никто. В конечном счете, не зная, что делать дальше, я начал просто слоняться среди полок, наугад открывая самые разные книги. Ни одна из них не имела к рукописи никакого отношения. Именно за этим занятием меня и застал Боря Кричевский; воспользовавшись моей минутной растерянностью, он уговорил меня спуститься в кафе. Мы взяли по чашке кофе и вышли в узкий закрытый дворик, примыкающий к "Багдаду".

— Давно я тебя не видел, — сказал Боря.

— Странно. Я здесь часто бываю. Особенно в это время года, — добавил я, подумав.

— Ты так сосредоточенно что-то искал, что я даже не знал подходить к тебе или нет.

— Конечно подходить, — сказал я, стараясь придать своему голосу максимальную естественность, — ничего срочного я там не искал.

— А все-таки что? Можно спросить? Статью пишешь? Я вот тут тоже одну задумал, все руки не доходят. Так все-таки?

Погода портилась; наш дворик захлестнуло холодным ветром, встрепенулась вершина пальмы, и к тому же мне расхотелось врать. Но выбора не было.

— Да нет, — сказал я, — какая там статья. Просто любопытство; ищу что-нибудь про демонов, духов, лилин и тому подобное.

— Ого, куда тебя занесло! — сказал он, — Что, собираешься заняться фольклором?

— Да нет; действительно, просто любопытно.

— А зря, — ответил Боря, подумав, — Говорят, что теперь под это можно хорошие гранты получить. Аутентичное самоощущение народных масс. Почти так же хорошо идет, как мирный процесс. Хотя и хуже, чем сочинения про труды и дни покойничка.

— Ну вот и займись, — сказал я, неожиданно разозлившись.

Боря поднял на меня глаза; как-то беззащитно моргнул, и мое раздражение мгновенно улетучилось.

— Прости, — сказал он, подумав, — у меня просто паршивое настроение. Да и погода дрянь.

Про причину его плохого настроения я, как, впрочем, и весь университет, был уже наслышан. "Его жене", как-то сказал мне Саша Межерицкий, "не следовало выходить замуж за ученого, даже очень посредственного". Может быть, это было и не так, но отношения у них были сложными.

— Ладно, — сказал я, — прекрати извиняться. А что у тебя произошло?

— Так. Ничего особенного. Не люблю такую погоду. Небо серое; ветрено. А лилин — это те, которые детей убивают?

— Ну, вроде того.

— Н-да, ничего себе. Хороши тетки. Впрочем, может во всем этом и есть доля истины. Все-таки подлинное народное самосознание. Голоса, заглушенные всевластием закона. Ты, вообще-то, обращал внимание, как Бог обделил нас женщинами?

— В каком смысле?

— В смысле человеческих качеств, — ответил Боря, — и в смысле необходимости как-то с ними мириться.

Мне стало скучно; к тому же в воздухе уже висел затхлый нафталиновый запах исповеди. Впрочем, при входе в кафе показался Саша Межерицкий с пачкой ксероксов; жестом я предложил ему присоединиться к нам — в надежде, что это избавит меня от неминуемой исповеди. Но Боря, кратко поздоровавшись с Сашей, немедленно вернулся к своей мысли.

— Магомет утверждал, что у женщины нет души, — сказал он, — и, на мой взгляд, это очень правильно. Никакой души, одни интересы. А один мой приятель мне как-то сказал, что все, что Бог дал человеку, он взял у женщины. По-моему метко, а?

— По-моему, бред, — ответил Саша.

Ситуация медленно прояснялась; и необходимость выступать в качестве психолога заранее испортила мне настроение. Но, к сожалению, в отличие от меня, Саша, как мне показалось, чувствовал не только раздражение.

— Ну, и в чем же это проявляется? — спросил он.

— Да во всем, — ответил Боря, — помнишь Ницше, "все в женщине — загадка; и все в ней имеет разгадку, имя ей беременность". Ну а дальше, как по нотам. Для ребенка нужен муж, нужен дом, нужно уютное гнездышко. Всепоглощающая, не знающая ни принципов, ни компромиссов, страсть к устроению собственной жизни. И мы для этой страсти только средство; ничего личного в ней нет. Все для фронта, все для победы. А идеал — это богатый торгаш, потому что у него уже сейчас денег больше, чем будет у нас всех троих вместе взятых, когда мы станем профессорами. А на кучу баксов можно такое гнездышко свить, такую пыль пустить в глаза подругам.

— Но на это можно и иначе посмотреть, — сказал Саша, — просто женщина стремится создать семью, дом, очаг, как когда-то говорили, воспитать нормальных детей. Можно только радоваться тому, что ее мысли направлены не на романтические фантомы, а на то, чтобы этот дом был защищен, чтобы ее дети росли в человеческих условиях. И в любви к детям я не вижу ничего плохого, даже если эта любовь немного преувеличена. Самая сильная материнская любовь — это любовь "идише-мамы", но уж в этом ты, я надеюсь не найдешь ничего плохого?

— Еще как найду, — сказал Боря, — если есть что-то, в чем я уверен, так это то, что ничто не калечит детей так, как слепая, всепрощающая материнская любовь. Когда ребенок — это главная цель, а все остальное — обстоятельства и средства. Я не про интеллект говорю; интеллекту это часто даже на пользу, а про чисто человеческие качества. Вырастают уроды, которые никого, кроме себя не видят, и через любого переступят.

Я встал и принес себе еще чашку кофе. Но когда я вернулся, Боря все еще говорил.

— Если уж речь зашла об идише-маме, — говорил он, — то у нас с женщинами и вообще полная катастрофа. Галут, в этом смысле, подействовал на нас крайне разрушительно. У других народов есть еще хоть какие-то исключения, или что-то в этом духе, а у нас все покрыто болотом безликой целеустремленности.

Это был обычный еврейский антисемитизм; и я промолчал. Но Боря распалялся все больше.

— Обратите внимание, — продолжал он, — между Марией Магдалиной и Моникой Левински ни одной еврейской женщины, достойной упоминания. Даже жена Рабби Акивы, про которую мы вечно слышим, и та — римлянка.

— Ну, это не большая потеря, — ответил Саша мрачно, — как, впрочем, и ее муж.

Но Боря его не слышал; он продолжал говорить.

— У других народов есть женщины-поэты, художники, царицы, интеллектуалки, авантюристки, в конце концов, а у нас сплошные склочные домохозяйки; безымянные и одинаковые. Открываешь Талмуд: что делает женщина? — ругает мужа за то, что он бездельничает и не содержит семью; открываешь хасидские притчи: что делает женщина? Правильно, все то же. Подумай, прошло полторы тысячи лет, а еврейская женщина все еще собачится с мужем по поводу денег.

— Ну, тут ты не прав, — сказал Саша, — боюсь, что этим занята значительная часть женщин, безотносительно к национальности.

— Это не ответ, — возразил Боря, — ты просто уходишь от вопроса.

Ветер зашевелил верхушку кипариса, и, пытаясь отвлечься от их разговора, я стал вглядываться в ее судорожное движение. Солнечные блики скользили по его веткам, раскачиваясь вслед за порывами ветра.

— Еврейская женщина, — сказал Саша, — своей стойкостью, своей верностью дому, своей любовью к детям сохранила еврейский народ на протяжении двух тысяч лет галута. На самом деле, это она сделала то, что обычно приписывают иудаизму. И поэтому все твои разговоры о талантах просто нелепы; выше этого дара просто ничего быть не может. И, кстати, — добавил он, подумав и посмотрев на Борю, — уж если тебе нужны актрисы и поэтессы, то у нас их тоже предостаточно. Сара Бернар, например, или Гертруда Стайн. А последняя, кстати говоря, лесбиянка.

Боря на секунду замолчал, пытаясь, как мне показалось, оценить степень убедительности последнего довода.

— А до них? — ответил он.

— До них, — сказал Саша, — была, например, жена Бешта. Выслала свою респектабельную семейку, получила телегу в приданое и ездила в одиночку вглубь Карпат, где ее муж делал кирпичи. Говорят, что ходила в тулупе и была знакома с карпатскими разбойниками. Хотя, на мой взгляд, — продолжил он, — все это слишком напоминает Соньку Золотую Ручку.

— А еще примеры? — сказал Боря.

Саша замялся.

— Ну знаешь, — сказал он, — я тебе что, "Еврейская Энциклопедия"? Таких примеров полно. Если дашь мне сосредоточиться, то вспомню целую кучу. Многие ивритянки, например.

— Израильтяне — не евреи, — сказал Боря мрачно, — это новая нация. И вообще, если ты обратил внимание, я говорил о галуте.

— Ну, хорошо, — сказал я, — тогда, например, царевна Айор.

— А это еще кто?

— Дочь кагана Иосифа.

— Понятно, — пробормотал Боря, и снова уставился в пустую чашку из-под кофе. Воспользовавшись паузой, Саша сгреб свои ксероксы и исчез. Боря мрачно изучал мокрые следы чашек на крышке стола. Но вместо того, чтобы встать и тоже уйти, я вдруг почувствовал, что должен хоть что-нибудь сделать, чтобы привести его в чувство.

— Слушай, — сказал я, — мне тут один математик рассказал замечательный анекдот на ту же тему. Задача: А любит Б, а Б любит Ц. Вопрос: что делать А?

Боря удивленно посмотрел на меня.

— Поставить свечку в благодарность, что его, кажется, пронесло, — мрачно сказал он.

— Нет, — ответил я, — гораздо проще. Найти другую Б.

Боря расхохотался.

— Жаль, что я не математик. Ну и где же он предлагал это делать?

— Хочешь, покажу тебе паб, где всегда можно кого-нибудь снять?

— Хочу, — сказал он, почти окончательно просветлев. Я потушил сигарету, и мы встали.


6

Убраться утром не удалось, так что первым делом — навести порядок. Весь день мысль о предстоящей уборке внушала отвращение, но, вернувшись домой и оглядевшись, я неожиданно понял, что отвращение к наведению порядка почти исчезло. Заперев дверь на два оборота и задвинув щеколду, я оглянулся. Сначала — открыть окна; вечером девушка жаловалась на жару, а утром на сквозняки, которые ее ужасно раздражали, особенно после душа, так что окна так и остались закрытыми, и в квартире было душно. Теперь свалить следы завтрака в раковину, вместе с тарелками из-под ужина и пустыми бокалами со следами красного вина (уж лучше бы она пила водку). Там их, по крайней мере, не будет видно. Ага, забыла помаду (или специально оставила, в качестве своего рода сувенира на возвращение) — убрать ее в ящик тумбы у входа. Ну вот, теперь квартира выглядела чуть менее чужой, и можно было снять башмаки. А все-таки очень жаркий вечер, даже для лета; наверное, хамсин приближается.

Я сел на диван, пытаясь решить, с чего начать. Пожалуй, с рубашки и с носков, их прямо в корзину с грязным бельем. Так, во-первых, прохладнее, а, во-вторых, можно приступить прямо к мытью посуды. Хотя нет, штаны бы тоже хорошо переодеть. Но сначала убрать мусор со стола. Коробку с конфетами в холодильник (совсем растаяли), печенье в шкаф, бутылку в мусор; как она точно выбрала вино — хотя оно собственно для такой девушки и покупалось. Тонкая вытянутая бутылка "нежной формы", как она сказала. Интересно это калька с иврита, или просто так? Ладно, по крайней мере, "Мерло" не тронула, и на том спасибо. А ведь могла бы; этикетка хоть и не красочная, зато европейская. Она должна любить Европу. Ну вот тарелки и чистые. Теперь чашки — нет, сначала бокалы. Надо будет спросить, как ей Европа, и где она была. Англия, Франция, Голландия, Германия, Швейцария; это тур такой был, назывался "вся Европа за восемь дней". Это если сама ездила. А если ивритский хавер1 возил, то наоборот: "софшавуа2 в Париже", отель пять звездочек, всё видели и даже водил показывать Пляс Пигаль. И все на нее смотрели удивленно, потому что непонятно, а она-то что здесь с ним делает.

Ну вот, кажется на кухне и все, теперь убрать фотографии с дивана в салоне — и в комнату. Эта способность верить, что все на них смотрят, просто удивительна. А, с другой стороны, может и не было никакого Парижа. Может парень сэкономил и свез ее в Анталию. Или вообще в Эйлат. Ну так, значит, другой возил в Париж. Не верю, что не была в Париже, быть такого не может. Это нечто, что объединяет, преодолевая все социальные. Ну и бардак; шкаф-то почему открыт. А, это же я сам открыл, когда переодевался. Постельное белье все туда же, в корзину. Шкаф закрыть, ящик задвинуть, дверцы книжного шкафа закрыть тоже. А вот еще пара бокалов. Странно, что мы принесли с собой совсем не те, что стояли на столе в кухне. Интересно, почему при ходьбе липнут ноги; я опустил глаза. Сухое, чуть липкое, темнокрасное пятно на полу, это она пыталась плеснуть в меня вином. Придется сходить на кухню за тряпкой; сделав несколько шагов, я услышал телефонный звонок.

— Алло.

— Привет, — и я понял, что это Боря, — как дела?

— Нормально. Вроде, все ничего.

— Чего делаешь?

— Да так. Вот посуду мыл.

— Да, трудно жить без женщины.

— В чем-то трудно, в чем-то нет. Зато тихо.

— Ну, это сомнительное достоинство. Помню, мне от такой тишины иногда так тошно становилось. Да я, собственно, по этому поводу и звоню.

— Да я уж понял.

— Почему ты вчера им сказал, что мы программисты?

— А что, по-твоему, я должен был им сказать?

— Правду.

— Зачем?

— В каком это смысле? — я услышал в Борином голосе плохо сдерживаемое раздражение, — я тебе скажу, что ты совершенно ее не рассмотрел; не надо проецировать свое скверное настроение на весь мир. Мне потом пришлось ей объяснять, что она тебя неправильно поняла. В смысле, что ты — программист, а я ученый. Она совершенно замечательная девушка.

— Да я и не спорю. А которая из двух?

— Что значит "которая"? Ну, естественно, та, которую я пошел провожать. Вероника. Вторая, может быть, и красивее, но зато в этой есть подлинная интеллигентность. Она мне, кстати, сказала, что ничто не ценит так высоко, как порядочность и образованность.

— Могла бы даже не говорить, по ней это видно.

— Правда? А в общем, ты прав. По-настоящему интеллигентная девушка. Утонченная, что ли. Если уж сравнивать, то бывают женщины, для которых самое важное это деньги, работа мужа, собственность. Ты знаешь, о ком я говорю. А для Вероники все это не имеет ни малейшего значения.

Боря задумался; я вытащил из ящика складной нож со стопором и кровоспуском, привезенный еще из России, открыл его и попытался воткнуть в лежащую на телефонной тумбе книгу.

— И, ты знаешь, — продолжил Боря, — больше всего на свете она ценит искренность и верность собственным чувствам. Если человек неискренен или готов предпочесть какие-то внешние соображения своим чувствам и, в особенности, предпочесть их своей любви, то для нее он просто не существует.

— Да, изумительная женщина, — сказал я, — действительно здорово.

— К сожалению, она мало путешествовала, — добавил Боря, — ей всегда так хотелось, но вот обстоятельства не складывались. Ты знаешь, она мне много о себе рассказала; просто удивительно, что такая женщина могла быть так несчастна. Вероника всегда искала близкого ей по духу человека, а получалось как-то вкривь и вкось. То есть она несколько раз влюблялась, а оказывалось, что на самом деле это совсем чужие люди.

— Действительно странно. Впрочем, это случается; по-настоящему интеллигентные люди часто оказываются не очень проницательными.

— Да, я тоже замечал. Слушай, — сказал он, чуть замявшись, — а вы там, ну когда мы ушли, еще долго сидели?

— Да нет, не очень.

— Короче говоря, я тут хотел тебя спросить. Ты у ее подруги, ну, в смысле, у Ани, случайно телефон не взял?

— А что?

— Слушай, сделай доброе дело. Звякни ей, ну сделай вид, что хочешь продолжить знакомство, ей будет приятно, и, так, между делом, поспрашивай про Веронику. Ну там про то, что с ней раньше было, и что она любит. Представляешь, как будет классно, если я сам, не спрашивая, ее любимый сорт духов подарю. Ну, ты понимаешь.

— Я подумаю, — сказал я.

— И она совершенно из наших, — добавил Боря, — она мне сказала, ну просто случайно, к слову пришлось, что никем не восхищается больше, чем учеными. И всегда мечтала влюбиться в ученого. Ты просто не понимаешь, какая она замечательная.

— Понимаю, — ответил я, — очень даже понимаю. Надо будет познакомиться с ней поближе.

— Вам будет очень интересно поговорить, она такая умная. Не в смысле занудная и заученная, а по-настоящему, по-житейски умная. Ты ей, кстати, вполне понравился. Она сама мне об этом сказала. Так что вот сойдемся с ней поближе, найдем свободное время, чтобы всем подходило, и устроим вечеринку со всеми знакомыми; и тебя пригласим. Может быть это не будет очень скоро, но обязательно надо будет вас поближе познакомить. Вот только немножко раскидаю работу.

— Да, — сказал я, — замечательная идея.

— Ну, короче, ты звякнешь? — сказал Боря.

— Короче, я подумаю, — ответил я, и мы попрощались. Это совершенно безнадежный вариант, подумал я, складывая нож и убирая его назад в стол, пациент умер при рождении.

Я вернулся к уборке. Практически все уже было сделано. Осталось провести по полу мокрой тряпкой, чтобы убрать следы вина, сполоснуть тряпку и бросить банное полотенце в грязное белье. Теперь можно влезть под душ. Но на дне ванны обнаружилось множество волос. Ага, а мне показалось, что волосы у нее вполне крепкие. Я включил душ и пустил сильную струю, провел ею по стенкам ванны, потом по дну, волосы уплыли. Влез под душ, перевел смеситель на холодную воду, потом вернул на теплую. Вылез. Но готовить ужин мне не хотелось; внутренний голос говорил мне, что план работы по дому я на сегодня выполнил. Я достал из холодильника большой треугольный кусок мороженой пиццы и положил его в микроволновую печь. Поставил чайник. Когда зазвонил телефон, большая часть пиццы уже была съедена.

— Ало, — сказал я.

— Привет, узнаешь?

— Конечно узнаю, как не узнать, — судя по голосу, это была Женя Резникова, сестра Юли Межерицкой.

— Нахон3. Меня всегда узнают. Ну, как настроение?

— Прекрасно. А как ты? — добавил я, понимая, что это, кажется, не она.

— Классно, только спать хочется, — голос звучал невероятно знакомо; так ведь это же вчерашняя Аня, подумал я, только по телефону ее голос звучал как-то иначе, чем живьем, и акцент топорщился еще сильнее, — и наша менаэлет4 на меня весь день косилась, чего это у меня сонная рожа. А я говорю, в гостях была, поздно вернулась.

— А она что? — спросил я.

— Ничего. Чего она скажет. Кстати, я у тебя помаду забыла.

— Забыла. Заходи забрать.

— А у тебя еще такое вино есть?

— Будет. И другое есть; не хуже. Так что вот.

— А я тут пивом закупилась. В дороге с работы. Решила, что после целого дня, что я на работе страдала, надо отдохнуть.

— И как, уже прикончила?

— Ну да. Не выношу я пива всухомятку. Вот сейчас сделаю ужин, и под ужин хорошо пойдет. Я тут уже салат настрогала. А ты чего делаешь?

— Да сам не знаю. Взялся бумаги разбирать, так позвонил Боря; помнишь, мой приятель, который вчера был.

— Помню, тот, что говорил все время. Слушай, а он чего, больной?

— В каком смысле?

— Да у них с Веркой вчера какие-то непонятки вышли. Довез он ее, значит, до ее дома, она того-сего, а он ей: наим меод5 было познакомиться, я тебе завтра позвоню, назад в машину и уехал. Она там совсем охренела. Он чего, не того?

— Да нет. У него даже бывшая жена есть, — знала бы, что она уже бывшая, подумал я, — просто романтик.

— Слушай, не умни. Романтик, это я не понимаю. Ты толком скажи, чего это он свалил?

— Ну, не знаю. Я тебе что, психоаналитик? Может, решил, что если отсрочить, то так надежней. И ей серьезным покажется. А может просто выпили много; он, как выпьет, у него крыша едет. А вообще-то он хороший.

— Да я вижу. Слушай, я хочу что-нибудь спросить. Он там Верку грузил, что он вовсе не программер, а в универе чего-то изучает. А ты говорил, что вы программеры.

— Я да, он нет. Он ученый.

— Слушай, а говорят, что в универах бабки маленькие, это правда?

— Как где. Здесь все нормально. Ему еще с американского гранта доплачивают, так это и вообще куча денег.

— А Верка говорит, что слышала, что универы русских используют и кидают. Он там как, кэилу6 в воздухе или как? Ну, в смысле, он там крепко сидит, или как что — так пойдет в шмиру7?

— Не пойдет, — у него там квиют8, хотел сказать я, и понял, что говорить это нельзя, поскольку сам Боря и будет это отрицать, дабы быть правдивым перед любимой женщиной, — у него там почти квиют. И к тому же он гениальный ученый. Без него там все встанет. А ты чего спрашиваешь? Верка интересовалась? Не бойся, не сдам.

— Да нет, не то чтобы интересовалась. Я сама за Верку волнуюсь. Она дура, хоть и старше меня. А муж ее просто полный мудак был. И деньги все на баб тратил. Я вчера на этого Борьку смотрела, и непонятно как-то. Ни молочное, ни мясное. А теперь ясно. Ты "Харцуфим"9 сегодня видел?

— Нет, у меня ж ящика нету.

— Чего нету?

— Ну, телевизора.

— А, да, я и забыла. Я еще посмотрела, и подумала, где это, интересно, у него телевизия; хотела спросить, а потом забыла. А чего с ним?

— Да так, — сказал я, — старый сломался. А новый все как-то не могу купить. Хочу, чтоб классный был, 33 дюйма и хорошей сборки. А тут повсюду одна китайская. Даже "Грюндиг" теперь в Китае собирают. Представляешь, "Грюндиг" китайской сборки.

— Вау. 33 инча — это круто. Я к тебе сразу приду смотреть. Я тут была в гостях, а там домашнее кино. Экран казе10 на полстенки, и ДиВиДи. Сначала трудно было привыкнуть, все странное такое, а потом как втянулась. Крутизна. А когда будешь покупать?

— Ну вот надо будет заняться. Просто руки не доходят.

— Понятно.

— Когда за помадой зайдешь? — сказал я, чуть подумав.

— Хочешь завтра?

— Хочу, но не могу. Завтра сваливаю на два дня на север. Там у них хайтековская зона. "Гефен". Вернусь послезавтра, но сильно поздно. Так что давай созвонимся в четверг.

— Беседер11, договорились. Во сколько? А то я в четверг вечером с подругой в кафе иду, у нее день рождения, давай я тебе часов в шесть позвоню. Бе-шеш12, нормально? Ты уже дома?

— В четверг, да.

— Ну, беседер. Пока.

— Все. Пока.

Я повесил трубку; еще один такой разговор я сегодня не переживу. Но становилось все прохладнее; дул слабый ветер; осень все больше давала о себе знать, особенно по вечерам. Я выдернул из розетки телефонный провод, с наслаждением разделся и лег спать.


7

Я проснулся чуть за полночь, долго лежал, пытаясь уснуть. Но мне не спалось. Я встал, зажег свет, снял с полки сборник старой поэзии, открыл поэму про короля Хорна, потом пошел на кухню и вскипятил чайник. Крепкий чай разбудил меня окончательно, я оделся и вышел на балкон. Было чуть ветрено, очень тихо, пустыня лежала подо мною черной холодной массой. Мои мысли застыли перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом и одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни, в ее темноты, в ее обманчивую свободу. Но потом я вернулся в комнату; снова полистал книги; но ни читать, ни работать мне не хотелось. Я одел кроссовки, погасил свет и вышел на улицу.

Было холодно. Ночной холод обволакивал своим мягким пушистым пледом, осторожным движением касался рук, задерживал шаги — и повинуясь его воле я шел медленно, с трудом заплывая в желтые облака фонарного света, сплетенного со светом луны, в качающиеся размытые пятна на прозрачной с голубизной черноте ночного воздуха: по его покою, по его неподвижной тишине я выверял темп своих шагов, настраивая их на тембр ночи: зелени, светящейся болотно-зеленым светом под лучами фонарей, ее пыль была скрыта ночью, пустотой неожиданно расширившихся улиц, выплывающего из окон сонного дыхания жителей предместья, мутного и таинственного движения пустыни. Холод, почти неощутимый вначале, становился все более заметным, и, спускаясь по склону холма, я ускорил шаги: желтый зрачок луны склонялся к моему лицу, напоминая о полнолунии, о ночи, о холоде ночи. И завернутая в покрывало холода пустыня под моими ногами казалась морем черноты, бескрайней пустотой, сливающейся за невидимым глазу краем с пустотой космоса. Спустившись чуть ниже и перебравшись через груды строительного мусора, я вышел на ее край.

За поворотом долины, вокруг гигантских красноватых камней со сбитыми краями и черными следами огня, плясали тени, освещенные ярким светом полнолуния: по их хриплым голосам, косматым лапам и резким, разорванным песням я узнал в них сеиров, косматых демонов пустыни. Я знал, что они упоминаются уже у Исайи, и иногда видел издалека их неистовые ритуальные пляски — но так близко я столкнулся с ними впервые. Боясь их испугать или навлечь на себя их терпкий и неуступчивый гнев, я сел на низкий камень у входа в долину.

Черная фигура проскользнула за моей спиной, и косматая морда сеира с длинной шерстью на носу, раскосыми глазами и раздвоенными клыками заглянула в мои глаза. Поначалу столь близкое соседство сеира показалось мне подозрительным, но увидев, что у него нет тени, я успокоился: мой же вид, в свою очередь, явно успокоил сеира; по всей видимости, соседство с Рамаллой, населенной джинами, ифритами и маридами, заставляло сеиров быть осторожными и подозрительными. Он кивнул, рассмеялся своим хриплым рычащим смехом и, спустившись в долину, присоединился к танцу.

Я смотрел на их танец, на взлетающие серые копыта, на длинную серебристую шерсть, мерцающую в лунном свете, на вычерченный серебром их тел круг пляски, на прогнутые темные спины и вытянутые кривые когтистые лапы: они кружились, вплетаясь в темноту и разбрасывая судорожные тени. Они смыкали и размыкали свой бесформенный круг, волнистое объятие их танца: в такт движению своих тел они чмокали губами, рыча, мурлыкая и повизгивая; когда исчезла луна и темнота почти растворила в себе их фигуры, они запели тяжелыми хриплыми голосами. Опять появилась луна, осветив черные пятна облаков; дальние огни Адама сжались и потускнели в ее нервном настойчивом свете; фигуры пляшущих сеиров снова выплеснулись из темноты.

Их стало больше, и, приближаясь к центру круга, они встряхивали своими головами, склоняясь к низкому камню, похожему на голову лошади: бугристой и непрозрачной массе, казавшейся тяжелым сгустком темноты, связывавшим своим присутствием их тела в единую замкнутую цепь, подчинявшую своей неподвижности их упругие, раскачивающиеся движения. В такт ритуальным песням они выбрасывали вперед свои толстые мохнатые лапы, иногда сопровождая судорогу своих движений печальным и пронзительным воем: пятна лунного света беспорядочно ползали по их шерсти.

Луна опускалась все ниже, и пляска сеиров замедлялась; их голоса, опускающиеся до болезненного хрипа и поднимающиеся до неуверенной молитвенной дрожи то ли радости, то ли отчаяния, становились все тише, растворяясь в холодном предутреннем покое пустыни — их вечного равнодушного дома — за тысячелетия знакомого до последнего камня, обжитого, одомашненного, исхоженного и, тем не менее, так и оставшегося чужим — в безжалостной, беспощадной белизне гор и черных пазухах пещер сохраняющего равнодушную надчеловеческую тайну, отчужденность, раскаленную чистоту своего присутствия — воспоминание о днях творения и предстояние дням гибели: хранящего очистительную белизну своих камней.

Но по мере приближения утра спокойствие пустыни перекидывалось на сеиров, скрашивая неистовство их движений, умеряя порывистость их танца. Утро, еще незаметное, но ощутимое как мысль, как чувство неизбежности, как сила привычки, опутывало ночную пустыню своим успокоением, своей отчужденностью, своей тишиной — и в ней медленно растворялись затихающие голоса сеиров; но темнота все еще оставалась нерушимой, плотной, непроницаемой для глаз.

Огромная мохнатая тень выскользнула из-за моего плеча, обдала меня холодом своего присутствия: я вздрогнул и испуганно откинулся на спинку своего каменного кресла: сеир подошел еще на шаг и, приоткрыв пасть, взглянул на меня.

— Зачем ты пришел? — спросил он. Я промолчал. Он медленно сел напротив меня; я посмотрел ему в глаза.

— Зачем ты пришел? — переспросил он, и я неожиданно почувствовал его дыхание.

— Я смотрел на ваш танец, — ответил я, — но скоро утро.

— Ты хотел увидеть пустыню?

— Нет, — ответил я.

— Значит ты хотел увидеть себя, — сказал сеир.

— Снова нет, — ответил я, — почему ты спрашиваешь? Мне просто было плохо.

Сеир поднял камень, и на его светящейся зеркальной поверхности я увидел отражение своих глаз: огромных, раскрытых, с мутными белками, испещренными красной клинописью прожилок, воспаленных, со зрачками, неправдоподобно расширившимися от удивления, или может быть боли. И боль, раз увиденная, затопила все: темное присутствие гор, пляску сеиров, желтый пьяный зрачок луны, моего собеседника, яркое зеркало камня; растекаясь она заполняла собою пустыню: ложбины, пещеры, складки гор, поглощала цвета и фигуры, выравнивала и иссушала мир по своему подобию, наполняя собою душу, сжимая тело, принося с собой остановившееся дыхание, головокружение, тошноту: смутное и восхитительное подобие смерти.

Но ночь, растворившаяся в мутном потоке боли, больше не воскресала: на смену удушью неожиданного отчаяния, на смену его густому и липкому приливу пришло утро, наполняя освобождаемое болью пространство неестественной голубизной, разрезающей темноту, отделенной от темной, тяжелой массы гор малиновой тревожной линией восхода. Но даже эта молчаливая тревога лишь оттеняла студенистое всепроникающее спокойствие, медленно покрывающее пейзаж; в его легкости растворились кружащиеся тени сеиров и сухая ночная нежность гор. Утренний холод обострил чувства, и на тканях полумрака они дорисовали мелкую бело-зеленую весеннюю рябь иудейских гор, красноту песчаных проплешин и вечерние тени невидимых ложбин. Арабская деревня безглазой белесой массой обозначилась на полпути до горизонта, ее дома скатывались к Иерусалиму белой туманной лентой, напоминая каменный след, оставляемый в горах сошедшим селем; голубизна предвосходного неба медленно наполнялась рассветной кровью.


8

Вернувшись домой, я понял, что ложиться спать уже поздно; поджарил яичницу, потом тост, разобрал пачку бумаг, снова полистал поэму о короле Хорне, наконец, спустился к машине. Припарковавшись около маленького мусульманского кладбища рядом с Садом Независимости, я медленно направился в сторону старого города. Становилось все жарче; городская стена чуть светилась под лучами белого утреннего солнца. Но она все еще отбрасывала тень. Вдоль стены я дошел до Яффских ворот и свернул внутрь; прямо за воротами на мостовой стояли американские туристы, чуть дальше — несколько полицейских, и уже за их спинами шумел арабский рынок. Не доходя до рынка, я свернул направо, прошел мимо крепостной стены с двойными зубцами, огибающей башню Давида, и, еще раз повернул, на этот раз налево, вошел во дворик. Часы на башенке с колоколом показывали без десяти одиннадцать. Но Джованни уже ждал меня. Я сел и заказал чашку двойного кофе.

У наших встреч не было особой цели. Обычно мы просто пили кофе, часто разговаривали о погоде. Впрочем, в те дни, когда мы пили кофе в уличных кафе, погода почти всегда была жаркой, и вполне неизменной. Иногда обещали небольшое похолодание, чуть чаще — горячий и сухой ветер из аравийской пустыни. Я помню, что несколько раз Джованни рассказывал мне о церковных сплетнях, а однажды долго пересказывал запутанные истории о монахах-привидениях, услышанные им где-то в сельской Умбрии. В ответ я рассказывал ему что-то об университете, о книгах, которые тогда читал. Готические окна выходящей во двор церкви раскалывали время своими узкими силуэтами, тень кипарисов прикрывала и как-то обустраивала прохладу дворика, двухэтажный дом из белого камня, огибавший его, защищал от шума толпы у башни Давида и криков арабского базара у Яффских ворот, а часы на маленькой башенке на крыше дома возвращали расколотое и уже почти изгнанное, вполне бесплотное, время. Но на этот раз поговорить нам не дали.

У входа во дворик появился Андрей, работавший тогда, как и я, в университете; он нас не заметит, подумал я; но, вопреки моим надеждам, он неумолимо приближался к нам, подплывал неизбежным темным пятном, расплывающимся на фоне белых, мерцающих в полуденном свете, иерусалимских стен. Он заметил меня, и сразу же сел рядом с нами. "К вам можно присоединиться?", спросил он, уже отодвинув стул; и официантка принесла ему меню.

— Знакомьтесь, — сказал я, — Джованни, Андрей.

— Piacere13, — сказал Андрей с сильным русским акцентом, и сразу же перешел на английский, впрочем, чуть менее скверный. — И о чем же вы столь увлеченно говорили?

— О теологии, — сказал я, — у нас был теологический спор об оправдании сущего в христианстве и иудаизме. Как сказали бы в добрые старые времена, о смысле и назначении мироздания.

Джованни удивленно посмотрел на меня. Подул ветер, и кипарис, у которого стоял наш столик, чуть слышно зашелестел. Андрей явно заинтересовался.

— Но разве в христианстве падший мир вообще может быть оправдан? Я не говорю об оправдании истории, про это мы все читали и много что знаем, а об оправдании именно мира. Не искуплении, а именно оправдании, — добавил он, подчеркивая свою мысль.

— Согласно католической традиции, — сказал Джованни с видимой неохотой,— все оправдано уже тем, что создано Богом и существует в Боге. Разумеется, не в том смысле, что Deus sive natura14; однако, мы говорим, что природа все же существует не вне Бога. Это может означать, что она как бы часть Бога, и тогда мы говорим о панэнтеизме; в этом случае, мы можем, как Дунс Скот, говорить о единосущностности предикации бытия, о том, что когда мы говорим "Бог существует" и "мир существует", мы пользуемся глаголом "существует" в одном и том же смысле.

— А если нет? — спросил Андрей.

— Если нет, — продолжил Джованни, — то тогда мы все равно можем утверждать, что бытие Бога объемлет бытие мира. В этом случае мы можем сказать, что Бог присутствует, просто присутствует, в природе, и поэтому он всегда с нами. Но я лично склоняюсь к первому.

— То есть он есть все, — объяснил Андрей, — включая эту кучу мусора, которая гниет здесь уже третий день, включая трупы дохлых собак, которые разбросаны где-нибудь в Хевроне, включая отрезанные головы и, если хотите, газовые камеры. Я не об идее говорю, а о самой субстанции. Или где-то вы все-таки проводите границу вашей предикации бытия?

— Нет, — сказал Джованни, опуская голову и отхлебывая кофе, — все. Corpus Domini nostri15.

Подошла официантка, спросила, не хотим ли мы еще чего-нибудь. Мы отказались; как обычно, Андрей отметил восточную навязчивость наших официантов.

— А как же человек? — спросил он Джованни.

— Человек? — Джованни снова отхлебнул холодного кофе, — вы спрашиваете о нем, потому что вам кажется, что то, что я сейчас говорил, несовместимо с нашими взглядами на грехопадение. Вы даже могли бы сказать, что это противоречие так глубоко, что в определенном смысле его можно было бы классифицировать как contraditio in adjecto16.

Я посмотрел на небо; уже осень, а небо было все еще голубое, даже чуть белесое, как в июле. И все же уже чувствовался слабый ветер.

— Но вы забываете, — продолжил Джованни, — что мы также верим в то, что человек был создан по образу и подобию, и что, грубо говоря, первородный грех уже искуплен Спасителем. Более того, для тех из нас, кто, как я, следуют в своих взглядах Дунсу Скоту, а не святому Фоме Аквинскому, которого обычно считают наиболее авторитетным теологом Церкви, искупление этого греха было неизбежно; согласно Скоту, тот факт, что Слово стало плотью, не является следствием грехопадения, имеющим целью его искупить, как думают некоторые теологи, но, совсем наоборот, является целью сотворения мира и, таким образом, как акт божественной воли, существующий в вечности, предшествует грехопадению.

— Понятно, — сказал Андрей, — что же может быть проще и логичнее. Но, заметьте, что вы ушли от моего вопроса. И это о многом говорит.

— Нет. Вы не правы. Я просто не успел до него добраться, — ответил Джованни, — в знаменитой второй главе "Послания к галатам" Святой Павел пишет, что не он живет, но Христос живет в нем, и он живет во плоти верою в Сына Божьего, который любит его и отдал себя ради него. А создатель нашего ордена Святой Игнатий писал, что человек создан, чтобы вмещать в себя божественное присутствие, как обрамление вмещает в себя драгоценный камень. Faciensme templum, cum creatus sim ad similitudinem et imaginem. Это присутствие всегда с нами, даже когда мы не чувствуем его, хотя и существуют разночтения в отношении того, отсечен ли от Бога в своей душе тот, кто лишился благодати в результате совершения смертного греха.

— Замечательный, оказывается, в нас обитает жилец, — сказал Андрей,— о котором мы ничего не знаем и от которого слова участия не дождешься, хоть тебе будут голову заживо отпиливать. Только место занимает.

— Вы зря иронизируете, — Джованни пододвинул кресло поближе к столу,— то, что мы не ценим, когда он с нами, еще не значит, что нам не будет больно, когда его с нами не будет. Более того, Святой Фома считает, что лишенность Бога и ощущение того, что это потеря навсегда, — это и есть корень адских мук. Человеческая душа создана для того, чтобы быть с Богом, и поэтому такая потеря страшнее потери ноги или руки, страшнее любой боли, страшнее сковородок и котлов со смолой, которые так часто рисуют. Фома называет это poena damni17, боль утраты. Утраты навсегда; утраты того, без чего ничего нет.

— И все равно я вас не понимаю, — я чувствовал, что Андрей начинает злиться, — у вас получается, что чем сильнее человек любит вашего Бога, чем сильнее его душа была привязана к Богу, тем хуже будет ему на том свете, тем сильнее его будет мучить ваша poena damni.

— Я не думаю, что подобный вывод следует; логической связи, по крайней мере, я тут не вижу. И кроме того, вы забываете про возможность спасения.

Андрей мрачно посмотрел на Джованни. "Ну и кто же из нас", сказал он, "по-вашему, безгрешен; или вы собираетесь, как египтяне, взвешивать добрые и злые дела?"

Джованни засмеялся.

— Разве я говорил про спасение делами? Мы считаем, что спастись можно только верой, хотя, в отличие от протестантов, и считаем, что вера без дел мертва.

— Мне остается, — сказал Андрей, — только повторить свой вопрос. Ну и кто же из нас по-настоящему верит? Разве это я сказал, что верующий скажет горе — иди сюда, и та придет? Вы много видели ходячих гор?

Но пришла не гора; к нам подошел программист по имени Женек, сравнительно недавно приехавший из России. Как и многие люди его профессии, он безуспешно и неправдоподобно косил под нового русского.

— О-го-го, — закричал он, — какая братва тусуется! Крутизна. А это что еще за поп?

— Это Джованни, — объяснил Андрей, — итальянец.

— В натуре, — сказал Женек, — настоящий итальянец в натуре. А чего ему из-под вас надо?

— Мы говорили про сущность человека, — ответил Андрей кратко и снова перешел на английский, — знакомьтесь Джованни, это Юджин, он необыкновенно талантливый программист. Я сказал ему, что мы говорили о природе человека, он говорит, что ему было бы интересно вас послушать. Садитесь, Юджин.

Женек сел и заказал чашку капуччино; я стал мучительно придумывать причину, которая позволила бы мне увести отсюда Джованни. Причины не было.

— Как человек с техническим складом мышления, — сказал Андрей, — Юджин никогда не простит вам того, что прощаем мы, а именно отсутствия исходных определений.

— Каких?

— Самых простых. Например, что есть человек.

— Я не думаю, что на это можно ответить. И знаете почему? Потому что вы не знаете, какой ответ показался бы вам достаточным. Если мы не можем определить форму ожидаемого ответа, то вопрос бессмысленен. Но я скажу вам нечто другое. У Скота все сущности делятся на общую форму вида, похожую на платоновскую форму, которую он называет quidditas18, и индивидуальную форму, haecceitas19. Заметьте, что haecceitas — это не нечто случайное или благоприобретенное; это, собственно, и есть самая суть. Пока вы ее не рассмотрели, вы о человеке ничего сказать не можете; да и вообще один человек мало что может сказать о другом, поскольку у него другой haecceitas; он как бы совсем другой вид и также способен поставить себя на место другого, как собака — поставить себя на место кошки. Скот называет это ultima solitudo20; непреодолимое, как бы окончательное, одиночество человеческой души. Вы ведь немного понимаете латынь, да?

— Понимаем, понимаем, — сказал Женек, — продолжайте.

— Хорошо.

— Ничего хорошего, — ответил Андрей, — Все это схоластика; да и все это ваше романтическое непонимание у большинства людей происходит, в основном, от глупости. К сожалению, я обычно своих знакомых даже слишком хорошо понимаю. Да и книги ничего, а они, между прочим, тоже людьми написаны. К тому же если ваш человек и общаться-то толком ни с кем не способен, для чего же он тогда таким создан? Просто Голем какой-то.

— Ну, во-первых, для того же для чего все остальное, славить Господа. Мы, иезуиты, считаем, что таково назначение всего мира; камни, растения и звери славят своего творца и его мудрость своим существованием. Domine, Dominus, quam admirabile21, ну и тому подобное. Перед человеком же стоит выбор, славить ли своего творца вместе со всем миром или нет.

— И как же он должен его славить?

— Словами, мыслями, а главное, исполняя свой долг; для нас исполнение долга — это и есть высшая ценность, духовная любовь; но только в том случае, если речь идет об исполнении долга ради него самого, не из страха, корысти или ради надежды. Исполнение долга — это и есть слава нашему творцу; может быть, вы знаете, — добавил он, взглянув на Женька, — что в иезуитских школах на сочинениях пишут Laus Deo Semper22, "вечно славит Бога". Впрочем, у иезуита есть еще одно назначение, быть исполнителем воли, орудием в руках своего творца. Но, с другой стороны, это и есть наш долг. Similiter atque senis baculus23.

— Понятно, — сказал Андрей, всем своим видом демонстрируя Джованни, что обдумывет услышанное; оглянувшись в сторону ворот, я увидел высокого монаха в коричневой францисканской рясе, перепоясанного веревкой; монах медленно помахал рукой. Джованни извинился и сказал, что должен переговорить со знакомым.

Женек мгновенно перешел на русский: "Слушай, — сказал он, — какого хрена он нам трахает мозги своей латынью? На психику давит, да?"

— Так ты же сказал, что понимаешь.

— А что же, по-твоему, я должен был сказать; что я козел неграмотный?

— Ладно, хватит. Лучше скажи пока, чего ты не понял.

— Да нет, в общем-то все понял, — сказал Женек, — А чего он такое под конец задвинул?

— Когда именно? — ответил я в надежде, что Андрей все переведет, и от меня ничего не потребуется. Андрей все понял, и многозначительно постучал пальцами по столу.

— Он имел в виду, — сказал Андрей нравоучительно, — что иезуит для Бога, это как кайло для зека. Славное сравнение.

— Я вижу, он нас совсем за ссученых держит. Были бы в совке, я бы ему за базар... Тьфу. Короче, я пошел.

Он действительно ушел; а Андрей заказал еще чашку кофе. Он сказал, что необыкновенно рад, что мы наконец-то избавились от Евгения и можем нормально поговорить без всех этих новорусских прибамбасов.

— Но согласись, — добавил Андрей, — ловко я его сделал. А твой Джованни просто из тех людей, которые не способны понять, что такое свобода. Им постоянно нужно иметь над собой волю партии и правительства. Может, дашь ему Камю почитать? Или Фромма? Он же умный, может все понять, хоть и выглядит таким упертым досом.

Андрей на секунду задумался, а потом продолжил. "Слушай", — сказал он, — "а чего он на всем этом задвинулся?". "Не знаю, не говорил". Он посмотрел на меня с сомнением и вернулся к вопросу о сущности свободы. За соседним столиком вяло шумели немецкие туристки, тень кипариса упала на наш стол, рассекая его на темную и светлую половины. Мокрые кофейные пятна на матово-белом блюдце заискрились на солнце. Я снова оглянулся в сторону ворот и увидел, что Джованни уже возвращается.

— Все то, о чем вы говорили, — сказал Андрей, как только Джованни сел, — звучит очень красиво. Но, на самом деле, все это только слова. Никакого абстрактного долга, долга в себе, не бывает, его всегда кто-нибудь для нас определяет. Как старшина для новобранца. В худшем случае мы сами для себя — но обязательно с чужих слов, иначе нам бы никогда не удалось отличить его от собственных желаний. И следовательно, верность долгу — это всего лишь добровольное и бессловесное подчинение власть имущим. Разве не так?

Джованни покраснел.

— Вы ничего не поняли, — сказал он как-то странно и торжественно, — я попытаюсь повторить то же самое еще раз; но постарайтесь меня услышать. Когда мир перестает прятать свое лицо, становится ясно, что это огромная мозаика, но совершенно бессмысленная. Нелепая, пустая, уродливая; и первое, самое естественное чувство, — это желание встать в стороне, посмотреть на все это и засмеяться. Просто засмеяться, как обычный ребенок.

— Ну, это уже постмодернизм, — сказал Андрей, — хотя вот это я понимаю, просто в книгу просится.

— Так вот, — продолжил Джованни, краснея все больше, — чувство долга, это умение жить, как будто мы всего этого не знаем. Не ерничать, не показывать на мир пальцем, не смеяться — даже когда болит сердце и дрожат губы. Пойти до конца тропинки, даже если она ведет к куче мусора. И никогда не смеяться, главное — не смеяться; потому что смех убивает. И никогда, поймите, никогда не спрашивать, "Господи, как же я сюда попал? Как же я здесь оказался?".

— А что же позволено спрашивать?

— Ничего. Но иногда можно произносить "Confiteor"24; но не слишком часто. Это грех.


9

— Ладно, — сказал Андрей, — спасибо за лекцию. Я пошел.

Он действительно встал, повернулся, потом остановился, позвал официантку, расплатился, вопросительно посмотрел на меня, развел руками.

— Ну и тебе пока, — добавил он, переходя на русский, — надо будет как-нибудь пересечься.

Я кивнул. У Джованни был вид неожиданно разбуженного человека. Мне было неловко за него.

— Ite, — пробормотал он, — missa est25.

Андрей пересёк двор и исчез под аркой. Мы тоже встали. Прострекотал вертолет, где-то залаяла собака. Кот, лежавший у наших ног, лениво приоткрыл глаз и передвинулся поближе к стволу кипариса. Официантка принесла счет; она работала здесь давно и знала нас обоих в лицо. Миновав открытые ворота, мы вышли на площадь позади башни Давида и повернули налево, под арку, в сторону Армянского квартала. Улица, начинавшаяся с другой стороны арки, вела вдоль городской стены и уходила к Сионской горе и Дормициону; к ее левому краю примыкал узкий тротуар, запруженный туристами, торговцами и случайными прохожими. Идти по нему можно было только в один ряд, прижимаясь к глухой серой стене крупной кладки; по мостовой, вымощенной булыжником, шел непрерывный поток машин. Пройдя еще немного, мы свернули налево, и через приоткрытую дверь вошли в полутемный холл с низким потолком и несколькими асимметрично расположенными выходами. Мы пересекли холл по диагонали и вышли в узкий прямоугольный двор с колоннадой, закрытой высокой решеткой, на его противоположной стороне. За решеткой, открывавшейся в середине, находилась армянская церковь Святого Якова; но она была заперта. Во дворике было тихо.

— Простите, Джованни, что я втянул вас в этот нелепый спор, — сказал я, — Я никак не ожидал, что теологические проблемы вызовут такой приступ возбуждения.

Он засмеялся.

— Боюсь, что это как раз я втянул их в эту беседу. Я недавно пытался обо всем этом думать, но вот ничего не придумал. А тут подвернулась такая возможность. Короче, испортил вашим приятелям хороший день.

Только теперь я понял, насколько ему не по себе; и на минуту мне даже показалось, что виной всему этот нелепый теологический спор в кафе. Но почти сразу я ответил себе, что этого не может быть.

— Жаль, что церковь закрыта, — сказал я, — я люблю армянские церкви.Там внутри удивительное чувство покоя.

— Да, — сказал Джованни, — я тоже.

Из холла послышался разноголосый шум, и наш дворик стал медленно наполняться крикливыми немецкими туристами. От многих из них уже сильно несло перегаром. Мы вернулись назад на улицу; я сказал Джованни, что было бы хорошо выйти из Старого города, но идя вслед за мной с интервалом в четыре или пять шагов, он меня не услышал. Через несколько десятков метров мы оказались под длинным многометровым пролетом каменной арки, одна стена которой была строго вертикальной, а другая имела форму дуги. В ее тени было прохладно, а с другой стороны, сквозь просвет в форме четверти сферы, уже было видно то место, где улица Армянского патриарха, достигнув южной стены города, сворачивала налево в сторону Сионских ворот. Мы повернули вместе с ней; вскоре ее глухие стены немного разошлись, и тротуар расширился; потом нырнули под внутреннюю арку, и мой взгляд на несколько секунд задержался на каменных гербах во внутреннем закрытом пространстве между арками ворот.

— Вы были на армянском кладбище? — спросил Джованни.

— Да, конечно, — сказал я, — вы ведь тоже?

Он кивнул.

— Прекрасно. Тогда туда и пойдем.

Повернув направо, мы стали спускаться по широкой пустой улице между южной стеной Старого города и северной стеной Сионской горы; я заметил, что Джованни обогнал меня на полшага. Но еще через несколько метров мы свернули налево и оказались на армянском кладбище. Джованни прошел вглубь кладбища, взглянул на небо и склонился над одним из камней. Навстречу нам вышел старый кладбищенский сторож. Без любопытства, но и без подозрения, он посмотрел на нас.

— Вы не армяне, — сказал он.

— Нет, — ответил я, — но я был в Армении.

— Это хорошо, — сказал он, — это хорошо, что вы были в Армении. Всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. А вы?

— Нет, — ответил Джованни, подходя к нам — я итальянец.

Сторожа это явно разочаровало, и он снова обратился ко мне.

— И где вы были?

— В разных местах. В Ереване, в Дилижане, на Севане, в Эчмиадзине, в Герате. Это давно было.

Он облокотился на вертикальный могильный камень и с недоверием посмотрел на меня. Опустил глаза, снова поднял.

— Вы помните, как называется такой камень? — спросил он.

— Да, — сказал я, — хачкар.

Мне показалось, что этот экзамен я выдержал. Сторож провел нас по кладбищу, вдоль высокой кладбищенской стены с остатками надписей и полусбитых рельефов, он показал нам самые старые захоронения и совсем новые могилы, еще раз посмотрел на нас и молча ушел. Кроме нас на кладбище никого не было. Джованни нагнулся к одному из могильных камней, провел по нему рукой; снова выпрямился. "Requiescat in pace", сказал он, "Requiem aeternamdona ei, Domine"26. Положил руку на камень, смахнул с него песок, потом посмотрел на свою ладонь. Мы отошли в сторону и сели на землю, прислонившись спиной к кладбищенской стене.

— Один мой друг, — сказал Джованни, снова прерывая молчание, — сказал мне, что Он мучит только тех, кто его любит. Ну, или их больше, чем других. И что в этом есть своего рода утешение.

— И что вы про это думаете, — сказал я почти утвердительно.

— Боюсь, что ничего.

Мы снова замолчали. Пустынный коршун пролетел над нами в низком бреющем полете; где-то за нашими спинами закричал осел. Потом все стихло.

— Вы светский человек, — сказал Джованни, а я монах-иезуит. Так что, если я спрошу вас об одной вещи, в этом не будет ничего зазорного, да?

— Да.

— Я думаю, что само отношение к миру должно быть каким-то иным. Ну, например, вас наверное должна интересовать его судьба, то, что с ним будет. Не потому, что вы строите планы на будущее, или чего-то ждете от мира. Просто потому, что он менее чужой, что ли. Не то что бы совсем дом, но и не эта пустота.

Он с надеждой посмотрел на меня, но мне было нечего ему сказать.

— Я ничего вам не могу сказать, Джованни, — ответил я, почти дословно повторив свои мысли.

— Почему? — спросил он.

— Потому что вы выбрали плохой объект для этого вопроса.

— Но почему?

— Вы хотите, чтобы я сказал правду?

— Да.

— У меня не осталось никаких чувств к этому миру, кроме отвращения.

— Но отвращение — тоже чувство, — возразил Джованни.

— Нет, — сказал я, — по крайней мере, не в этом смысле. Чувства привязывают нас к миру, даже ненависть. Может быть ненависть — как раз больше других. А отвращение нет.

Мы встали. Кладбищенский сторож снова вышел нам навстречу из своего невидимого укрытия.

— Приходите снова, — сказал он, — всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. Особенно в Эчмиадзине и в Герате. Это редко бывает. Обязательно приходите.

Мы пообещали и, пройдя через Сионские ворота, повернули направо. Пересекли еврейский квартал, на секунду остановились взглянуть на сосредоточенных детей с длинными пейсами, играющих на мостовой в пыльных белых рубашках, и, миновав магавников27, вышли в один из переулков огромного арабского рынка, у входа в который я стоял сегодня утром. На бесчисленных витринах и лотках были разложены аляповатые деревянные кресты, позолоченные меноры и топорные слащавые статуэтки; чуть дальше запахло гнилью, крысами, мясом, кровью. Ускорив шаги, мы миновали арабский мясной рынок и, петляя по переулкам, вышли на улицу, ведущую к Шхемским воротам. Крикливая восточная толпа, стекающая от Храмовой горы к воротам, сразу же поглотила нас. Но ворота были недалеко.

— Это кафе, которое я давно хотел вам показать, — сказал я.

— Да, я помню, вы говорили.

Свернув направо и с трудом пробившись сквозь встречный людской поток, выплескивающийся из ворот, мы повернули в боковой переулок, идущий вдоль стены, и поднялись по вьющимся ступенькам на высокую боковую террасу, почти примыкающую к воротам. Я поздоровался с хозяином кафе, и мы сели. Под нами шумела арабская толпа, лоточники торговали сувенирами и рухлядью, мелькали белые платки и черные платья, время от времени раздавались крики и брань. Но на террасе было легко и спокойно; и мы снова заказали по чашке кофе.

— Хорошо, — сказал Джованни, резко, как и на кладбище, прерывая молчание,— но неужели вы никогда не спрашивали себя, что будет с миром, скажем, через двести лет?

— Нет, — сказал я, — почти никогда. По крайней мере, я не вкладывал в этот вопрос никакого особого смысла.

— И вас не интересовало, что именно в мире изменится?

— Нет.

— Но вы же спрашивали себя, как повлияет на мир то, что сейчас делают в ваших университетах? Вы же часть этого мира.

— Не знаю. Думаю, что никак. Чуть меньше одного зла, чуть больше другого. Общий баланс свинства никак не изменится.

— Но это же аморально, — сказал Джованни, подумав.

— Меня не интересует мораль, — ответил я, — меня интересует истина.

Подошел официант и спросил, не хотим ли мы чего-нибудь еще. Джованни заказал мороженое и порцию восточных сладостей, я — еще чашку кофе. Теперь снова не усну полночи, подумал я с грустью, но кофе допил. У них был удивительно вкусный кофе. Толпа под нашей террасой становилась все гуще, крики все громче, но, как мне показалось, полуденный жар начал медленно рассеиваться. На несколько секунд у ворот возникла давка, раздалась брань, чуть выше по улице замелькали зеленые мундиры МАГАВа. Но толпа почти сразу рассосалась, уличный шум отяжелел и осел, как оседает весенний туман, и улица снова превратилась в красочную картинку, в огромный бесформенный ковер, расстеленный под нашим балконом.

— Хорошо, что Андрей вас не понял, — сказал я, — и, кроме того, Джованни, вы не сказали ему главного.

— Главного — в каком смысле?

— Того, о чем он спрашивал.

— Я не думаю, что именно об этом он спрашивал, правда не думаю, — Джованни сделал несколько глотков и остановился. — В любом случае, он не знал, как об этом спросить.

— Или вы не знали, как ответить, — сказал я.

— Знал. И отвечу, если вы спросите.

— Спрошу. Ради чего?

— Ради чего? — повторил он, усмехаясь; его лицо прояснилось тем странным светом, который темнее горечи и даже темнее отчаяния. — Я уже ответил. Ad majorem Dei gloriam28.

На мгновение мне показалось, что его голос дрогнул, и я повернулся к нему в страхе, что увижу слезы. Но его лицо оставалось гладким и чистым, как посмертная маска.


10

А ночью пошел дождь. Он разбудил меня своим монотонным стуком, тяжелыми порывами ветра, неожиданным холодом. Первый дождь, подумал я, а в дождь всегда хорошо спится. Но я еще долго не спал; слушал шум дождя, слушал, как он нарастал и ослабевал, дрожь стекол, тишину его недолгих пауз. Лилит, подумал я, любит дождь; и мне стало грустно. А потом все-таки уснул. Когда проснулся, уже было позднее утро, темное, чуть туманное, с низким серым небом. И вдруг понял, что мне удивительно хорошо, как-то светло. Я пролежал в кровати до половины одиннадцатого, но потом все-таки встал; поджарил яичницу с колбасой, открыл окна, спустился вниз. Сосновые леса вдоль дороги отражали прозрачный воздух, отражали счастье. Дорога до побережья показалась мне странно короткой, и даже встреча, ради которой ехал в Тель-Авивский университет, прошла как-то легко и почти незаметно. Потом выпил чашку кофе, просидел несколько часов в библиотеке и уже собрался ехать домой, когда неожиданно встретил знакомого, и он сразу же начал рассказывать мне последние анекдоты про новых русских. Но я, к сожалению, очень торопился. Отъехав от университета, сделал круг по Тель-Авиву, проехал вдоль самого моря, бурного, бессветного, в густой ряби барашков; впрочем, настроение было безнадежно испорчено; черные тучи на темно-сером небе нависали совсем низко, со всех сторон подступала осенняя сырость.

Начало смеркаться. Подул холодный вечерний ветер, порыв за порывом. Поднимаясь по иерусалимской дороге, я медленно заплывал в низкий туман. На полпути до города я свернул на боковую дорогу, уходящую на Бейт Шемеш; по окнам машины хлестнуло дождем; чуть позже — невыключенными огнями дальнего света. Но и эта дорога не была пуста; мысль о том, что за мутными стеклами встречных машин спрятаны люди, внушала отвращение, медленно переходившее в легкую тошноту. Я представил себе, как, откинувшись на спинки сидений, они слушают Зоара Аргова или Сарит Хадад; мне захотелось остановиться у края обочины и переждать; медленно пожевывая, они тихо и задумчиво напевают в такт музыке. Я нажал на газ; дождь хлестнул еще раз и пошел ровнее, осторожно рассеивая огни встречных машин. Сквозь закрытые окна проникал холод; миновав Бейт-Шемеш, я снова свернул и оказался на узком серпантине, спускающемся в долину Эйн-Карем; на поворотах машину чуть-чуть заносило, казалось, что еще немного, и она потеряет управление. Я снова нажал на газ. Но ветер постепенно стихал; даже в машине чувствовалось, что становится все холоднее.

Тишина ущелья уже звучала в моем воображении, останавливая нервные всполохи мысли, растворяя плотную горечь, но и прогоняя вглубь сознания, в прозрачные недра души, ту терпкую неистовую спасительную злобу, ту безадресную ненависть, которая последняя еще может стать заменой, напоминанием о любви, о душе — мертвой. Она становилась неустойчивой, как бы подступающей в окружающей тишине; и все же ее счастливое удушье заставляло собраться, мускульной судорогой мысли встретить необходимость ехать (потом, потом) через город, через несмолкающие автомобильные гудки, через мелькание встречных витрин, через силуэты безликих домов, выплывающие из вязкого киселя городской массы в своем упрямом навязчивом желании обозначиться, утвердить свою вещную плотность — несомненность своего присутствия. Но пока у меня еще оставались несколько минут скольжения по мокрому серпантину и тишины; тишины, уже знавшей о своей безнадежной, неизбежной иллюзорности. Я подумал о шакалах, которые воют по ночам в лесу на горах вокруг долины Эйн-Карем; когда я жил в одном из кварталов, выходящих на западные склоны, то часто слышал их ночные исступленные голоса. Но меня уже окружали скользящие огни города.

Припаркованный у выезда из Эйн-Карема туристский автобус перекрыл половину дороги; стоящие в пробке водители непрерывно сигналили, над узким коридором домов висела тугая пелена города. Но деться было некуда. В нескольких десятках метров за автобусом стояла пустая разбитая "Тойота", около нее чуть помятый грузовик и две полицейские машины. Впрочем, чуть дальше пробка начала рассасываться. По мокрому, мерцающему в свете фар, серпантину я поднялся наверх, к бульвару Герцля и, не доезжая до автобусной станции, спустился вниз на объездную дорогу, проходящую по склону холма между центром города и брошенной арабской деревней Лифта. В центре Лифты был источник с небольшим каменным бассейном, вокруг него пустые дома с пробитыми крышами, чуть выше лошадиная ферма. Но из-за шума дороги лошадей слышно не было. Ну вот, почти и дома, сказал я, засмеявшись. Еще через десять минут я был в Писгат-Зеэве. Припарковался, поставил машину на ручной тормоз, вынул ключи, прицепил магнитный замок на рычаг коробки передач, вышел, включил сигнализацию. Дождя не было; прозрачный холод висел в воздухе, и дышалось неожиданно легко. Надо было оставить окно открытым, подумал я, и сразу же понял, что тогда бы у окна уже была целая лужа. Вот я и вернулся, сказал я. Подошел к интеркому, позвонил, позвонил еще раз, достал ключ и открыл дверь дома. Потом плотно закрыл ее, услышав, как щелкнул замок, и поднялся к себе, с трудом поборов искушение позвонить в пустую квартиру еще раз, в дверной звонок. Открыл и запер дверь.

— Ну, и кто тебе, по-твоему, должен открыть? — спросила Лилит из темноты.

— Могла бы и ты, — сказал я, пытаясь сделать вид, что видел ее вчера.

— Я двери не открываю, — сказала она, и я включил свет.

Она сидела в углу дивана, поджав ноги и завернувшись в плед, и ее длинные мокрые волосы падали на спинку дивана.

— Я и не подозревал, — сказал я, — что демоны могут так промокнуть.

— Как видишь, могут, — сказала Лилит, — иногда.

— А заболеть демоны тоже могут? — спросил я. Улыбнувшись, Лилит посмотрела на меня и ничего не ответила.

— Демоны могут быть идиотами, — добавила она потом.

Я наполнил чайник, вскипятил его, вымыл заварочный чайник, обдал его кипятком, насыпал чаю, может быть даже больше, чем нужно, закрыл его крышкой, потом полотенцем. Лилит снова улыбнулась. Она встала с дивана, подошла к столу, налила чаю и села на стул, поджав ноги, положив левый локоть на стол и прислонившись спиной к стене.

— Что нового? — сказала она. Лилит всегда все делала невпопад, она говорила, что так было с самого рождения.

— Все нормально, — ответил я, — вчера видел Джованни.

— Джованни? — спросила Лилит, — ну и как он?

— Ничего. Были на армянском кладбище. In vitam eternam29.

— Прекрати. Ты не должен про него так говорить.

— Да нет, — сказал я, — я его тоже люблю. Кстати, похоже, он болен.

— И в чем дело?

— Non serviam30.

— Понятно, — сказала Лилит, — Это знакомо. Я всегда знала, что он этим кончит. Он слишком сильно верил.

Мы снова замолчали. Дождь снова хлестнул по стеклам; перестал, потом пошел ровнее.

— Ты знаешь, — сказал я чуть позже, — Джованни сказал очень странную вещь, она у меня все не выходит из головы. Он сказал, что, согласно Фоме, корень адских мучений — это не огонь и котлы с маслом, а боль утраты, poena damni, как он говорит. Интересно,что он имел в виду?

Лилит вздрогнула и продолжила заворачиваться в плед.

— А почему ты спрашиваешь у меня? — сказала она.

Пустыня за окном медленно тускнела, растворяясь в сумеречной дымке; облака над Самарией налились кровью; потом подползла вечерняя синева. Даже волосы Лилит на спинке дивана наполнились темнотой.

— Да нет, — сказал я, — я, правда, об этом уже два дня думаю.

Лилит подняла глаза и еще глубже забралась в плед.

— Не знаю, — ответила она, — по-моему, это очень просто. Представь себе, что ты бы жил где-нибудь совсем в другом городе, и я бы захотела тебя найти. Мне пришлось бы ходить по улицам, надеясь на тебя наткнуться, но, представь себе, что это бы был большой город; и тогда бы я стала искать знакомые лица, в надежде расспросить о тебе, но моих знакомых в этом городе уже не было.

— Да. Я понимаю.

— Постепенно я бы перестала вглядываться в лица и просто продолжала бы ходить. Без всякой цели. По улицам, переулкам, может быть, даже по проходным дворам. А потом я бы, конечно же, вышла к воде. В каждом городе должна быть вода, правда? Спустилась бы к ней по ступенькам и села у самой воды, чтобы она плескалась у ног, знаешь как это бывает, когда вода разбивается о гранит. Ну, вот и все. Я не думаю, что Фома имел в виду что-нибудь еще.

Я услышал, как внутри моей души стало тихо. Будь проклят этот дождь, подумал я; это все из-за дождя; сейчас он снова пойдет. Но наступила тишина, и вслед за ней на востоке, над Иудейской пустыней, завыл ветер.

— А вообще-то я пришла прощаться, — сказала Лилит.

— Я уже понял.

— Мне будет очень плохо без тебя, — добавил я, подумав. Лилит заплакала.

Но ветер стих. Потом, совсем тихо, пошел дождь. Лилит допивала чай маленькими глотками; мы молчали. Мелкая, неуверенная, неравномерная дробь дождя и была ходом времени. А потом я посмотрел в окно, и увидел по ту сторону стекающих по стеклу потоков белое лицо Ламии; она грустно улыбнулась мне, но не отвела взгляд. Ее крылья чуть-чуть светились в желтом свете фонарей.

— Тебе пора, — сказал я, — тебя уже ждут.

Лилит махнула рукой, и Ламия исчезла. "Меня никто не ждет", сказала она, "ты не должен так говорить". Но напротив нас, в окне салона, появилось раскосое и благородное лицо малайзийки со странным именем Лангсуар. Она подмигнула нам. "Хорошо", сказала Лилит, "открой. Мои волосы уже высохли". Она встала, распрямилась, и ее волосы рассыпались по плечам. Я посмотрел ей в глаза, и увидел, как они медленно наполняются холодом, силой, высокомерием. Ее черты застыли и утончились. "Не смотри на меня так", сказала Лилит, "от твоего взгляда становится холодно". Я открыл окно, и комната наполнилась влажным дыханием пустыни; секундой позже я увидел лица старших лилин: Ирды, Ламии, Орвьетты, Сарвьестии, Лангсуар. Искорки пустынного огня замелькали по квартире; как и раньше, лилин кружились по ней в своем светлом, беспощадном, равнодушном и нежном танце. Их тени окружили Лилит, потом исчезли. Я открыл дверь на балкон. Мы вышли; там было прохладно и хорошо, моросил мелкий дождь.

— Ну все, пока, — сказал я.

— Пока, — ответила Лилит; мы поцеловались, и я проследил глазами за ее тенью, медленно растворяющейся в черной ночной пустыне. Я еще немного постоял на балконе и вернулся назад. Закрыл дверь, даже запер решетку на ключ, потом закрыл окна, выключил свет. "Он еще сжалится над нами", сказал я себе, "и все будет иначе. Мы еще сможем до него докричаться. Он иногда нас тоже слышит".

Но память неожиданно оказалась сильнее мысли; и в своем скольжении по поверхности времени мир слился в обманчивую мерцающую цепочку. Яков ибн Якзан, танцующие сеиры, Джованни, poena damni. Дождь и город, сказал я себе, город и река. Я вспомнил странную рукопись про Самбатион, которую читал несколько дней назад. Река и город. Город, где нет знакомых лиц. Но я думаю, что понял ее. Как и она, я бы бродил по широким улицам, по переулкам, по проходным дворам. Пошел бы мелкий дождь, и прохожих становилось все меньше. Но Лилит не было среди них. Если бы у меня был зонтик, я бы даже, пожалуй, открыл его. А может быть, и нет. Смеркалось; но смеркалось медленно, и фасады домов, освещенные фонарями, выступали из низкого, чуть серебристого, сумеречного неба. На разбитом асфальте тротуаров темнели лужи. А потом я вышел к воде. В каждом городе должна быть вода, правда, сказала она. И небо над рекой было темнее, чем на улицах, потому что над ней не было фонарей; вечер медленно превращался в ночь. Но ночная темнота этого города, подумал я, была чуть прозрачной. Дождь прекратился. И я просто шел вдоль реки, вглядываясь в темную воду, в тяжелые тени мостов, в огни правого берега. Потом остановился, положив руки на гранит, холодный и еще мокрый от дождя, заглянул вниз и услышал, как вода бьется о камни парапета, тяжело и торжественно. Я вернулся чуть назад, к ступенькам, спустился по ним к реке и сел на мокрую ступеньку у самой воды, там, где пена и речные водоросли оседают на камнях, когда стихает ветер, и наступает штиль. И, разумеется, я сел в стороне — сел так, чтобы ни с набережной, ни со ступенек меня не было видно. Становилось все холоднее; серо-красный гранит впитывал и отражал холод ветра, но это не был сырой осенний холод, это был холод ночи, холод города и холод реки. В его полутьме были видны не только волны, но и серая пена, которую они выбрасывали на ступени и смывали с них. Я слушал шум ночного ветра, слушал, как волны реки поднимаются под его ударами, плещутся, сталкиваются и разбиваются о ступени у моих ног.

1997 — 1998



1 Хавер (иврит) — товарищ; в разговорном — аналог английского "бойфренд". Здесь и далее перевод и примечания Владимира Лифшица.

2 Софшавуа (иврит) — аналог английского "уикэнд".

3 Нахон (иврит) — правильно.

4 Менаэлет (иврит) — начальница.

5 Наим меод (иврит) — очень приятно.

6 Кэилу (ивр.) — как будто. В разговорном иврите функционирует как "слово-сорняк", лишенное определенного значения; сопоставимо с "типа" и "как бы" в современном разговорном русском.

7 Шмира (иврит) — охрана. В Израиле традиционный род занятий для людей, не нашедших профессиональной работы. Часто служит эвфемизмом для любой низкооплачиваемой работы.

8 Квиют (иврит) — постоянство. В рамках израильского законодательства увольнение человека, получившего статус постоянства, становится сложным, а во многих случаях и практически невозможным делом.

9 "Харцуфим" — аналог "Кукол" на израильском телевидении. По мнению автора этих комментариев — отличается крайним идиотизмом и политической ангажированностью.

10 Ка-зе (иврит) — такой. В современном разговорном иврите часто является словом-сорняком, лишенным определенного значения. Ср. примечание 4.

11 Беседер (иврит) — хорошо, о'кей, договорились.

12 Бе-шеш (иврит) — в шесть.

13 Piacere (итальянский) — в этом контексте: "приятно познакомиться".

14 Deus sive natura (латынь) — "Бог или природа". Обычно это выражение упоминается в качестве своеобразного символа веры спинозического пантеизма.

15 Corpus Domini nostri (латынь) — "Тело Господа нашего". Произнесение этой фразы во время обряда причастия является одним из наиболее важных моментов католической мессы.

16 Contraditio in adjecto (латынь) — "противоречие в понятиях"; имеется в виду базисное, логическое противоречие, обнаружение которого делает дальнейшее рассмотрение аргументации бессмысленной.

17 Poena damni (латынь) — "горечь утраты"; понятие из теологии Фомы Аквинского.

18 Quidditas (латынь) — неологизм Дунса Скота, обозначающий коллективную, "типическую" форму, во многом сходную с "идеей" ("эйдосом") Платона.

19 Haecceitas (латынь) — неологизм Дунса Скота, обозначающий индивидуальную, неповторимую форму вещи или человека (Opus Oxoniense II,dist.3; Quaestiones supra Libros Metaphysicos VII, q.13); иногда переводится как "этовость".

20 Ultima solitudo (латынь) — "Окончательное одиночество"; одно из центральных понятий философии Дунса Скота, напрямую связанное с его интуитивизмом.

21 Domine, Dominus, quam admirabile... (латынь) — "Господи, Боже мой, как дивно [Ты велик... и т.д.]": начало латинского перевода Псалма 103.

22 Laus Deo Semper (латынь)" — Вечно хвалит Бога".

23 Similiter atque senis baculus. (латынь) — "как посох старца"; согласно Игнатию Лойоле, орден Иезуитов должен быть для католической церкви тем, чем "для старца является посох".

24 "Confiteor" (латынь) — покаянная молитва; одна из важнейших католических молитв.

25 Ite... missa est. (латынь) "Идите... месса окончена". Традиционно последние слова мессы.

26 Requiescat in pace... Requiem aeternam dona ei, Domine. (латынь) — "Да покоится в мире... Вечный покой дай ему, Господи".

27 МАГАВ (ивритская аббревиатура) — войска так называемой "пограничной охраны", фактически исполняющие полицейские функции.

28 Ad majorem Dei gloriam (латынь) — "Ради вящей славы Божьей"; девиз ордена Иезуитов.

29 In vitam eternam (латынь) — В жизнь вечную.

30 Non serviam (латынь) — "Не буду служить". Согласно католической традиции, фраза, сказанная Сатаной в момент грехопадения.



Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты