Интервью

Иерусалимская Антология

ИЕРУСАЛИМСКИЙ КАЗАК ДАУД-БЕЙ

Писатель Давид Маркиш между Библией и русским авангардом

Игорь Шевелев

"Время МН", 08/02/2002

Писатель Давид Маркиш родился в 1938 году в семье великого еврейского поэта Переца Маркиша. В 1972 году эмигрировал из Советского Союза в Израиль. Автор десяти романов. За последний из них – “Стать Лютовым” – беллетризованную биографию Исаака Бабеля, получил недавно премию журнала “Октябрь” за 2001 год. Один из немногих писателей Израиля, живущих на доходы от литературного труда.

Самый молодой из “национальной гвардии”

– Насколько имя вашего отца, великого еврейского поэта Переца Маркиша, помогало или мешало вам в жизни?

– Имя моего отца и принадлежность к семье Переца Маркиша ни при каких условиях мне не мешали. Даже если бы это было, я никогда в душе в этом не признался. Я считаю для себя великим счастьем быть сыном Переца Маркиша. Не потому, что я этим горжусь, - это биологический факт, и гордиться тут нечем. Но я знал и видел друзей моего отца, писателей его поколения. Как ни странно, к моему отцу дружески относились люди армии. Например, маршал войск связи Пересыпкин, генерал Судец. Они находили в общении с ним радость. Они говорили: “С Перецем Маркишем посидишь, станешь на голову выше. Жаль только, что не пьет”. Принадлежность моя к его семье помогла сформировать будущий интерес к литературе.

– В этом году как раз полвека со дня его гибели. Вы при его жизни ощущали, кто перед вами?

– Я четко знал, кем был мой отец. Когда отца арестовали, я был еще мальчиком. С точки зрения обывателя отец посвящал не так много времени общению со мной и моим старшим братом Шимоном Маркишем. Но, может, именно поэтому эти немногие часы запомнились мне больше, чем если бы он толкал коляску или ходил со мной за руку по улице.

– Какие-то его черты вы ощущаете в себе, когда вам уже больше лет, чем было ему, когда его не стало?

– Нет. Я вообще по своему характеру далек от всякой мистики. Как в писательстве, так и в обычной жизни. Никаких передавшихся мне черт я не ощущаю. Но остались эпизоды, которые продиктовали мне понимание жизненной игры. После войны, мне было тогда лет семь, мы снимали дачу под Москвой. Своей дачи у нас не было, отец не стремился ни к каким материальным благам. Однажды только он уступил маме, которая подталкивала его из-за детей купить дачу, и они поехали покупать, но было, если не ошибаюсь, 21 июня 1941 года. Так мы остались без своей дачи. И вот утром отец сидел на террасе, работал, а я бегал по полянке рядом с домом вместе с соседской девочкой лет пяти. И вдруг откуда-то появилась большая собака. Мы с девочкой страшно напугались и побежали. Я с криком вбежал на террасу. Отец спрашивает: “Что случилось?” Я говорю: “Там бегает собака”. Он говорит: “А где девочка?” Я говорю: “Она где-то там”. Он сказал: “Немедленно вернись и приведи девочку сюда”. Заикаясь от страха, я пошел обратно. Собака прыгала вокруг меня, но не напала. Я не знал, что нормальные собаки, как правило, не нападали на детей. Но приказ отца выполнил. Это было для меня очень важным уроком.

– Ощущение того времени осталось у вас?

– Лучшей книгой о состоянии общества того времени я считаю “Факультет ненужных вещей” Юрия Домбровского, с которым мне посчастливилось быть хорошо знакомым. Он смог воспроизвести эту тучу, которая легла на страну.

– После смерти отца вы вернулись из ссылки, когда вам было уже лет 19?

– Нет, мне было 16-17 лет. Меня забрали из 8-го класса, а вернулся я заканчивать десятый класс в той же школе. В ссылке мне на второй год, когда умер Сталин, разрешили учиться, я учил казахский язык. И потом часто туда приезжал, когда ездил по Памиру.

– И после школы – сразу Литинститут?

– Нет, конечно. Отец еще не был реабилитирован, и меня никто бы туда не взял. Я поступил в медицинский, куда мальчиков тогда брали с большой охотой. То есть в каком-то смысле вернулся к первой профессии: в ссылке я работал тарелочником в похоронном оркестре.

– Тарелочником? Музыкантом?

– Слуха музыкального у меня не было, но чувство ритма было. Тем более, что я уже понемножку начинал писать стихи. В оркестре нас было пять человек. Играли мы одну мелодию – Траурный марш Шопена. Денег не платили, но на поминках кормили. Это был такой кишлак Карамакчи, где ссыльных было тысяч десять. Ну вот, и когда на первом курсе всю группу в белых халатах и шапочках повели впервые в прозекторскую, все были напуганы, а я чрезвычайно горд, что не боюсь покойников, поскольку только с ними и имел дело в ссылке. А потом отца реабилитировали, и я в тот же день забрал документы из института. Брат был против, профессор анатомии уговаривал меня остаться, говорил, что из меня выйдет хороший хирург. А литературой я, мол, будучи врачом смогу заниматься.

– Василию Аксенову родные говорили, что врачом в лагере будет легче выжить…

– Да, это правда. Но я не предполагал скорой посадки и хотел попробовать себя в литературе. К тому же я четко тогда знал, что буду уезжать.

– Уже в 56-м году?

– Да. Я не представлял, что будет массовая эмиграция, да и не думал об этом. Меня интересовала собственная судьба. И я все эти годы предпринимал попытки эмигрировать. Это у меня не получалось до 1972 года, когда мы уехали.

– А с кем вы общались в тот период, были знакомы ли с Бродским?

– С Бродским я был знаком. Но он жил в Питере, а отношения московских и ленинградских литераторов были достаточно напряженными. Общался со сверстниками в Литинституте. Со стариками, которые меня привечали. До 30 лет я писал стихи, много переводил, а прозу только начинал. Первый в своей жизни рассказ я прочитал Юрию Карловичу Олеше, с которым не могу сказать, чтобы дружил, - он был великий писатель, а я только мальчишка, - но меня, однако, из этого круга не выталкивали. В этой писательской богеме “национальной гвардии” я провел много лет.

– “Национальной гвардии” – по “Националю”.

– Да, кафе “Националь”, коньяк с лимоном…

– И ни дня без строчки?

– Ни в коем случае. Если бы Юрий Карлович узнал, как назвали его книгу, он бы умер второй раз. Он хотел назвать ее – “Дни, дни, дни…” Но цензура бы не пропустила: где тут героизм времени?

– А из сверстников с кем общались?

– Евтушенко в один из приездов в Израиль подарил мне раритетную книжечку в 500 экземпляров, на которой надписал среди прочего: “Самому молодому из шестидесятников”. Все были на предыдущем курсе – Ахмадулина, Юнна Мориц. Я восхищался стихами покойного Владимира Соколова, чье время, как поэта, я думаю, еще придет. Я дружил с Высоцким, который пел две песни на мои тексты, чего не делал никогда категорически. Кстати, “Где мои семнадцать лет?” были связаны с нашей компанией. Только собирались мы не в Большом, а в Малом Каретном у Левы Кочаряна, которому посвящена песня Высоцкого “Я здоров, к чему скрывать, я пятаки могу ломать”. Кочарян был физически очень силен, потом он сгорел от рака. Вот на его квартире в конце недели и происходили наши гулянки.

Еврей, а хороший: и пьет, и дерется

– Ваш роман о Бабеле – “Стать Лютовым” - о борьбе внутри человека еврея с русским. А нельзя выйти из национальной ограниченности – в человека вообще?

– Очень хороший вопрос. Когда я приехал в Израиль, я не знал, как сложится там жизнь, чем буду заниматься. Потом все же вернулся к писательству. Понятие национальной литературы – достаточно странное. Литература создается для души человеческой, которая у всех, по сути, одинакова. Я пишу о евреях, я израильский писатель, но я пишу для всех. Эту тему я знаю лучше других. Но я хочу, чтобы это было важно и интересно всем. И отсюда еще формулировка: не существенно о чем, существенно – как написано.

– Но вот больной вопрос. Ваш отец писал на идиш. У вас нет ощущения, что у этого языка нет будущего, а, значит, и у Переца Маркиша оно неопределенное?

– Да, конечно. Я уверен, что если бы Перец Маркиш писал не на таком нераспространенном языке, как идиш, он бы занял в мировой поэзии значительно более высокое место. Это был совершенно изумительный поэт. Это знали те, кто его переводили: Ахматова, Антокольский. Как-то я попросил Евтушенко перевести для однотомника несколько стихотворений отца. Он сказал: “Я не могу”. Я спросил: “Женя, почему?” Он говорит: “Я не вытяну”. Он мог перевести. Но он чувствовал, что это совершенно другой масштаб.

– А насколько иврит входит в мировую литературу? С одной стороны, язык чрезвычайно древний, с другой, крайне молодой?

– Как мне кажется, израильская литература только формируется. Есть набор имен достаточно известных в мире. Я уж не говорю о единственном нашем нобелевском лауреате Агноне. Но за полвека существования государства литература только начинает обрастать плотью. Она проникается идеями, в том числе, и политическими, поскольку страна политизирована, и литература вместе с ней.

– Кстати, о политизированности. Вы были советником Ицхака Рабина по связям с русскоязычной общиной. Почему, как вы думаете, евреи из СССР тяготеют к националистическому крылу? Далекому, скажем так, от политкорректности.

– Я думаю, что это объяснимо и должно восприниматься спокойно. Люди прошли опыт жизни в Советском Союзе, где отношения между народами были не такими безоблачными, как об этом было принято писать. Никакого “советского народа” не было. Был набор разных народов, относившихся друг другу без всякой “братской любви”. Все это приехало с людьми к нам, в Израиль. Отношение между выходцами из разных общин носит характер не конфликтный, но критический. Что касается радикализма, то он был свойственен коммунистической системе советского разлива, и это тоже перебралось в нашу страну. Понемногу люди успокаиваются. Или не успокаиваются, но это никого не волнует.

– Следующее поколение будет другим?

– Важно приобретение израильского опыта. Хотя и сам Израиль расколот на две части: радикалы и не радикалы. Учтите, что это страна иммигрантов. Каждый этнос придерживается своих культурных и социальных принципов. Через пару поколений все сглаживается.

– А ваш личный опыт в этом отношении? Живя в СССР “в отказе”, вы настаивали на своей национальности. С другой стороны, пытались преодолеть национальную ограниченность?

– Мне кажется, в Израиле эти острые углы не наносят порезов. Они не опасны, хоть всякое расслоение в маленькой стране заметней, чем, скажем, в Америке. Вообще первые 6-7 лет жизни в Израиле –годы привыкания. После чего человек либо ощущает себя израильтянином со всеми плюсами и минусами, то есть частью условного монолита. Либо нет. И тогда он спокойно замыкается в своем гетто, не зная ни языка, ни письменности, просто живет. Я знаю случаи, когда люди, уехавшие из России, где прошли суровую школу “отказа”, борьбы за выезд, даже после десяти лет жизни в Израиле не смогли интегрироваться в общество. Ну не получается. Собираются вместе по субботам, выпивают водочку, поют русские песни. Поменять культуру чрезвычайно трудно. Для этого нужно волевое напряжение, которое в Израиле сегодня отсутствует. Оно было обязательно 50 лет назад, когда надо было жертвовать всем ради языка и государства. Сегодня эта необходимость отпала. Каждый живет, пишет, говорит, как хочет.

– Вы эту двойственность в себе ощущали?

– Мне на самом деле повезло. Я ни дня не ощущал себя чужим. Может, потому что в России я после ссылки ощущал себя внутренним эмигрантом. Для меня был только один адрес – Израиль. Конечно, я не знал языка, и это дико мешало. Но у нас не смеются над теми, кто не знает языка. Как говорил писатель Гешон, мы единственная страна в мире, где государственному языку родители учатся у детей. Я вообще учил иврит в армии.

– Да, вы сразу попали на войну 73-го года?

– Не сразу, через год, но попал.

– Так что проблема Бабеля “стать Лютовым”, то есть еврейскому юноше стать конармейцем перед вами не стояла?

– Вы знаете, в Москве, в институте у меня была шуточная кличка – Иерусалимский казак. Все знали, что я хочу уехать. Еврейской своей направленности я не скрывал.

– Иерусалимский понятно. А казак?

– Если я и не стремился стать Лютовым, то утвердиться в своих собственных и в чужих глазах все же хотел. То есть обо мне можно было сказать, как говорили о многих евреях в России: еврей, а хороший – и пьет, и дерется. Например, я поставил себе целью взойти на Памир, на ледник Федченко. И сделал это шесть раз.

– Я знаю, что в 60-е годы вы искали там снежного человека? Не нашли?

– Я нашел охотника, моего друга, Прасолова, который встречался однажды со снежным человеком в кишлаке Алтын-Мазару у языка ледника Федченко. Я пытался, но у меня не получилось. А на Памир я ходил, чтобы доказать себе, а потом и другим, что вот я, “Еврей Евреич”, а взопрусь на эти 5200 метров, и даже на 6 тысяч ходил, занимался альпинизмом. И на горных лошадях ездил. Там ведь нет ничего, кроме конных троп. Чтобы попасть на ледник Федченко, надо проехать полторы сотни километров верхом. Меня на Памире местные звали Дауд-бек. Давид-всадник. По имени. То, что я еврей, их не интересовало.

– Что ни говорите, а желание “стать Лютовым” проглядывается.

– Я думаю, что любая книжка есть плод всей жизни. Это попытка понять, чего хочет добиться еврей в чужеродной среде. А я думаю, что для еврея, как для национального характера, любая среда проживания – чужеродна. Так уж еврей устроен, черт побери.

В чистом поле слушать ветер

– Ваш будущий роман будет о Казимире Малевиче. Какая у вас в нем сверхзадача?

– Нет, это роман не о Малевиче. Это роман о великом русском авангарде. Главному герою я дал придуманное имя, хотя пишу его с художника Сергея Калмыкова, который впервые был описан Юрием Домбровским в “Факультете ненужных вещей”. Я нашел много материалов о нем, смотрел его работы, говорил с людьми, которые его хорошо знали.

– В Алма-Ате?

– В основном, да. Даже нашел главврача психиатрической больницы, в которой он умер. Он тоже много интересного рассказал. Но речь не о биографиях. Я пытаюсь разобраться, почему именно Россия с ее дикой встряской с 1904 по 1920 годы породила авангард, который продиктовал развитие культуры ХХ века? Почему немецкий авангард, несмотря на замечательные имена, остался в тени русского? Русский авангард – это Малевич, Лисицкий, Татлин и Филонов. Думаю, пятым в этой группе как раз является Калмыков. Не только из-за его рисунков. У него есть невероятная теория точки – в отличие от квадрата Малевича. Он проводит параллели между точкой в графике и музыкальной паузой у Кандинского, которая тоже, по сути, есть точка. Все, что он делал, писал – фантастически интересно.

– Так почему в России, а не где-нибудь еще?

– Я думаю, что это связано с национальными чертами русских людей. Русская социальная, политическая ломка – это ломка от души. Немецкая ломка тоже стала почвой их авангарда. Но там все ломают, крушат, бьют, а при этом гвоздики надо сложить отдельно, кирпичики – в другую кучку, тряпочки и дощечки – в третью. А в России пока все до конца не переломают, никто не остановится. Но именно эта ломка и дает настоящую почву для развития искусства, для невероятного толчка вперед. Отсюда авангард. Когда душа открыта предельно, тогда в искусстве открываются совершенно удивительные вещи.

– Может, это еще от православия: открыться навстречу Богу?

– Скорее, открыться навстречу ветру.

– Будучи человеком своего поколения, своего опыта, какое у вас отношение к религии, к Богу?

– Я думаю, что самое примитивное в отношениях с высшей силой это воспринимать всерьез и поклоняться религиозной атрибутике. То, что часть населения склоняет голову перед иконой, другая часть перед мезузой, а третья перед камнем Кааба, - это всего лишь атрибутика. Если Авраам утвердил единобожие, то обсасывать столетиями какие-то расхождения в поклонении это бессмыслица. Есть Бог. Для тех, кто в Него верит. Или субстанция, как говорил русский ученый Козырев, возможно, вполне неодушевленная. Не знаю. Как говорили римляне: не знаем и не узнаем. Но если уж принимаешь это, то какая разница – крестишь ли ты себя, осеняешь ли могендовидом или полумесяцем? Несерьезно это. Есть что-то управляющее вселенной, как считал тот же Козырев и не он один. Да простят меня наши раввины, но хождение в синагогу, где, как у Бабеля, люди обсуждают цены на овес, дело бесполезное. Стены только сужают кругозор в попытке говорить к Богу и слушать Бога. Уж лучше в поле выйти. Естественна попытка обращения к высшей силе. Но вы держимся за традицию, которая давным-давно стала догмой, а это вещь очень вредная для человечества.

– Вы знаете уже, что будете писать после книги об авангарде?

– Думаю, что да. Я уже начал писать заготовки. Это будет попытка трактовать библейские сюжеты. Самый яркий пример это “Иосиф и его братья” Томаса Манна. Меня очень интересуют несколько библейских сюжетов. История отпущения Авраамом Агари и Измаила. Почему Агарь, а не Сарру? Почему Измаила, а не Ицхака? К чему это привело? Посмотреть нормальными глазами на эту историю и попытаться найти причины конфликта в шатре. Я служил там в пустыне, в 60-ти километрах от Эйлата, трижды призывался из резерва. Знаю, как это все выглядит, - дождей нет, оказаться там очень неприятно. Это будет попытка описать свою точку зрения на то, что там случилось. Или история царя Соломона, написавшего три гениальных вещи – Песнь Песней, Екклезиаст и Притчи. Но у меня есть ощущение, что создание литературных произведений никак не согласуется с профессией царя. Есть в этом что-то странное. А, может, за него кто-то писал? Соломон был человеком очень умным. Он понимал, что слово долговечнее камня Храма. А цель всякого царя остаться в истории. Кто написал эти слова? Может, какой-то забулдыга, который выпивал кувшин вина, обговаривал что-то с Соломоном, а потом писал? А куда делать Суламифь? Библия прослеживает судьбу своих героев, а Суламифь просто исчезла с горизонта. И Талмуд говорит об этом очень туманно и загадочно. А первый эпизод книжки это вообще история Адама и Евы на их полянке. После того, как Адам плотски познал Еву после яблока, он хочет продолжать прежнюю жизнь – спать, есть фрукты. Он объясняет ей: у нас же все есть…

– Такая страна…

– Да, такая страна замечательная. А она говорит: ты что, хочешь, чтобы я с тобой в этой дикой глуши, в этой провинции прозябала до конца своих дней? И они уходят из рая. Вот эти библейские куски это примерно треть романа. А две трети – наши дни, герои, которые проходят из поколения в поколение.

– Восприятие Израиля двойным зрением – библейских времен и современной страны, - это реально?

– Да, это несомненно есть. В Израиле любой человек, который хочет и способен это чувствовать, видит принадлежность не только к библейской культуре, но и к библейскому пространству и временам. Когда я приехал в Израиль, я на второй день поехал в долину, где произошла известная битва между Давидом и Голиафом. Меня потрясло, - крохотное ущелье. Какие там армии, так, человек пятьсот с обеих сторон! Значит, две группы хулиганья устроили потасовку. А вот здесь стоял Голиаф. А вот камни под ногами, один из которых тот самый, которым Давид угодил в лоб Голиафу из своей пращи. Вряд ли этот камень отнесли тогда в музей или ворона утащила. Значит, вот он. И это ощущение библейских времен есть во множестве вещей.

– Значит, ничего не изменилось?

– Одежда, оружие, а больше ничего. Люди остались теми же.